Зеленый шатер
Часть 35 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вспоминали и мужиков своих, и даже раз поссорились: вспомнила Марфа, как Зинаида в двадцать шестом с ее мужиком загуляла. Зинаида, в свою очередь, выложила про Лешку-пастуха, что тот все стадо воровски обдаивал. А Лешка-пастух был брат родной Марфы. Слово за слово — едва не подрались. Спасла положение Нюра: пропела матерную частушку по случаю — на тему, кто куда лазал, и обе засмеялись. И снова вспоминали о делах давних, но не вполне забытых, — как «кумунисты» всю деревню «оглодали», как мужиков вывели. Помолчат, выпьют наперсток. Посмеются, выпьют еще. Но грустных разговоров промеж себя не вели — радовались любой малости, смеялись при малейшем поводе, а то и вовсе без повода, насмешничали, ерничали, плясали и пели, немного напоказ, для Бориса Ивановича, но большей частью для себя самих, чистосердечно.
Еще один подарок от дома Николая Михайловича достался Борису Ивановичу: три коробки ученических цветных карандашей. Халтурную свою металлоработу он не уважал, считал себя графиком, а эти цветные простенькие карандаши пробудили в нем живописца, и он штриховал попеременно синим, зеленым, черным, и создавалась многослойная странная красота.
Теперь он чувствовал себя ученым, зарисовывающим исчезнувший мир. Рассказывают старухи свои затейливые истории, смеются, личики сморщенные, радостные, а Борис Иванович сидит за столом — чирик-чирикает свои чудесные картиночки. Уже и обои изрядно поистратились.
Выпал снег, осенняя бедность и уныние мокрого и бурого сменились белоснежной зимой, и она осталась в памяти Бориса световым сильнейшим пятном, солнечной прогалиной на фоне серой жизни.
Все светлое время, недолгое в конце ноября, Борис Иванович бродил вокруг деревни. Болота подмерзли, можно было бы подальше отойти, но снегу так много навалило, что проваливался выше валенок.
Пришел как-то домой весь промерзший до костей, а во дворе все старухи суетятся — решили по случаю завтрашнего праздника мытье устроить.
— Какой такой праздник? Ни седьмое ноября, красный день календаря, ни пятое декабря, день советской конституции? — спрашивает Борис Иванович.
— У нас, — говорят, — праздник большой Введения.
А куда введения и кого введения — толком объяснить не могут. Но имеют единодушное старушечье решение — помыться. Да и время подошло. Прошлый раз мылись к Покрову, как раз и снег тогда лег.
Баня хорошая только у Николая Михайловича, у старух бани давно развалились, но в огороде у Николая Михайловича много снегу намело, день разгребать надо. Мыться решили, как в прошлый раз, в избе у Нюры. Молодые были, прямо в печь залезали и в ней намывались, но теперь остерегались, как бы не спечься.
Борис Иванович не стал задавать лишних вопросов. Кадку из сеней в избу закатил. Натаскал воды из колодца. Наколол им дров, занес — полные сени. Начали они с утра сильно топить, воду греть. В избе жар такой, что все окна потекли, стеклышки оплакались, очистились.
Все подготовили, даже веники запарили. И задумались: куда жильца девать — на мосту холод, во дворе и коза мерзнет, не на улицу же гнать? На печи не спрячешь, спечется. Изба не деленая, без перегородок, одно только место и есть — за печкой. А оттуда ну как подсматривать станет? Потом сами себя на смехи подняли: на что ему, молодому мужику, смотреть, на их старые кости, что ли?
Посадили Бориса Иваныча за печь, занавеску задвинули. Он там с книжечкой сидит, но не читает. Свет такой слабый, лампочка не сильнее свечи, только чуть подальше достает. Сидит он и слушает старушечьи банные разговоры.
Сначала хихикали, что больно сухие стали, уж и грязь к ним не пристает. Потом Зинаида сказала, что и вонять они перестали: были молодые, так п. здянкой пахли, а теперь пылью да плесенью. Потом пошло мытье — они кряхтели, стонали, лили воду, грохотали тазами. Потом кто-то из них поскользнулся, шлепнулся и взвизгнул — Борис Иванович встрепенулся, не надо ли поднимать. Встал во весь немалый рост и посмотрел поверх занавески. Зинаида с Марфой поднимали с полу Нюру и заливались ребячливым хохотом.
Борис Иванович остолбенел. Он привык к их морщинистым лицам, к темным искривленным рукам, к растоптанным ногам, ко всему, что выглядывало из ветхой выцветшей одежды. Но теперь — Боже праведный! — он увидел их тела. Глаз невозможно было отвести. Распушенные серые волосы струились вдоль бугристого позвоночника. Кисти и ступни выглядели еще огромнее и безобразнее — разбитые земляной работой, скрюченные, как корни старых деревьев, пальцы приобрели цвет земли, в которой десятилетиями копались. Зато тела были белокожи и иссиня-бледны, как снятое молоко. У Марфы сохранились груди с темными по-животному сосками, а у двух других груди как будто растворились, только прозрачные слабые мешочки свешивались к животу. У Зинаиды были длинные красивые ноги — остатки ног. Зады у всех вытерлись до полной ровности, только складки кожи указывали на места, над которыми когда-то круглились ягодицы.
— Я ж говорю тебе, Нюра, мне тяжелого подымать нельзя, сразу матка-то вываливается, — с вызовом и даже как будто потаенной гордостью сказала Марфа, и тут Борис Иванович увидел, что между ног у нее болтается серый мешочек размером с кисет. Он зажмурился, но не смог оторваться от этих трех граций-гарпий.
Марфа присела и в безволосый морщинистый бугор ловко вправила мешочек в глубины того, что было когда-то женским телом.
Борис Иванович был не самоучкой, закончил училище, да и все-таки происходил из семьи художника-гравера. С детства он знал иллюстрации Доре к «Божественной комедии». Он рассматривал эту толстенную книгу в те полудетские годы, когда само по себе обнаженное женское тело вызывало жгучий интерес. Но эти корявые существа, которые копошились в двух метрах от его глаз, были живыми остатками тел, и только усилием воображения можно было разглядеть в этих кривых костях и обвисшей коже женскую природу…
«В старости пол кончается, — догадался Борис Иванович и впал вдруг в ужас: — А я? И со мной станет такое? Нет, нет, не хочу, лучше сам уйду, чем впасть вот в такую ветхость, в такое ничтожество».
И тут раздался взрыв хохота: старухи его засекли!
— Ой, жилец-то твой, Нюрка, за девками подсматривает!
— Отстегаем его веником, чтоб не озоровал!
Нюра взвизгнула:
— Крапивой! Крапивой секли, кто подглядывал!
— Да ладно вам, бабки, нужны вы больно. Я думал, подымать надо, кто упал. Обрадовались!
И он убрался за занавеску. Несколько дней потом он втайне рисовал это купанье белых лебедей, как он называл подсмотренную картину.
Последние остатки обоев он извел на эту странную работу — вспоминал, как в Строгановке учили рисовать обнаженку, но здесь ничего общего не было с той рабской штриховкой, борьбой света и тени, освоением формы с помощью еще детского карандаша. Жуткие картинки получились. Но почему-то и смешные.
Нарисовал десятка два, бумага закончилась, Борис Иванович заскучал. Тут как раз и приехал Николай Михайлович с сыном, ревизию сделать своему хозяйству. Привез Борису Ивановичу много денег от Ильи. Больше, чем Борис рассчитывал. Из дому привет и письмо от жены.
Вместе отправились в соседнюю деревню, в магазин, за шесть километров.
Знакомая продавщица Верка, сильно уважавшая Николая Михайловича, отпустила заныканную водку из-под прилавка. Николай Михайлович привез из Москвы две бутылки, но Борис Иванович не мог упустить хорошего случая потратить свои большие деньги. Он избегал ходить в магазин, опасался местных жителей: а ну донесут, что неизвестный человек шатается?
Они укладывали в два рюкзака весь бедный репертуар магазина — печенье, конфеты липучие, без обертки, кильку, масло постное, крупу перловую, пакет сухого гороху, кисель вишневый в брикетах, сыр плавленый, две пачки соли. Борис Иванович все шарил глазами по полкам в надежде увидеть какую-нибудь настоящую еду. Верка оглядывала покупателя — не сгодится ли на дело. Судя по всему, сгодился бы, только глаз горит на продукт питания, а не на нее, красавицу…
Николай Михайлович, впрягшись в лямки, встряхнул плечами для утрамбовки покупок, и бутылки легко и чудно звякнули.
— Надолго приехали? В гости приходите! — Вера подперла круглую щеку кулаком свекольного цвета.
— Нет, Вера, спасибо, не приду. Я на денек. Дом даже отогревать не стал, только дрова переводить. Переночуем у Свистунихи и домой.
— Ну, хоть друга вашего к нам командируйте, — захихикала Вера, — а то скучно нам, девушкам. Он вон сколько времени здесь живет, ни с кем знакомства не свел…
Ага, значит, работает деревенский телеграф, знают в ближних деревнях, что живет здесь лишний человек. Художники обменялись понимающими взглядами.
— Да мы завтра и уезжаем. Весной, как вернемся, знакомство составите.
Нюра к приходу мужчин напекла пирогов с картошкой, а сама ушла к себе за печь. Зинаида с Марфой не появились из деликатности.
— Может, позвать надо? — спросил Борис Иванович, который уже принял свое решение — уезжать из этого чудесного и чересчур уж насиженного места.
— Нет, сегодня не придут. Они хорошего крестьянского воспитания женщины, в первый день никогда не ходят, уж не знаю почему, то ли чтоб не мешать, то ли чтоб на подарки не напрашиваться. Тонкое воспитание у них было, молодые бабы уже не те. Продавщица Верка, воровка и оторва, она племянница Зинаиды, по правилам, должна в гости к тетке ходить, гостинцы носить, а не хочет. Сын у Зинаиды сидит, два года как сидит, невестка пьющая, один внучок прошлым летом утонул, осталась девочка слабоумная… — Николай Михайлович рукой махнул. — Да что тебе, Иваныч, наши деревенские страсти…
Пришел Коля — полные руки припасов из подпола.
— Пап, все хорошо, ничего не померзло. И картошка хорошо лежит. Только, я думаю, по такому морозу мы ее до станции не донесем, померзнет. Я там огурцы и грибы увязал, а картошку я б не трогал.
— Жалко, конечно. Но ты прав, Коля. Морозы сейчас крепчают, она и в автобусе померзнет.
Сели хорошо, одной мужской компанией, поели пирогов, всякой деревенской закуски, ради встречи почистили картошку, облили постным маслом, а консервы открывать не стали — оставили старухам на Рождество. Пост рождественский только начался, но у них пост был круглый год без перерыву, разве плохую курицу когда сварят.
Совсем уж ночью, часам к десяти, раздался стук в дверь. Николай Михайлович проворно встал, сунул в руку Борису тарелку с рюмкой и пихнул его за печь, к бабке Нюре. И правильно сделал: за дверью стоял участковый Николай Свистунов, отдаленная родня. Впрочем, родства здесь давно не считали, потому что три деревни в округе наполовину Свистуновы, остальные Ерофеевы. А уж Николаем здесь был каждый второй мужик.
Свистунов скинул шапку, расстегнул милицейский тулуп. Николай Михайлович, ни слова ни говоря, взял чистый стакан, налил чуть побольше половины.
— Я к вам в Горки поднялся, вижу, печь не топите, света в избе нет, — заметил Свистунов.
— Да ее три дня топить, чтоб дом обогреть. Приехали так, посмотреть да вот огурцов, грибов из подпола взять. У Нюры переночуем — и в город.
Дороги от Даниловых Горок не было, даже и лыжню не проложили. Тропка была, которую освежили Николай с Борисом, по ней участковый и притопал. Правда, новый снежок уже припорошил недавние следы.
— Обратного ходу больше часу, — прикинул Свистунов и заторопился. В Троицком на прошлой неделе видели волков. Встречаться не хотелось. Так что Свистунов долго рассиживаться у бабки не стал: мало ли кто кого видел и кто что говорит. Он сам сходил, документы проверил, свои дачники, известные, живут в купленном доме, никаких чужих не видел.
Однако спросил для порядка:
— Николай Михайлович, ты никого чужих здесь не видал?
— Чужих? — переспросил художник. — Нет, чужих не видно, все свои.
И утопал участковый Свистунов по узкой тропочке через лес к себе домой. И никого чужого не встретил, и волков не встретил.
Борис Иванович вышел из-за печи, где, не просыпаясь, детским сном спала на узкой лавочке бабка Нюра, и сама детского размера. Мужики допили вторую бутылку водки, потом еще выпили чаю, а потом Борис вытер со стола и разложил тремя стопками свои рисунки. В одной стопке старушечьи застолья с разговорами, в другой — натюрморты, на которых картофелины и соленые огурцы вперемешку с безымянными, непонятного назначения предметами, вышедшими из употребления, — какие-то цапочки, деревянные щипцы, лопаточки, глиняная мелочь — не то для питья, не то для детской игры. А в третьей стопке, самой большой, на резаных обоях, с лица и с оборотки — голые старухи, их мослы, кожаные мешки и мешочки, складки, морщины. Только никакого «Ада» — они улыбались, смеялись, хохотали. Им было хорошо — от горячей воды, от долгожданного мытья.
Николай Михайлович смотрел долго, кряхтел, сопел, потом сказал скупо:
— А я и не знал, Борис, какой вы на самом деле рисовальщик-то! Конечно, вам больше здесь оставаться нельзя. Не знаю, что там у вас на уме, как дальше жить, но рисуночки эти я в Москву отвезу. Сохраню до вашего возвращения… — Улыбнулся. — Если сам сохранюсь…
— Неужто и правда — хорошие? А я об этом и не думал — хорошо или как. Вы в доме не держите, отдайте Илье. Может, он их пристроит, — попросил Борис Иванович.
Он был доволен чрезвычайно. Николай Михайлович был человеком уважаемым среди художников, известен был строгостью и скупостью на похвалу.
На следующий день они расстались. Николай Михайлович с сыном поехали в сторону Москвы, а Борис Иванович — в Вологду.
Целых четыре года скрывался Борис Иванович от ареста. Он уже привык к мысли, что в конце концов его все равно поймают, и жил, рискуя и играя, — сначала в Вологодской области, потом месяца три в городе Твери у вертлявой голосистой Анастасии, потом, обнаглев, переехал поближе к Москве, жил просто на подмосковной даче дальнего родственника. А потом у него возникла догадка: может, никто его и не ищет.
Друг Илья здорово ему помогал — всю коллекцию сохранил, кроме тех работ, которые удачно продал за границу. Там все шло отлично, в конце семьдесят шестого года сделали выставку в Кельне — под названием «Русская обнаженная натура». Старухи, голые ужасные старухи веселились. Им было хорошо…
Вот тут-то его и нашли. Через четыре года после удачного исчезновения.
Дали Борису Ивановичу всего два года, и статью подобрали удивительную — за порнографию! Не за антисоветскую колбасу, не за мавзолей из сосисок, даже не за ужасный портрет вождя из колбасного фарша с уже отрезанным куском уха на вилке. Именно за порнографию! Если принять во внимание, что за порнографию в СССР вообще никого ни разу не сажали, это был своего рода рекорд.
Отсидев два года в архангельском лагере, он освободился и довольно скоро с новой женой Райкой, маленькой еврейкой, верткой, ладной, как ладья, чем-то похожей на ту давнюю Анастасию, эмигрировал в Европу, где и жил до недавнего времени.
Красавица Наташа тоже не прогадала: пока Борис Иванович был в бегах, она нашла совершенно нормального инженера, от которого родила дочь той самой кустодиевской породы, которая когда-то так нравилась Борису Ивановичу. Мария Николаевна пасла внучку и варила бедные обеды. Теперешний зять был ничего, порядочный человек, но до Бориса Ивановича — куда ему!
Все старухи давно в Даниловых Горках умерли. Все в порядке.
Потоп
Девчонка, по всей видимости, звонила из автомата рядом с подъездом, потому что у двери была через две минуты.
Илья до посадки ее родителей бывал несколько раз у них дома, но ее как-то не замечал, может, дома не было или спала.
Оля определенно видела девочку в первый раз. Такие лица не забываются: мордочка маленькая и худенькая, глаза по лицу велики на несколько размеров — светлые, плоские, носик маленький, с проваленной переносицей. Странная внешность! Что-то Илья про нее рассказывал — что характер кошмарный, и никто с ней справиться не может. Зато Оля много слышала об ее отце, Валентине Кулакове, марксисте, который провозгласил себя последовательным и настоящим, а всех прочих, окопавшихся в стенах Института рабочего движения и Института марксизма-ленинизма, — не то извратителями, не то предателями.
Ольга не помнила деталей, откуда и за что его выгоняли перед посадкой. Врагов он клеймил всеми ему доступными способами, написал несколько писем в ЦК партии, но его слушать не хотели, тогда Кулаков собственноручно размножил свои вопли о правде на казенной копировальной машине и стал писать дерзкие и безответственные письма в зарубежные компартии, не то итальянцам, не то австрийцам, а может, и тем и другим.
Еще один подарок от дома Николая Михайловича достался Борису Ивановичу: три коробки ученических цветных карандашей. Халтурную свою металлоработу он не уважал, считал себя графиком, а эти цветные простенькие карандаши пробудили в нем живописца, и он штриховал попеременно синим, зеленым, черным, и создавалась многослойная странная красота.
Теперь он чувствовал себя ученым, зарисовывающим исчезнувший мир. Рассказывают старухи свои затейливые истории, смеются, личики сморщенные, радостные, а Борис Иванович сидит за столом — чирик-чирикает свои чудесные картиночки. Уже и обои изрядно поистратились.
Выпал снег, осенняя бедность и уныние мокрого и бурого сменились белоснежной зимой, и она осталась в памяти Бориса световым сильнейшим пятном, солнечной прогалиной на фоне серой жизни.
Все светлое время, недолгое в конце ноября, Борис Иванович бродил вокруг деревни. Болота подмерзли, можно было бы подальше отойти, но снегу так много навалило, что проваливался выше валенок.
Пришел как-то домой весь промерзший до костей, а во дворе все старухи суетятся — решили по случаю завтрашнего праздника мытье устроить.
— Какой такой праздник? Ни седьмое ноября, красный день календаря, ни пятое декабря, день советской конституции? — спрашивает Борис Иванович.
— У нас, — говорят, — праздник большой Введения.
А куда введения и кого введения — толком объяснить не могут. Но имеют единодушное старушечье решение — помыться. Да и время подошло. Прошлый раз мылись к Покрову, как раз и снег тогда лег.
Баня хорошая только у Николая Михайловича, у старух бани давно развалились, но в огороде у Николая Михайловича много снегу намело, день разгребать надо. Мыться решили, как в прошлый раз, в избе у Нюры. Молодые были, прямо в печь залезали и в ней намывались, но теперь остерегались, как бы не спечься.
Борис Иванович не стал задавать лишних вопросов. Кадку из сеней в избу закатил. Натаскал воды из колодца. Наколол им дров, занес — полные сени. Начали они с утра сильно топить, воду греть. В избе жар такой, что все окна потекли, стеклышки оплакались, очистились.
Все подготовили, даже веники запарили. И задумались: куда жильца девать — на мосту холод, во дворе и коза мерзнет, не на улицу же гнать? На печи не спрячешь, спечется. Изба не деленая, без перегородок, одно только место и есть — за печкой. А оттуда ну как подсматривать станет? Потом сами себя на смехи подняли: на что ему, молодому мужику, смотреть, на их старые кости, что ли?
Посадили Бориса Иваныча за печь, занавеску задвинули. Он там с книжечкой сидит, но не читает. Свет такой слабый, лампочка не сильнее свечи, только чуть подальше достает. Сидит он и слушает старушечьи банные разговоры.
Сначала хихикали, что больно сухие стали, уж и грязь к ним не пристает. Потом Зинаида сказала, что и вонять они перестали: были молодые, так п. здянкой пахли, а теперь пылью да плесенью. Потом пошло мытье — они кряхтели, стонали, лили воду, грохотали тазами. Потом кто-то из них поскользнулся, шлепнулся и взвизгнул — Борис Иванович встрепенулся, не надо ли поднимать. Встал во весь немалый рост и посмотрел поверх занавески. Зинаида с Марфой поднимали с полу Нюру и заливались ребячливым хохотом.
Борис Иванович остолбенел. Он привык к их морщинистым лицам, к темным искривленным рукам, к растоптанным ногам, ко всему, что выглядывало из ветхой выцветшей одежды. Но теперь — Боже праведный! — он увидел их тела. Глаз невозможно было отвести. Распушенные серые волосы струились вдоль бугристого позвоночника. Кисти и ступни выглядели еще огромнее и безобразнее — разбитые земляной работой, скрюченные, как корни старых деревьев, пальцы приобрели цвет земли, в которой десятилетиями копались. Зато тела были белокожи и иссиня-бледны, как снятое молоко. У Марфы сохранились груди с темными по-животному сосками, а у двух других груди как будто растворились, только прозрачные слабые мешочки свешивались к животу. У Зинаиды были длинные красивые ноги — остатки ног. Зады у всех вытерлись до полной ровности, только складки кожи указывали на места, над которыми когда-то круглились ягодицы.
— Я ж говорю тебе, Нюра, мне тяжелого подымать нельзя, сразу матка-то вываливается, — с вызовом и даже как будто потаенной гордостью сказала Марфа, и тут Борис Иванович увидел, что между ног у нее болтается серый мешочек размером с кисет. Он зажмурился, но не смог оторваться от этих трех граций-гарпий.
Марфа присела и в безволосый морщинистый бугор ловко вправила мешочек в глубины того, что было когда-то женским телом.
Борис Иванович был не самоучкой, закончил училище, да и все-таки происходил из семьи художника-гравера. С детства он знал иллюстрации Доре к «Божественной комедии». Он рассматривал эту толстенную книгу в те полудетские годы, когда само по себе обнаженное женское тело вызывало жгучий интерес. Но эти корявые существа, которые копошились в двух метрах от его глаз, были живыми остатками тел, и только усилием воображения можно было разглядеть в этих кривых костях и обвисшей коже женскую природу…
«В старости пол кончается, — догадался Борис Иванович и впал вдруг в ужас: — А я? И со мной станет такое? Нет, нет, не хочу, лучше сам уйду, чем впасть вот в такую ветхость, в такое ничтожество».
И тут раздался взрыв хохота: старухи его засекли!
— Ой, жилец-то твой, Нюрка, за девками подсматривает!
— Отстегаем его веником, чтоб не озоровал!
Нюра взвизгнула:
— Крапивой! Крапивой секли, кто подглядывал!
— Да ладно вам, бабки, нужны вы больно. Я думал, подымать надо, кто упал. Обрадовались!
И он убрался за занавеску. Несколько дней потом он втайне рисовал это купанье белых лебедей, как он называл подсмотренную картину.
Последние остатки обоев он извел на эту странную работу — вспоминал, как в Строгановке учили рисовать обнаженку, но здесь ничего общего не было с той рабской штриховкой, борьбой света и тени, освоением формы с помощью еще детского карандаша. Жуткие картинки получились. Но почему-то и смешные.
Нарисовал десятка два, бумага закончилась, Борис Иванович заскучал. Тут как раз и приехал Николай Михайлович с сыном, ревизию сделать своему хозяйству. Привез Борису Ивановичу много денег от Ильи. Больше, чем Борис рассчитывал. Из дому привет и письмо от жены.
Вместе отправились в соседнюю деревню, в магазин, за шесть километров.
Знакомая продавщица Верка, сильно уважавшая Николая Михайловича, отпустила заныканную водку из-под прилавка. Николай Михайлович привез из Москвы две бутылки, но Борис Иванович не мог упустить хорошего случая потратить свои большие деньги. Он избегал ходить в магазин, опасался местных жителей: а ну донесут, что неизвестный человек шатается?
Они укладывали в два рюкзака весь бедный репертуар магазина — печенье, конфеты липучие, без обертки, кильку, масло постное, крупу перловую, пакет сухого гороху, кисель вишневый в брикетах, сыр плавленый, две пачки соли. Борис Иванович все шарил глазами по полкам в надежде увидеть какую-нибудь настоящую еду. Верка оглядывала покупателя — не сгодится ли на дело. Судя по всему, сгодился бы, только глаз горит на продукт питания, а не на нее, красавицу…
Николай Михайлович, впрягшись в лямки, встряхнул плечами для утрамбовки покупок, и бутылки легко и чудно звякнули.
— Надолго приехали? В гости приходите! — Вера подперла круглую щеку кулаком свекольного цвета.
— Нет, Вера, спасибо, не приду. Я на денек. Дом даже отогревать не стал, только дрова переводить. Переночуем у Свистунихи и домой.
— Ну, хоть друга вашего к нам командируйте, — захихикала Вера, — а то скучно нам, девушкам. Он вон сколько времени здесь живет, ни с кем знакомства не свел…
Ага, значит, работает деревенский телеграф, знают в ближних деревнях, что живет здесь лишний человек. Художники обменялись понимающими взглядами.
— Да мы завтра и уезжаем. Весной, как вернемся, знакомство составите.
Нюра к приходу мужчин напекла пирогов с картошкой, а сама ушла к себе за печь. Зинаида с Марфой не появились из деликатности.
— Может, позвать надо? — спросил Борис Иванович, который уже принял свое решение — уезжать из этого чудесного и чересчур уж насиженного места.
— Нет, сегодня не придут. Они хорошего крестьянского воспитания женщины, в первый день никогда не ходят, уж не знаю почему, то ли чтоб не мешать, то ли чтоб на подарки не напрашиваться. Тонкое воспитание у них было, молодые бабы уже не те. Продавщица Верка, воровка и оторва, она племянница Зинаиды, по правилам, должна в гости к тетке ходить, гостинцы носить, а не хочет. Сын у Зинаиды сидит, два года как сидит, невестка пьющая, один внучок прошлым летом утонул, осталась девочка слабоумная… — Николай Михайлович рукой махнул. — Да что тебе, Иваныч, наши деревенские страсти…
Пришел Коля — полные руки припасов из подпола.
— Пап, все хорошо, ничего не померзло. И картошка хорошо лежит. Только, я думаю, по такому морозу мы ее до станции не донесем, померзнет. Я там огурцы и грибы увязал, а картошку я б не трогал.
— Жалко, конечно. Но ты прав, Коля. Морозы сейчас крепчают, она и в автобусе померзнет.
Сели хорошо, одной мужской компанией, поели пирогов, всякой деревенской закуски, ради встречи почистили картошку, облили постным маслом, а консервы открывать не стали — оставили старухам на Рождество. Пост рождественский только начался, но у них пост был круглый год без перерыву, разве плохую курицу когда сварят.
Совсем уж ночью, часам к десяти, раздался стук в дверь. Николай Михайлович проворно встал, сунул в руку Борису тарелку с рюмкой и пихнул его за печь, к бабке Нюре. И правильно сделал: за дверью стоял участковый Николай Свистунов, отдаленная родня. Впрочем, родства здесь давно не считали, потому что три деревни в округе наполовину Свистуновы, остальные Ерофеевы. А уж Николаем здесь был каждый второй мужик.
Свистунов скинул шапку, расстегнул милицейский тулуп. Николай Михайлович, ни слова ни говоря, взял чистый стакан, налил чуть побольше половины.
— Я к вам в Горки поднялся, вижу, печь не топите, света в избе нет, — заметил Свистунов.
— Да ее три дня топить, чтоб дом обогреть. Приехали так, посмотреть да вот огурцов, грибов из подпола взять. У Нюры переночуем — и в город.
Дороги от Даниловых Горок не было, даже и лыжню не проложили. Тропка была, которую освежили Николай с Борисом, по ней участковый и притопал. Правда, новый снежок уже припорошил недавние следы.
— Обратного ходу больше часу, — прикинул Свистунов и заторопился. В Троицком на прошлой неделе видели волков. Встречаться не хотелось. Так что Свистунов долго рассиживаться у бабки не стал: мало ли кто кого видел и кто что говорит. Он сам сходил, документы проверил, свои дачники, известные, живут в купленном доме, никаких чужих не видел.
Однако спросил для порядка:
— Николай Михайлович, ты никого чужих здесь не видал?
— Чужих? — переспросил художник. — Нет, чужих не видно, все свои.
И утопал участковый Свистунов по узкой тропочке через лес к себе домой. И никого чужого не встретил, и волков не встретил.
Борис Иванович вышел из-за печи, где, не просыпаясь, детским сном спала на узкой лавочке бабка Нюра, и сама детского размера. Мужики допили вторую бутылку водки, потом еще выпили чаю, а потом Борис вытер со стола и разложил тремя стопками свои рисунки. В одной стопке старушечьи застолья с разговорами, в другой — натюрморты, на которых картофелины и соленые огурцы вперемешку с безымянными, непонятного назначения предметами, вышедшими из употребления, — какие-то цапочки, деревянные щипцы, лопаточки, глиняная мелочь — не то для питья, не то для детской игры. А в третьей стопке, самой большой, на резаных обоях, с лица и с оборотки — голые старухи, их мослы, кожаные мешки и мешочки, складки, морщины. Только никакого «Ада» — они улыбались, смеялись, хохотали. Им было хорошо — от горячей воды, от долгожданного мытья.
Николай Михайлович смотрел долго, кряхтел, сопел, потом сказал скупо:
— А я и не знал, Борис, какой вы на самом деле рисовальщик-то! Конечно, вам больше здесь оставаться нельзя. Не знаю, что там у вас на уме, как дальше жить, но рисуночки эти я в Москву отвезу. Сохраню до вашего возвращения… — Улыбнулся. — Если сам сохранюсь…
— Неужто и правда — хорошие? А я об этом и не думал — хорошо или как. Вы в доме не держите, отдайте Илье. Может, он их пристроит, — попросил Борис Иванович.
Он был доволен чрезвычайно. Николай Михайлович был человеком уважаемым среди художников, известен был строгостью и скупостью на похвалу.
На следующий день они расстались. Николай Михайлович с сыном поехали в сторону Москвы, а Борис Иванович — в Вологду.
Целых четыре года скрывался Борис Иванович от ареста. Он уже привык к мысли, что в конце концов его все равно поймают, и жил, рискуя и играя, — сначала в Вологодской области, потом месяца три в городе Твери у вертлявой голосистой Анастасии, потом, обнаглев, переехал поближе к Москве, жил просто на подмосковной даче дальнего родственника. А потом у него возникла догадка: может, никто его и не ищет.
Друг Илья здорово ему помогал — всю коллекцию сохранил, кроме тех работ, которые удачно продал за границу. Там все шло отлично, в конце семьдесят шестого года сделали выставку в Кельне — под названием «Русская обнаженная натура». Старухи, голые ужасные старухи веселились. Им было хорошо…
Вот тут-то его и нашли. Через четыре года после удачного исчезновения.
Дали Борису Ивановичу всего два года, и статью подобрали удивительную — за порнографию! Не за антисоветскую колбасу, не за мавзолей из сосисок, даже не за ужасный портрет вождя из колбасного фарша с уже отрезанным куском уха на вилке. Именно за порнографию! Если принять во внимание, что за порнографию в СССР вообще никого ни разу не сажали, это был своего рода рекорд.
Отсидев два года в архангельском лагере, он освободился и довольно скоро с новой женой Райкой, маленькой еврейкой, верткой, ладной, как ладья, чем-то похожей на ту давнюю Анастасию, эмигрировал в Европу, где и жил до недавнего времени.
Красавица Наташа тоже не прогадала: пока Борис Иванович был в бегах, она нашла совершенно нормального инженера, от которого родила дочь той самой кустодиевской породы, которая когда-то так нравилась Борису Ивановичу. Мария Николаевна пасла внучку и варила бедные обеды. Теперешний зять был ничего, порядочный человек, но до Бориса Ивановича — куда ему!
Все старухи давно в Даниловых Горках умерли. Все в порядке.
Потоп
Девчонка, по всей видимости, звонила из автомата рядом с подъездом, потому что у двери была через две минуты.
Илья до посадки ее родителей бывал несколько раз у них дома, но ее как-то не замечал, может, дома не было или спала.
Оля определенно видела девочку в первый раз. Такие лица не забываются: мордочка маленькая и худенькая, глаза по лицу велики на несколько размеров — светлые, плоские, носик маленький, с проваленной переносицей. Странная внешность! Что-то Илья про нее рассказывал — что характер кошмарный, и никто с ней справиться не может. Зато Оля много слышала об ее отце, Валентине Кулакове, марксисте, который провозгласил себя последовательным и настоящим, а всех прочих, окопавшихся в стенах Института рабочего движения и Института марксизма-ленинизма, — не то извратителями, не то предателями.
Ольга не помнила деталей, откуда и за что его выгоняли перед посадкой. Врагов он клеймил всеми ему доступными способами, написал несколько писем в ЦК партии, но его слушать не хотели, тогда Кулаков собственноручно размножил свои вопли о правде на казенной копировальной машине и стал писать дерзкие и безответственные письма в зарубежные компартии, не то итальянцам, не то австрийцам, а может, и тем и другим.