Зеленый шатер
Часть 34 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Еще через двадцать пять минут он вышел из дому. Бороду сбрил, но усы оставил. Волосы укоротил. Прошел через двор, залитый водой так, что впору на лодке плыть. Сломанные ветки торчали из гигантской лужи, как после потопа. Борис тащил большую хозяйственную сумку, в которой была смена белья, свитер и любимая подушка-думочка, а также все до копейки деньги, которые нашлись в доме.
Сивцев и Емельяненко, оставленные для наблюдения, сидели в дворовой беседке и покуривали. Советовались, не сходить ли за пивом…
Капитан Попов с отчетливой печатью на ордере пришел в десять пятнадцать. Наталья Муратова, жена и ответственный квартиросъемщик, на этот раз открыла дверь сразу же и сказала, что Муратов пошел на работу. Попов кинул огненный взгляд на своих балбесов.
— Да он же не работает! — заметил Попов. — На какую такую работу?
— Он художник, на службу не ходит, а работает много. Вы же сами видели, вот саркофаг Ленина делал, — вмешалась теща.
— С тех пор его уволили, — проявил запоздалую осведомленность Попов.
— Вот он и пошел работу искать, — опять влезла Мария Николаевна.
— А он не собирался прийти к обеду? — поинтересовался капитан.
— Как же, обязательно. — Клюнули на котлетки, слухачи чертовы, да быстро-то как! — И котлетки на обед заказал. К обеду ждем.
Капитан приступил к делу. Он не жалел сил, разбирая горы разнообразных бумаг. Самиздат был обыкновенный, как у всех. Но в данном случае не самиздат интересовал Попова.
То, что искал Попов, лежало у него в кабинете в виде фотокопии страниц из журнала «Штерн». Это были карикатуры: гигантские буквы, складывающиеся в слова «Слава КПСС», а под этими гигантскими буквами стояла толпа людей и собак, пытающихся добраться до священных слов. Буквы были сложены из колбасы — вареной колбасы с кружками белого жира на срезах, с веревочными хвостиками и даже с этикеткой «2 руб. 20 коп.».
На другой карикатуре из таких же колбас был сложен мавзолей, слово «Ленин» было написано связками сосисок…
На третьей — бурлаки с картины Репина, запряженные в лямки, тянули — не баржу, а космическую ракету.
Сотрудники долго искали злостного рисовальщика и совершенно случайно открыли его. Оставалась теперь самая малость: найти оригиналы, эскизы или что-нибудь другое, сходное…
Ушел капитан Попов поздним вечером. Выволокли три мешка самиздата. Тех рисунков, которые Попов рассчитывал найти, обнаружено не было.
Борис Иванович в это время устраивался на ночлег у бабки, которая безуспешно пыталась продать на пристани в Кимрах зеленый лук и петрушку, но вся ее добыча составила путника, запоздавшего к последнему катеру на Ново-Акатово. Он переночевал за рубль в сараюшке на сене, покрытом простыней, на рассвете умылся у колодца и в шесть утра сел в катер. Бабка оказалась святая — наутро не донесла.
Вечером второго дня он сидел в дальней и труднодоступной деревне Даниловы Горки, в старой крестьянской избе своего друга Николая Михайловича, тоже художника. Рассказал ему все как есть и попросил разрешения пожить здесь, в их летнем доме либо в бане, некоторое неопределенное время. На правах двоюродного брата или кого угодно. Николай Михайлович покачал головой, крякнул, но не отказал. Так начались бега Бориса Ивановича.
Даниловы Горки была не деревня, а выселки, пять домов. Один дом Николая Михайловича, другой пустовал второй год после смерти хозяйки, ждал покупателя, а в трех, помимо хозяев, жили летами дачники. К концу августа разъезжались, мало кто оставался на сентябрь.
Мать Николая Михайловича была княжеского рода, а отец — расстрелянный в тридцать седьмом священник, и потому Николай все быстро и хорошо соображал. Сказал, что до сентября, пока в деревне много чужого народу, жить тут более или менее безопасно, а вот когда дачники съедут, каждый человек за десять верст виден.
Изба была полна. Дети, старики, две незамужние родственницы, гости-приживалы. Все работали помногу, но как-то необязательно: заняты с утра до ночи, а вроде и свободны.
Борису эта деревенская жизнь была в новинку. Человек городской — дед его, из крепостных крестьян, с 1883 года работал в литографии у Сытина, отец — типографский гравер, пролетарий художественного труда, как сам себя называл, стал настоящим московским жителем и всякую связь с рязанской родней потерял.
Борис Иванович деревни не знал и боялся, а город не любил. С детства жил в Замоскворечье, неподалеку от типографии, а как женился, переехал к жене в Харитоньевский переулок.
Лучше всего он чувствовал себя на Черном море, в Сочи или в Гаграх, ездил каждый год на курорты. Никакой деревни сроду не видывал. И вдруг раскрылась перед ним прелесть укромной деревушки, близ большой реки, среди лесов и болот. Потомки княжеской семьи тоже очень ему понравились — они уже во дворцах не живали, роскоши не нюхали, за полвека между нищетой и бедностью, между ссылками и тюрьмами те, кто выжил, закалились и опростились вплоть до незнания иностранных языков, но сохранили что-то такое, что определить никак Борису Ивановичу не удавалось.
Дочки Николая варили в русской печи кашу, пекли подовые пироги, работали в огороде, стирали на реке белье, внуки ловили рыбу, внучки и две тетки ходили за ягодами и грибами. Все рисовали, пели, устраивали детские спектакли.
На три дня приехала кузина Николая Михайловича, вертлявая и голосистая Анастасия. С ходу положила глаз на Бориса Ивановича, вскружила ему голову. Он стал легкой и сообразительной добычей, времени они нисколько не потеряли, разве что первая ночь могла бы быть подлиннее, если бы не так долго просидели в застолье за песнями. Но пела Анастасия уж больно хорошо — с цыганским каким-то шиком, звонко и вызывающе. Жене Наташе уступала эта Анастасия, мелкая, с детской, чуть припухшей грудкой, длинноносенькая, по всем статьям, и Борис Иванович долго потом вспоминал и удивлялся: баба эта, худосочная и угловатая, была как живая вода, как будто всего его промыла, перебрала по косточкам, по жилочкам и заново слепила — не помнил Борис себя таким всевластным и неиссякаемым мужем. Уплыла Анастасия на лодке на четвертый день их романа, ей надо было выходить на дежурство — она оказалась врачом, да еще и заведующей отделением. Провожала ее вся семья, на берегу она еще спела своим чистейшим голосом «Мыла Марусенька белые ноги» и долго махала платочком из лодки, которая везла ее на большую пристань, на рейсовый катер.
«Женщина культурная, но какая же блядь!» — с восхищенным недоумением думал о ней Борис Иванович. Таких женщин он в жизни не встречал.
А Николай Михайлович, как будто мысли его прочитал, сказал тихо, одному Борису Ивановичу:
— У Насти кровь такая — прабабка или прапра… с Пушкиным путалась.
На Преображенье большой компанией поехали с вечера в Кашино в церковь. Сначала катером, потом автобусом. Утомительная дорога.
Люди культурные, но верующие — таких людей он тоже прежде не встречал.
— Жизнь у вас какая-то антисоветская, — заметил с удивлением.
— Нет, Борис, она у нас мимосоветская, — засмеялся Николай Михайлович.
Борис все глядел по сторонам, разглядывал восход солнца, воду на отмели, где мальки и головастики сновали деловито и как будто осмысленно, песчаный бережок с пустыми раковинами-беззубками, узорные травки, которые прежде замечал на иконах, но не знал, что они и вправду живут на свете, удивлялся всему и радовался. Ходил с большой компанией в лес, брал грибы, которых в июле было мало, а в августе они пошли очень сильно, вместе с мелкими сладкими дождями.
Борис Иванович оказался азартным охотником до всего — и до грибов, и до рыбы, и даже оказался пригоден в крестьянской работе: легко научился управляться с топором, помог Николаю Михайловичу сарай починить и подправить ворота.
Дни были длинные, вечера с долгими чаями приятные, ночи мгновенные: заснул — проснулся, как один миг. И нашло на Бориса Ивановича необыкновенное спокойствие, какого прежде, в московской жизни, до своего дерзкого побега он не знал.
Полтора месяца прошло, он не имел никаких известий из дому, но странным образом не искал никакой связи с женой. Сверху лежало — не хочу навести на нее неприятности. А поглубже: спокойно без ее волнений, капризов, тревог и страхов.
Одну открытку от Бориса Ивановича бросила в почтовый ящик в Москве родственница Николая Михайловича: все в порядке, не тревожьтесь. Люблю, скучаю.
В августе приехала жена Николая Михайловича, дочь знаменитого русского художника, со старшим сыном Колей. Обе дочери вились вокруг матери, ухаживали за ней, как за почетной гостьей, все «мамочка, мамочка», а сын, здоровый тридцатилетний мужик, ходил хвостом за отцом. Отношения Николая Михайловича с женой тоже были необычны: ласковы, почтительны друг к другу, только что не на «вы». Говорят тихими голосами, любезны и предупредительны — не верится даже, что сами своих детей делали.
Взрослые дети все оставались детьми, и забавно было видеть, как внуки повторяют за родителями эти мелкие движения — тащат своим родителям красивое яблоко или букетик поздней земляники. Борис Иванович, убежденный противник деторождения, даже немного усомнился в своей выработанной теории: он давно уже вывел, что плодить новых людей в этом бесчеловечном и бесстыдном государстве, для жизни нищей, грязной и бессмысленной, нельзя. И условие такое ставил Наташе, когда женились.
Женаты они с Наташей были уже восемь лет, о детях она не скучала. Другое возникло обстоятельство — то ли чувства юмора ей не хватало, то ли образ мыслей мужа стал ее тяготить со временем — она кривилась на его рисуночки, которые становились все злей и острей. Жили они по сравнению с другими очень обеспеченно. Он закончил Строгановское училище по отделению подготовки мастеров, так что до настоящего художника не дотягивал, был исполнителем, зато зарабатывал побольше настоящих художников на комбинате, где бывали большие, на тысячи рублей, заказы.
Иногда нанимался частным образом к знаменитостям, помогал делать металлический декор и панно для дворцов всяческой культуры — железнодорожной или металлургической, но всегда социалистической. От этой работы он наливался злобой и сатанел и все язвительнее придумывал карикатуры на социалистическую жизнь, которая вот-вот превратится целиком и полностью в коммунистическую.
И все более предавался страсти к рисованию. Профессия его была — исполнитель художественных работ по металлу, а рисование стало и радостью, и отдыхом, и сливом раздражения. Однажды пригласили участвовать в квартирной выставке, и после первой же его заметили в этом очень узком избранном кругу художников подполья.
Появились и поклонники его подпольного творчества — первый успех принесли рабочий и колхозница, выполненные из вожделенной любительской колбасы, в виде рисунка, разумеется. Благодаря другу Илье эта колбаса даже попала в Западную Германию и была опубликована в злобном антисоветском, как все ихнее, журнале. После этого случая Борис даже оравнодушнел к большим заработкам и все больше времени проводил, чирикая карандашиком.
Здесь, в Даниловых Горках, про колбасу Муратову рисовать совсем расхотелось. Не было ее здесь, и никто по ней не тосковал. А тихое рисование тихой природы, которым увлекалась вся поголовно семья Николая Михайловича, от старых до малых, Бориса Ивановича вовсе не увлекало. Так он все лето почти и не рисовал.
Дело шло к сентябрю, стали собираться в город: в наволочки складывали низки сушеных грибов, сушенную в печи малину и землянику. Варенья в тот год не варили — сахару не запасли, да банок все равно много не увезешь. В подпол заложили соленые огурцы, закопали раннюю картошку, спустили соленые грибы.
Зимами Николай Михайлович с сыном всегда наведывался сюда из города «на инспекцию» — дом посмотреть, вывезти запасы в Москву. Зимняя дорога, в отличие от летней, водной, была труднее: поездом, потом автобусом, и еще шесть километров через лес. До Даниловых Горок машины по бездорожью не добирались, можно было дотащиться только на тракторе.
Когда отъезд уж совсем приблизился, Николай Михайлович спросил у Бориса:
— Ты что, зимовать здесь собрался, Борис Иваныч?
Муратов, хоть и прожил почти два месяца в безмятежном спокойствии, немного все же наперед заглядывал, потому сразу ответил:
— Я, Николай Михайлович, боюсь. Не милиции — печи твоей боюсь, избы боюсь, это с детства надо знать, мне как-то поздно осваивать.
— Да, у нас отец был приходской священник, мы все детство в избе прожили. Наука нехитрая, но все же наука.
Николай Михайлович почесал скудную свою бородку, помолчал и сделал предложение:
— У бабы Нюры дачники съехали, она ослабела последний год. Вы, Борис, у нее поживите, я договорюсь. Поможете ей перезимовать. Я в декабре приеду. Бог даст, обойдется.
Такая установилась формула общения — если «Николай, Борис», то «на вы», а если по отчеству, тогда «на ты».
Дал Муратов Николаю Михайловичу два задания. Прийти к нему домой без звонка или другого какого предупреждения, просто вечером, по адресу, отдать письмо, а места жительства не открывать. И еще. Встретиться с другом Ильей, передать привет и сказать ему одно только слово — «вперед», а тот будет знать, что делать.
Перед отъездом в деревню поручил снова с ним встретиться, взять денег, половину отнести в семью, а половину привезти сюда. А сколько будет денег, он не знает, может, много, может, не очень, а то и вовсе ничего…
Николай Михайлович исполнил все в точности на первой же неделе, как вернулся в Москву.
Муратов перебрался к Нюре. Бабка была согбенная, с кривым личиком, со скрюченными пальчиками и огромными безобразными кистями, которые она носила перед собой, и все казалось, что она держит в руках не то чашку, не то плошку. Кисти не разгибались, и работала она ими, как двумя клешнями.
В дом она пустила Муратова не за деньги, а за водку. Бабка оказалась большой любительницей немного выпить и веселой хулиганкой. Рано утром старуха просыпалась, кряхтя сползала с лежанки, крестилась на святое место в углу, где стояла на полке совершенно черная большая икона, и принимала первый наперсточек. В полдень принимала второй, в неопределенное время посреди дня она ела кашу или «картошки», а прочие нужные обыкновенному человеку жиры, белки и углеводы добирала еще тремя наперстками зелья. Бутылка уходила в неделю, она давно это вывела. По утрам она была еле живая, а к вечеру бодрая, даже делала кое-какую домашнюю работу, но бормотала все неразборчивее.
Несколько лет назад им на выселки провели радио и электричество. Электричество бабка игнорировала — света не включала, спать ложилась с темнотой, а вставала со светом. Зато радио пришлось по душе. Когда Муратов научился разбирать ее бормотание, он уловил в нем беспощадный и смешной комментарий к радиопередачам, которые она слушала в утреннее время. В тот год началось очередное наступление на пьянство, издали постановление, запустили кампанию, и по радио стали дружно клеймить алкоголизм.
— Водка им мешаить, да кто ее, водку, видить-то, самогону-то не достать. Не надо нам этого вашего ничего, вы нам наше оставьте. Вот и пусть бы БАМ вам, а водку нам.
Когда Борис Иванович стал понимать ее не совсем внятный выговор, он оценил остроту и живость ее мыслей.
— Слышь, жилец, а этот Сталин теперешний, как его величают, он еще позлее того будет, — поделилась как-то с Борисом Ивановичем своим соображением.
— Почему это?
— Тот все забрал, а этот уж остатки подчищает. Ох, ото всего освободили, родные, — вперед всего от земли освободили, потом от мужа, от детей, от коровы, от курей… От водки освободят, и полная будет свобода…
Муж Нюры сгинул в тридцатом, в коллективизацию. Три сына, подросшие к началу войны, один за другим погибли — старший в сорок первом, средний в сорок втором, младший в сорок пятом.
— И от Бога нас освободили. — Она посмотрела в темноту божницы и пробормотала: — Али Он сам на нас рукой махнул, не скажу…
Вечерами иногда приходили соседки — Марфа и Зинаида, обе хоть и помоложе, но такие же горькие. Пили чай Бориса Ивановича, и Нюра хвастала:
— Вот, жильца Бог послал хорошего, то водочки поставит, то чаю…
Борис Иванович давно уже и не помышлял о колбасе — в этих краях она полностью потеряла свой символический смысл, как предмет давно забытый и полностью вышедший из обихода. Не на что было здешним старухам гонять на электричках в Москву за колбасой, а апельсинов они до смерти и в глаза б не видели, если бы семейство Николая Михайловича не угощало изредка такими диковинами.
Рисовал теперь Муратов исключительно застолья старух. В скудости открылось большое богатство: мелкие кривые картофелины, сваренные «в мундире», мятый огурец из бочки, грибы — мелкие маслятки, здоровенные чернушки, ржавые рыжики. И царица стола — мутная бутылка самогона, заткнутая самодельной пробкой. А то и водка, если повезет. С хлебом зимой случались перебои, не завозили его в деревенский магазин большой деревни Кружилино, в шести километрах от Горок, и бабки пекли хлеб по очереди.
Бумагу, запас которой обнаружился в доме у Николая Михайловича, Борис Иванович быстро извел. Но, к счастью, нашел десяток рулонов обоев, приготовленных для оклейки светелки. Ремонт этот откладывался несколько лет, да как-то и забылся, а Борису Ивановичу обои пришлись очень кстати: сначала рисовал на оборотной стороне, рыхловато-серой, а потом пошел по лицевой, по мелко-рябенькому желтому фону, на котором старушечьи личики оживали.
Они были последние в деревне. Остальные уже перемерли, изношенные, как их ветхая одежда, смиренные, как картошка, их единственная пища, свободные, как облака.
Выпив, они не мрачнели, а веселели. Запевали песни, пускались в воспоминания, смеялись, прикрывая беззубые рты черными пальчиками. На троих было два зуба. Зубную боль утишали шалфеем и крапивой, а вырывал зубы деревенский пастух Леша, а когда он помер, то все оставшиеся зубы у односельчанок выпадали сами, без посторонней помощи.
Рассказы старух от застолья к застолью шли одни и те же, новые добавлялись изредка, и Борис Иванович рисовал посиделки тонким карандашом, вместе с их прелестными речами, которые на ленточках высовывались из беззубых ртов. Да и что за истории! Как еще до войны приехали партийные начальники в колхоз загонять, народ пошумел, пошумел, а записался, деваться некуда. А Нюрин старший сынок Никола, такой бедовый парень, нашел яйца лежалые — была одна курочка, которая уж так хитро устраивалась нести, что яиц от нее не сыскать, и уж когда стухнут да лопнут, так тухлятину в месяц не выветришь. Никола расстарался, нашел нелопнутые яйца и подложил приезжим в телегу, да так, чтобы они их в пути сытыми своими задами раздавили. И надо же такому быть, первый же начальник, усаживаясь в телегу, раздавил тухляк. Раздался легкий выстрел — и смрад на всю деревню. Ох, смеху было! А другой раз зуб разболелся у Зинаиды, а Леша-пастух запил, и пошла Зинаида в Кашино зуб рвать. У врача села в кресло и от страха обоссалась… От Кашина, почитай, восемнадцать верст бегом бежала. Прибежала домой, а зуб и прошел: по дороге флюс лопнул!
Сивцев и Емельяненко, оставленные для наблюдения, сидели в дворовой беседке и покуривали. Советовались, не сходить ли за пивом…
Капитан Попов с отчетливой печатью на ордере пришел в десять пятнадцать. Наталья Муратова, жена и ответственный квартиросъемщик, на этот раз открыла дверь сразу же и сказала, что Муратов пошел на работу. Попов кинул огненный взгляд на своих балбесов.
— Да он же не работает! — заметил Попов. — На какую такую работу?
— Он художник, на службу не ходит, а работает много. Вы же сами видели, вот саркофаг Ленина делал, — вмешалась теща.
— С тех пор его уволили, — проявил запоздалую осведомленность Попов.
— Вот он и пошел работу искать, — опять влезла Мария Николаевна.
— А он не собирался прийти к обеду? — поинтересовался капитан.
— Как же, обязательно. — Клюнули на котлетки, слухачи чертовы, да быстро-то как! — И котлетки на обед заказал. К обеду ждем.
Капитан приступил к делу. Он не жалел сил, разбирая горы разнообразных бумаг. Самиздат был обыкновенный, как у всех. Но в данном случае не самиздат интересовал Попова.
То, что искал Попов, лежало у него в кабинете в виде фотокопии страниц из журнала «Штерн». Это были карикатуры: гигантские буквы, складывающиеся в слова «Слава КПСС», а под этими гигантскими буквами стояла толпа людей и собак, пытающихся добраться до священных слов. Буквы были сложены из колбасы — вареной колбасы с кружками белого жира на срезах, с веревочными хвостиками и даже с этикеткой «2 руб. 20 коп.».
На другой карикатуре из таких же колбас был сложен мавзолей, слово «Ленин» было написано связками сосисок…
На третьей — бурлаки с картины Репина, запряженные в лямки, тянули — не баржу, а космическую ракету.
Сотрудники долго искали злостного рисовальщика и совершенно случайно открыли его. Оставалась теперь самая малость: найти оригиналы, эскизы или что-нибудь другое, сходное…
Ушел капитан Попов поздним вечером. Выволокли три мешка самиздата. Тех рисунков, которые Попов рассчитывал найти, обнаружено не было.
Борис Иванович в это время устраивался на ночлег у бабки, которая безуспешно пыталась продать на пристани в Кимрах зеленый лук и петрушку, но вся ее добыча составила путника, запоздавшего к последнему катеру на Ново-Акатово. Он переночевал за рубль в сараюшке на сене, покрытом простыней, на рассвете умылся у колодца и в шесть утра сел в катер. Бабка оказалась святая — наутро не донесла.
Вечером второго дня он сидел в дальней и труднодоступной деревне Даниловы Горки, в старой крестьянской избе своего друга Николая Михайловича, тоже художника. Рассказал ему все как есть и попросил разрешения пожить здесь, в их летнем доме либо в бане, некоторое неопределенное время. На правах двоюродного брата или кого угодно. Николай Михайлович покачал головой, крякнул, но не отказал. Так начались бега Бориса Ивановича.
Даниловы Горки была не деревня, а выселки, пять домов. Один дом Николая Михайловича, другой пустовал второй год после смерти хозяйки, ждал покупателя, а в трех, помимо хозяев, жили летами дачники. К концу августа разъезжались, мало кто оставался на сентябрь.
Мать Николая Михайловича была княжеского рода, а отец — расстрелянный в тридцать седьмом священник, и потому Николай все быстро и хорошо соображал. Сказал, что до сентября, пока в деревне много чужого народу, жить тут более или менее безопасно, а вот когда дачники съедут, каждый человек за десять верст виден.
Изба была полна. Дети, старики, две незамужние родственницы, гости-приживалы. Все работали помногу, но как-то необязательно: заняты с утра до ночи, а вроде и свободны.
Борису эта деревенская жизнь была в новинку. Человек городской — дед его, из крепостных крестьян, с 1883 года работал в литографии у Сытина, отец — типографский гравер, пролетарий художественного труда, как сам себя называл, стал настоящим московским жителем и всякую связь с рязанской родней потерял.
Борис Иванович деревни не знал и боялся, а город не любил. С детства жил в Замоскворечье, неподалеку от типографии, а как женился, переехал к жене в Харитоньевский переулок.
Лучше всего он чувствовал себя на Черном море, в Сочи или в Гаграх, ездил каждый год на курорты. Никакой деревни сроду не видывал. И вдруг раскрылась перед ним прелесть укромной деревушки, близ большой реки, среди лесов и болот. Потомки княжеской семьи тоже очень ему понравились — они уже во дворцах не живали, роскоши не нюхали, за полвека между нищетой и бедностью, между ссылками и тюрьмами те, кто выжил, закалились и опростились вплоть до незнания иностранных языков, но сохранили что-то такое, что определить никак Борису Ивановичу не удавалось.
Дочки Николая варили в русской печи кашу, пекли подовые пироги, работали в огороде, стирали на реке белье, внуки ловили рыбу, внучки и две тетки ходили за ягодами и грибами. Все рисовали, пели, устраивали детские спектакли.
На три дня приехала кузина Николая Михайловича, вертлявая и голосистая Анастасия. С ходу положила глаз на Бориса Ивановича, вскружила ему голову. Он стал легкой и сообразительной добычей, времени они нисколько не потеряли, разве что первая ночь могла бы быть подлиннее, если бы не так долго просидели в застолье за песнями. Но пела Анастасия уж больно хорошо — с цыганским каким-то шиком, звонко и вызывающе. Жене Наташе уступала эта Анастасия, мелкая, с детской, чуть припухшей грудкой, длинноносенькая, по всем статьям, и Борис Иванович долго потом вспоминал и удивлялся: баба эта, худосочная и угловатая, была как живая вода, как будто всего его промыла, перебрала по косточкам, по жилочкам и заново слепила — не помнил Борис себя таким всевластным и неиссякаемым мужем. Уплыла Анастасия на лодке на четвертый день их романа, ей надо было выходить на дежурство — она оказалась врачом, да еще и заведующей отделением. Провожала ее вся семья, на берегу она еще спела своим чистейшим голосом «Мыла Марусенька белые ноги» и долго махала платочком из лодки, которая везла ее на большую пристань, на рейсовый катер.
«Женщина культурная, но какая же блядь!» — с восхищенным недоумением думал о ней Борис Иванович. Таких женщин он в жизни не встречал.
А Николай Михайлович, как будто мысли его прочитал, сказал тихо, одному Борису Ивановичу:
— У Насти кровь такая — прабабка или прапра… с Пушкиным путалась.
На Преображенье большой компанией поехали с вечера в Кашино в церковь. Сначала катером, потом автобусом. Утомительная дорога.
Люди культурные, но верующие — таких людей он тоже прежде не встречал.
— Жизнь у вас какая-то антисоветская, — заметил с удивлением.
— Нет, Борис, она у нас мимосоветская, — засмеялся Николай Михайлович.
Борис все глядел по сторонам, разглядывал восход солнца, воду на отмели, где мальки и головастики сновали деловито и как будто осмысленно, песчаный бережок с пустыми раковинами-беззубками, узорные травки, которые прежде замечал на иконах, но не знал, что они и вправду живут на свете, удивлялся всему и радовался. Ходил с большой компанией в лес, брал грибы, которых в июле было мало, а в августе они пошли очень сильно, вместе с мелкими сладкими дождями.
Борис Иванович оказался азартным охотником до всего — и до грибов, и до рыбы, и даже оказался пригоден в крестьянской работе: легко научился управляться с топором, помог Николаю Михайловичу сарай починить и подправить ворота.
Дни были длинные, вечера с долгими чаями приятные, ночи мгновенные: заснул — проснулся, как один миг. И нашло на Бориса Ивановича необыкновенное спокойствие, какого прежде, в московской жизни, до своего дерзкого побега он не знал.
Полтора месяца прошло, он не имел никаких известий из дому, но странным образом не искал никакой связи с женой. Сверху лежало — не хочу навести на нее неприятности. А поглубже: спокойно без ее волнений, капризов, тревог и страхов.
Одну открытку от Бориса Ивановича бросила в почтовый ящик в Москве родственница Николая Михайловича: все в порядке, не тревожьтесь. Люблю, скучаю.
В августе приехала жена Николая Михайловича, дочь знаменитого русского художника, со старшим сыном Колей. Обе дочери вились вокруг матери, ухаживали за ней, как за почетной гостьей, все «мамочка, мамочка», а сын, здоровый тридцатилетний мужик, ходил хвостом за отцом. Отношения Николая Михайловича с женой тоже были необычны: ласковы, почтительны друг к другу, только что не на «вы». Говорят тихими голосами, любезны и предупредительны — не верится даже, что сами своих детей делали.
Взрослые дети все оставались детьми, и забавно было видеть, как внуки повторяют за родителями эти мелкие движения — тащат своим родителям красивое яблоко или букетик поздней земляники. Борис Иванович, убежденный противник деторождения, даже немного усомнился в своей выработанной теории: он давно уже вывел, что плодить новых людей в этом бесчеловечном и бесстыдном государстве, для жизни нищей, грязной и бессмысленной, нельзя. И условие такое ставил Наташе, когда женились.
Женаты они с Наташей были уже восемь лет, о детях она не скучала. Другое возникло обстоятельство — то ли чувства юмора ей не хватало, то ли образ мыслей мужа стал ее тяготить со временем — она кривилась на его рисуночки, которые становились все злей и острей. Жили они по сравнению с другими очень обеспеченно. Он закончил Строгановское училище по отделению подготовки мастеров, так что до настоящего художника не дотягивал, был исполнителем, зато зарабатывал побольше настоящих художников на комбинате, где бывали большие, на тысячи рублей, заказы.
Иногда нанимался частным образом к знаменитостям, помогал делать металлический декор и панно для дворцов всяческой культуры — железнодорожной или металлургической, но всегда социалистической. От этой работы он наливался злобой и сатанел и все язвительнее придумывал карикатуры на социалистическую жизнь, которая вот-вот превратится целиком и полностью в коммунистическую.
И все более предавался страсти к рисованию. Профессия его была — исполнитель художественных работ по металлу, а рисование стало и радостью, и отдыхом, и сливом раздражения. Однажды пригласили участвовать в квартирной выставке, и после первой же его заметили в этом очень узком избранном кругу художников подполья.
Появились и поклонники его подпольного творчества — первый успех принесли рабочий и колхозница, выполненные из вожделенной любительской колбасы, в виде рисунка, разумеется. Благодаря другу Илье эта колбаса даже попала в Западную Германию и была опубликована в злобном антисоветском, как все ихнее, журнале. После этого случая Борис даже оравнодушнел к большим заработкам и все больше времени проводил, чирикая карандашиком.
Здесь, в Даниловых Горках, про колбасу Муратову рисовать совсем расхотелось. Не было ее здесь, и никто по ней не тосковал. А тихое рисование тихой природы, которым увлекалась вся поголовно семья Николая Михайловича, от старых до малых, Бориса Ивановича вовсе не увлекало. Так он все лето почти и не рисовал.
Дело шло к сентябрю, стали собираться в город: в наволочки складывали низки сушеных грибов, сушенную в печи малину и землянику. Варенья в тот год не варили — сахару не запасли, да банок все равно много не увезешь. В подпол заложили соленые огурцы, закопали раннюю картошку, спустили соленые грибы.
Зимами Николай Михайлович с сыном всегда наведывался сюда из города «на инспекцию» — дом посмотреть, вывезти запасы в Москву. Зимняя дорога, в отличие от летней, водной, была труднее: поездом, потом автобусом, и еще шесть километров через лес. До Даниловых Горок машины по бездорожью не добирались, можно было дотащиться только на тракторе.
Когда отъезд уж совсем приблизился, Николай Михайлович спросил у Бориса:
— Ты что, зимовать здесь собрался, Борис Иваныч?
Муратов, хоть и прожил почти два месяца в безмятежном спокойствии, немного все же наперед заглядывал, потому сразу ответил:
— Я, Николай Михайлович, боюсь. Не милиции — печи твоей боюсь, избы боюсь, это с детства надо знать, мне как-то поздно осваивать.
— Да, у нас отец был приходской священник, мы все детство в избе прожили. Наука нехитрая, но все же наука.
Николай Михайлович почесал скудную свою бородку, помолчал и сделал предложение:
— У бабы Нюры дачники съехали, она ослабела последний год. Вы, Борис, у нее поживите, я договорюсь. Поможете ей перезимовать. Я в декабре приеду. Бог даст, обойдется.
Такая установилась формула общения — если «Николай, Борис», то «на вы», а если по отчеству, тогда «на ты».
Дал Муратов Николаю Михайловичу два задания. Прийти к нему домой без звонка или другого какого предупреждения, просто вечером, по адресу, отдать письмо, а места жительства не открывать. И еще. Встретиться с другом Ильей, передать привет и сказать ему одно только слово — «вперед», а тот будет знать, что делать.
Перед отъездом в деревню поручил снова с ним встретиться, взять денег, половину отнести в семью, а половину привезти сюда. А сколько будет денег, он не знает, может, много, может, не очень, а то и вовсе ничего…
Николай Михайлович исполнил все в точности на первой же неделе, как вернулся в Москву.
Муратов перебрался к Нюре. Бабка была согбенная, с кривым личиком, со скрюченными пальчиками и огромными безобразными кистями, которые она носила перед собой, и все казалось, что она держит в руках не то чашку, не то плошку. Кисти не разгибались, и работала она ими, как двумя клешнями.
В дом она пустила Муратова не за деньги, а за водку. Бабка оказалась большой любительницей немного выпить и веселой хулиганкой. Рано утром старуха просыпалась, кряхтя сползала с лежанки, крестилась на святое место в углу, где стояла на полке совершенно черная большая икона, и принимала первый наперсточек. В полдень принимала второй, в неопределенное время посреди дня она ела кашу или «картошки», а прочие нужные обыкновенному человеку жиры, белки и углеводы добирала еще тремя наперстками зелья. Бутылка уходила в неделю, она давно это вывела. По утрам она была еле живая, а к вечеру бодрая, даже делала кое-какую домашнюю работу, но бормотала все неразборчивее.
Несколько лет назад им на выселки провели радио и электричество. Электричество бабка игнорировала — света не включала, спать ложилась с темнотой, а вставала со светом. Зато радио пришлось по душе. Когда Муратов научился разбирать ее бормотание, он уловил в нем беспощадный и смешной комментарий к радиопередачам, которые она слушала в утреннее время. В тот год началось очередное наступление на пьянство, издали постановление, запустили кампанию, и по радио стали дружно клеймить алкоголизм.
— Водка им мешаить, да кто ее, водку, видить-то, самогону-то не достать. Не надо нам этого вашего ничего, вы нам наше оставьте. Вот и пусть бы БАМ вам, а водку нам.
Когда Борис Иванович стал понимать ее не совсем внятный выговор, он оценил остроту и живость ее мыслей.
— Слышь, жилец, а этот Сталин теперешний, как его величают, он еще позлее того будет, — поделилась как-то с Борисом Ивановичем своим соображением.
— Почему это?
— Тот все забрал, а этот уж остатки подчищает. Ох, ото всего освободили, родные, — вперед всего от земли освободили, потом от мужа, от детей, от коровы, от курей… От водки освободят, и полная будет свобода…
Муж Нюры сгинул в тридцатом, в коллективизацию. Три сына, подросшие к началу войны, один за другим погибли — старший в сорок первом, средний в сорок втором, младший в сорок пятом.
— И от Бога нас освободили. — Она посмотрела в темноту божницы и пробормотала: — Али Он сам на нас рукой махнул, не скажу…
Вечерами иногда приходили соседки — Марфа и Зинаида, обе хоть и помоложе, но такие же горькие. Пили чай Бориса Ивановича, и Нюра хвастала:
— Вот, жильца Бог послал хорошего, то водочки поставит, то чаю…
Борис Иванович давно уже и не помышлял о колбасе — в этих краях она полностью потеряла свой символический смысл, как предмет давно забытый и полностью вышедший из обихода. Не на что было здешним старухам гонять на электричках в Москву за колбасой, а апельсинов они до смерти и в глаза б не видели, если бы семейство Николая Михайловича не угощало изредка такими диковинами.
Рисовал теперь Муратов исключительно застолья старух. В скудости открылось большое богатство: мелкие кривые картофелины, сваренные «в мундире», мятый огурец из бочки, грибы — мелкие маслятки, здоровенные чернушки, ржавые рыжики. И царица стола — мутная бутылка самогона, заткнутая самодельной пробкой. А то и водка, если повезет. С хлебом зимой случались перебои, не завозили его в деревенский магазин большой деревни Кружилино, в шести километрах от Горок, и бабки пекли хлеб по очереди.
Бумагу, запас которой обнаружился в доме у Николая Михайловича, Борис Иванович быстро извел. Но, к счастью, нашел десяток рулонов обоев, приготовленных для оклейки светелки. Ремонт этот откладывался несколько лет, да как-то и забылся, а Борису Ивановичу обои пришлись очень кстати: сначала рисовал на оборотной стороне, рыхловато-серой, а потом пошел по лицевой, по мелко-рябенькому желтому фону, на котором старушечьи личики оживали.
Они были последние в деревне. Остальные уже перемерли, изношенные, как их ветхая одежда, смиренные, как картошка, их единственная пища, свободные, как облака.
Выпив, они не мрачнели, а веселели. Запевали песни, пускались в воспоминания, смеялись, прикрывая беззубые рты черными пальчиками. На троих было два зуба. Зубную боль утишали шалфеем и крапивой, а вырывал зубы деревенский пастух Леша, а когда он помер, то все оставшиеся зубы у односельчанок выпадали сами, без посторонней помощи.
Рассказы старух от застолья к застолью шли одни и те же, новые добавлялись изредка, и Борис Иванович рисовал посиделки тонким карандашом, вместе с их прелестными речами, которые на ленточках высовывались из беззубых ртов. Да и что за истории! Как еще до войны приехали партийные начальники в колхоз загонять, народ пошумел, пошумел, а записался, деваться некуда. А Нюрин старший сынок Никола, такой бедовый парень, нашел яйца лежалые — была одна курочка, которая уж так хитро устраивалась нести, что яиц от нее не сыскать, и уж когда стухнут да лопнут, так тухлятину в месяц не выветришь. Никола расстарался, нашел нелопнутые яйца и подложил приезжим в телегу, да так, чтобы они их в пути сытыми своими задами раздавили. И надо же такому быть, первый же начальник, усаживаясь в телегу, раздавил тухляк. Раздался легкий выстрел — и смрад на всю деревню. Ох, смеху было! А другой раз зуб разболелся у Зинаиды, а Леша-пастух запил, и пошла Зинаида в Кашино зуб рвать. У врача села в кресло и от страха обоссалась… От Кашина, почитай, восемнадцать верст бегом бежала. Прибежала домой, а зуб и прошел: по дороге флюс лопнул!