Выстрел в Вене
Часть 7 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Что, ревнуешь? Не ревнуй. Больше. И Герольфу мужики больше по душе…
— Не сопьётся?
— Пусть тренирует печень. А то что же мне все одной! Приезжай, давай замутим, от хоккея к боксу. Или к этим, гладиаторским боям. Ты же в этом что-то понимаешь?
— Примерно как ты в хоккее. Ты и без меня справишься, а я на одно годен — твою печень чуть разгрузить.
— В том и дело. Скучно мне тут без тебя. Друзей нет.
— А те парни в доспехах?
— Это которые с клюшками? Эти ребята порченные, у них нюх развился. На евробаксы.
Хоккеисты Ленку с Герольфом кинули. А потом какие-то дяди из Екатеринбурга стали требовать от нее денег за невыполненный чужой контракт. Грозили бандитами. Навестили Ленкину мать в Новгороде-на-Волхове. И не дома, а на выходе из церкви. На Вену дохнуло девяностыми. Прислали Ленке фото с поэтической подписью. Ты живёшь ещё, моя старушка… Сергей Есенин. Ленка занервничала, попыталась отбиться сама, объяснить, уговорить, доказать, наконец, с помощью юристов. А потом поплакалась Константину. Так, от полноты чувств, без просьб о помощи. Посоветоваться! А с кем ещё? Герыч от испуга решил продать их общий домик под Веной, расплатиться и уехать к матери в Штайер, отсидеться. А Ленке — к матери, в Новгородчину. И видел он этих русских… В белых тапках.
Новикову голос Ленки не понравился. Не такой должен быть у его друзей голос. С Герольфа что взять, он не друг, он бойфренд. И махнул Константин стакан водки, а там, среди ночи, поднял с постели своего приятеля-журналиста. Тоже, кстати, из тех еще, которые обнюхались с ним в Приднестровье… Прошла неделя, и дяди в Екатеринбурге в ответ на Есенина получили прозу со Второго канала — там скупыми фразами без деепричастных оборотов говорилось о передаче, которая будет посвящена связи российского спорта и рэкета. В России и за ее пределами. В письме предлагалось дать комментарии телеканалу по некоторым недавно выяснившимся обстоятельствам. Например, по Новгороду и Вене. Сибирские дяди после получения с нарочным такой почты бесследно исчезли с Ленкиного горизонта, ее семейное счастье было спасено, а Герольф пообещал Константину поить москвича односолодовым виски до конца дней. Чьих дней, уточнять не стали. Дней — и дней. Абстракция, как и традиция — тоже основа мироздания.
Виски — хорошо, но, появившись в Вене, Новиков решил взять с шустрого маленького Герольфа должок другим. Пусть раздобудет ему «изделие». Из предосторожности не позвонив из Москвы ни австрийцу, ни бойкой на язык Ленке, и даже свой смартфон оставив на Родине, а левый мобильник — в номере отеля, Новиков сразу после столь насыщенного завтрака на перекладных немедленно направился в район Майдлинг — не самый изящный район Вены, если не принимать во внимание близость парка Шонбрюн и обилия пуфов — и к началу рабочего дня появился у стеклянной двери с вывеской GeLeAgentur. Сквозь массивное стекло можно было рассмотреть внутренность узкого помещения, втянутого в желудок здания. В самой глубине, на которую уже слабо проникал дневной свет, мерцали только-только включённые светодиодные лампы. Под ними медленно, по кругу, двигались продолговатые, высокие тени. Бюро уже открылось, в нем затеплилась жизнь, хотя манекены мужчины и женщины, одетых в хоккейные доспехи и вооруженных тонкими клюшками, напоминающими издалека копья, — манекены были подняты на подиум и казались огромными — они придавали офису сказочный, злодейский вид. Царство фэнтези. А вот и Герольф. Его силуэт. Спина штангиста, ноги футболиста, голова программиста. Его силуэт, вид со спины, ни с кем не спутать. Вот такое происходит с молодыми людьми там, где футбол — образ жизни, а бицепсы — мода. Кому они — восхищать девочек. Кому — мальчиков. А Герольф — и тех и этих, а, в первую голову, себя самого. Так полагал Константин. Хотя, сказать по правде, он, по нынешним временам, и наслушавшись от Ленки про здешний гендерный конструктивизм и про толерантность, каждого второго жителя Европы готов был заподозрить в неразборчивости… Константин решительно отворил дверь.
— Здравствуй, Герольф, возвратились мы не все, — нараспев произнёс Новиков, возвещая о своём приходе. Между ним и австрийцем установился легкий шутливый стиль общения, тем более естественный, что Герольф знал и умел ловко вставить русские крылатые фразы из песен и фильмов, и тем более удобный, что этот стиль позволял обоим плыть в общении друг с другом исключительно по поверхности, потому что каждый из них знал, что испытывает антипатию к другому, и это взаимно.
— Пробежаться бы с тобойу по росье! — обернувшись загорелым высоколобым лицом и обнажив ухоженные белые резцы, вторил ему австриец.
На зубах он не сэкономил. Значит, не банкрот. Константин оценил мимику австрийца, так ловко и мгновенно изобразившую радостное удивление, как будто перед ним оказался без вести пропавший брат. Константин завидовал людям с подвижными и послушными лицевыми мышцами. В бизнесе это качество стало более важным, нежели твёрдые взгляд и подбородок.
— Почему не позвонил, пацак, я бы Елену поднял! — предъявил Герольф.
— Гравицапа случайно присела в Вене. А тебе — визит вежливости, плюс нетелефонный разговор. Должок пришёл востребовать, — отчасти слукавил Константин.
Ленку он уж точно не желал вовлекать в дело, ради которого сюда пришёл. Австриец многозначительно кивнул. Да, он понимает, он из тех австрийцев, к которым нередко поутру заглядывают широкоплечие русские со слабо развитыми лицевыми мышцами и говорят о вещах, которые не доверили бы телефону. Привычным жестом он потянулся к полке, и на его ладони возникли две чистенькие рюмки. Другая ладонь сжимала длинную гусиную шею тёмной тяжелой и пузатой бутыли. Константин усмехнулся. Это граппа. Граппа-граппа поутру.
Из офиса, с тыльной стороны, имелся выход во внутренний дворик, где в разгар рабочего дня любили устроить перекурчик обитатели местных контор. А из этого глубокого дворика, который походил бы на большой колодец, если бы не был отделен от высокого неба кроной большого клена, узенькая кишка вдоль каменной сплошной и слепой, без окон, стены приводила в ещё один, уже глухой карман. Там места чужим глазам и ушам не было. Переговорная, так ее называл Герольф. В стене имелась большая квадратная ниша с высоким бортиком, на который можно было поставить бутылку и даже присесть, как на жердочке.
— Вот тут говори о том о сём.
Герольф наполнил рюмки маслянистой жидкостью, в тени кажущейся желтой. У Константина не в первый раз закралось подозрение, что перед ним — не вполне человек, а немного робот, так монотонно, без выделения смысловых значений, австриец произносил русские фразочки. О том, о сём.
— Поговорим… и о том, и о сём. В промежутках должна умещаться стопка водки…
Новиков одним махом выпил граппы, австриец тенью последовал за ним.
— Как она? Крепкая советская власть?
Гость вплотную приблизился к хозяину, склонился к уху и коротко произнёс то, от чего австриец отпрянул.
— Изделие? Ты приехал шутку пошутить?
— Да, Герыч! Ради шутки, но мне оно нужно. Сможешь? И будет тебе весело и хорошо.
Константин с высоты своего роста увидел, как покраснела лысинка на затылке маленького качка на крепких кривых ногах. Новиков подумал о том, что ему не жаль втягивать в преступный замысел этого человека, и, оказывается, появившаяся уязвимость его детского черепа жалости не пробудила. Это — честно. Наверное, плохо, но честно. Хотя, по сути, в жизни, протекающей под кожей, нет плохого и хорошего, а есть только честное и не честное. То, что в сей миг видится злом, назавтра выйдет добром. А послезавтра — вновь обернётся злом. Но оно не станет от этого больше или меньше честным. Геометрия Эвклида не добра и не зла… Хотя Константин Новиков-младший в школе ненавидел Эвклида!
Дядя Эдик об этом был наслышан. Он, бывало, подмигивал, кивая Кириллу Петровичу и указывая на Костю, в самое темя, смеялся над плохими четвертными по геометрии.
— Был бы твой пацан евреем, так вышел бы-таки математиком. Евреи не признают Эвклида. Эвклид — диктатура порядка. А евреи — против. И, таки, есть причины, — Эдик изображал одесский выговор. — Настоящая наука против диктатуры порядка. Она заодно с евреями и против неизбежности на временной оси.
— И что же делать моему русскому? — потешно качал головой Кирилл Петрович, принимая шутливый тон друга.
— Раз русский, то будет рваться в Гагарины. На орбитах параллели Эвклида как раз пересекаются!
Да, Эдик обладал своим учением геометрии. По его теории, суть геометрии — это энергия, заложенная в сжатии космоса до молекул абстрактных фигур. По его учению, слабые энергии подобия — это самые главные силы связи человека со вселенной — а смысл есть способ связи. Пользуясь своей геометрией, Эдик многократно изобретал велосипеды, но порой осуществлял удивительные проникновения в будущее… Но в космонавты Костя не попал. Не вполне здоровые легкие. Китайцы считают, что «раньше» или «позже» вообще не существует. Он, Константин Новиков, не очень-то чтит китайцев с их отказом отделять добро ото зла. Перетекают из инь в янь и обратно… Однако в отказе от зависимости, зависимости от временной оси, есть важный резон. У человека должен быть и есть образ его целого, тот образ, где он целиком, собранный весь в одной свертке, в коде подобия, в молекуле, собранный весь из вчерашнего и завтрашнего — в себя вечного. Формула подобия этой молекулы рассчитывается иначе, чем на миру — она рассчитывается от смерти к рождению, в прямом и переносном. А путь как мораль, как сумма набранных в дневнике плюсов и минусов теряет значение, хотя и не обнуляется. Этот аттестат утрачивает силу. Значимую сумму составляет только пребывание вблизи особых точек судьбы, где она, судьба, и обретает значительную массу, становится историей, если следовать учению дяди Эдика о подобии и сжатой геометрии… В высшей математике это назвали «вычетом», интегралом по рельефу комплексного пространства по замкнутому контуру, от рождения до смерти… (Извини, дядя Эдик, Костя Новиков не стал ни математиком, ни космонавтом, но было время, и, спасибо морозящей мозг форточке, для души науку математики пригубил)…
Звезды над Тирасполем попали в контур судьбы, и с тех пор обрели значимость особых точек жизненного пространства, вокруг которых и вычисляется интеграл. И серия марок М под этими звёздами обозначила особенно особую точку. Сто тонн весит вопрос, зачем Кирилл Петрович принимал подарки от раввина Яши Нагдемана… Факт соглашательства Кирилла Петровича воспринимается им, Константином Кирилловичем, как угроза его формуле подобия. Он не праздный, этот факт. От него зависит симметрия между его личным прошлым и личным будущим. Симметрия — основа геометрии жизни. Собственно, она — завершённая жизнь. А ты, Герольф, очень далеко от центра симметрии, твой череп не заботит Костю Новикова. И то, что ты испортишь его карму, когда достанешь изделие, которое отяготит его карман, тоже не заботит его. Карман — не совесть…
— Сможешь? Или слабо? Мне нужно, и нужно быстро, Герыч!
— Не слабо! Можно. Только осторожно, — выдал оборотец австриец. Часто ему так говорили гости из России, когда дело шло о сделках и кредитах.
— Очень осторожно. Но раз можно, то нужно. Сегодня нужно.
Новиков положил собеседнику на плечо ладонь, чуть придавил весом. Он помнил — на том месте, куда легла рука, изображён орёл, татуировка, которой гордится Герольф. Ему почудилось, что маленький орёл на мускулистом плече постарался расправить крылья. Тогда Новиков потянул руку на себя, и, наклонившись к подоспевшему уху, шепнул в него еще что-то, что должно было разрешить сомнения и страхи австрийца и ускорить поиск изделия…
По прошествии трёх четвертей часа Константин покинул офис. Напоследок, на посошок, стременную и забугорную они выпили пулеметом, не обременяя друг друга тостами. Уходя, Новиков предложил знакомому не тревожить жену, Ленку, информацией лишней, обременительной и ей не нужной. Герольф понимающе кивнул аж три раза к ряду. А ранним вечером того же дня курьер принёс в гостиницу «Карлтон Опера» увесистую, крепко спеленатую скотчем картонную коробку, на которой был изображен современный дорогой гаджет. Айфон. С портье, принявшего передачу, курьер взял подпись и удалился. Портье, пожилой албанец, уже сто лет сидящий за стойкой в этой гостинице, взвесил на ладони коробку, думая о внуке, который уже с месяц как выпрашивает у деда такую вот модную радость. Вздохнув, портье набрал номер, в котором остановился русский. «Эти русские все ещё могут сорить деньгами», — с непонятным и неведомым иным людям и даже народам сочетанием неодобрения, зависти и восхищения сказал про себя албанец.
Когда Новиков спустился, принял посылку и положил в руку портье два евро чаевых за труды его праведные, тот улыбнулся. «Пускай сорят… Все лучше, чем бездельники австрийцы, которые владеют гостиницами, живут как рантье или как рабовладельцы Рима, а на новое кресло для старика расщедриться не догадаются»…
Костя Новиков не думал о портье. Им овладело ровное возбуждение, которое расходилось концентрическими кругами от лица по всему телу. Все шло пока по его плану, а это не могло не настораживать и не побуждать готовиться к сюрпризам в самом последнем акте. Оказавшись в номере, он извлёк из шкафа костюм. Это был новый, купленный днём костюмчик. Костюм, уложенный в полный рост на кровать, похож был на тень человека. Возле него, вдоль, вытянулся галстук. Новиков ненавидел галстуки, но знал в них толк. Так тоже бывает… В иной день вид тени с галстуком вызвал бы на его лице усмешку или ухмылку, но нынче он остался сух. Ему подумалось, что вот такой темный костюм-тень сопровождает человека в рай.
Глава 13. О том, как казнили раввина Нагдемана
Эриха Бома научил играть в шахматы испанец. Он был из республиканцев. Сталинская власть отнеслась к нему бережливо. Бережливей, чем ко многим другим. Ей, расточительной на героев советской власти, лишь одной известно, чем в данном случае была вызвана ее бережливость. Испанца не расстреляли, пусть он был командиром отряда анархистов и в одно время в Каталонии воевал плечом к плечу с Джорджем Оруэллом. Анархисту действительно повезло. После поражения Республики он сумел уйти во Францию и из Марселя на торговом суденышке, матросом, попал в Стамбул, а из Стамбула добрался до советского Азербайджана. Там он завёл жену, и, кто знает, жил бы себе да поживал, если бы не собрался снова на войну с фашистами, за Советский Союз. И повоевал с год, был ранен, а после госпиталя оказался не с женой, а в лагере, среди политических. Как-то всплыло его прошлое и припомнила советская власть ему плечо Оруэлла. А вот в лагере повезло — оказался в бараке рядом с умным человеком, литератором и шахматистом, бывшим чемпионом чего-то там важного. В Испании таких людей называли inteligente[11]. От него испанец научился воевать с фашистами в уме и в уме разрешать шахматные коллизии. А Эрих Бом, уже позже и от испанца перенял это умение.
Бом за год выучился испанскому и русскому языкам, так что в разведшколе, куда его неглупые советские начальники определили в 1947 году, ему оказалось проще обучаться, и берлинец был на хорошем счету. Наверное, это сыграло свою роль в том, что Бому удалось убедить командиров в пользе и даже необходимости испанца. Того вытащили из лагеря ещё сравнительно живым и не сильно подгнившим, так что шахматные занятия продолжились уже в разведшколе. Бом не обладал замечательным авантюрным чутьем испанца на жертвы и комбинации, зато он мастерски освоил умение упорной защиты, он терпеливо оценивал риски и искусно оберегал от набегов чужих фигур свое воинство. Русские командиры даже готовили для Бома легенду под внедрение в далеких краях чуть ли не в качестве ученика Александра Алёхина. Но передумали и нашли для него иную комбинацию. В ней ничего не пришлось выдумывать, и в этом была ее выгодная сторона.
Бому сообщили правду. Эта правда его удивила. Руммениге, когда оказался в советском плену, был отделен от Бома и продержался в роли еврея недолго. Прошли каких-то два часа, и он признался, откуда у него документ на Яшу Нагдемана. Его показания вошли в противоречие с показаниями Бома, но чекисты отнеслись к его словам с доверием, по крайней мере в той части, где немец рассказал о Нагдемане. Раввин укрыл двух солдат вермахта по своей воле и сам способствовал их бегству. Он добровольный пособник, а то и шпион!
«Надо ещё проверить, кто выдал самому Нагдеману документ, которым тот снабдил врагов», — решили чекисты, тем более что история самого раввина, которую тот поведал, когда арестовали и его, вышла совсем чудная и темная. Как это, четыре года прятаться в доме беглого пособника нацистов Штрахи и напротив нацистской комендатуры! Яше Нагдеману быстро присудили девять граммов, которые ему и надлежало получить во дворе советской комендатуры, и он бы их получил с распиской, если бы расстрелом не руководил некий капитан Новиков. Тот самый, который и выдал Яше документ…
Да, действительно, Яшу вывели в тюремный дворик. Тюрьма при районной комендатуре являла собой убогое заведение внутри каменного сарая, и двор был как двор. Сними сапоги и расставь сапоги шире плеч вместо ворот — можно в футбол гонять. К стенке поставь — будет расстрел и тюрьма тюрьмой. Молодой раввин Яша Нагдеман, оказавшись в этом дворе, выглядел сутуло и нелепо. Старый служивый, который сопровождал коменданта, не сдержался и тихо бросил через губу, что, мол, грех на душу.
Новиков и сам в обвинение не верил. С исполнением он не торопился и курил, словно сигарету можно растянуть на целую жизнь. Руководить расстрелом ему было не по душе и не по чину, но какая-то жуткая, тягучая сила толкнула его сюда, лично привести в исполнение. Как будто та ещё, возникшая одномоментно с евреем связь не желала просто так оборваться, уступить другой, огромной и тяжеленной руке. Той руке, без которой не осилили бы… И которая позволяла себе ошибаться. Уже зная и это, Новиков не спешил. Он помнил историю про писателя Достоевского, которому помилование пришло в самый последний миг. Да, пособники всякие бывают, но дети! Двух мальчиков Новиков пока пристроил у чешки кухарки, но что дальше? Вот о чем думал Петр Новиков, сминая курево пальцами…
Когда Нагдеман попросил капитана разрешения помолиться, тот согласился, хотя солдат из расстрельной команды, парень с выбитым передним зубом, выцедил зло, что не хрен тянуть коня за хвост, ни хрена оттуда не вытянуть, ни золотого волоса. Этого солдата Новиков встретил впервые.
— Отставить разговоры, — оборвал щербатого он. — Действуй, гражданин Нагдеман. Помолись, если так веришь, авось поможет.
Яша поначалу тоже мысль свою и молитву устремил к детям. Представить себе, что его вот так расстреляет капитан, советский этот усатый молодой человек, раввин не мог ни на миг, даже во дворе, стоя уже у серокаменной, с выбоинами и щербинами стены. Нет, это невозможно, весь орган его духа вопиет о том, что такого не случится. Вот капитан позволил молиться, и Яша услышал голос, извещающий, что жизнь его собственная подошла к пределу.
Изумление и страх не охватили его. Побормотав первые только звуки и думая о сыновьях, он пришёл в успокоение об их судьбе — пришло время для истинного испытания их пути взросления, так что не надо ему загадывать им мучения, беря на себя богово — а если предстоит им остаться без него, то — в путь. И во благо! Вместо того, чтобы просить за них, склонившийся перед тяжелым тучным небом раввин, выпевая звуки молитвы свету, найденной им во тьме комнаты у Штрахов, поначалу скупо, а там, веселее и веселее раскачиваясь тощим телом, пошёл им, телом, в пляс…
Погрузившись в молитву, Яша оказался в мире, который не только не огромен, а даже очень мал. Мал, как комната, только не прямоугольная, а шарообразная, где нету ни пола, ни потолка. В комнате уместились все люди, и свет и ночь. В юности он бывал с дядей в венских кафе. Там умещаются, уживаются многие. Много людей. Там соединяются мирно и одновременно день и ночь, а такое химическое соединение зовётся уютом. Уютный маленький мир земли, закодированный в шаре из слоновой кости, а тот шар — в следующий, и дальше, и дальше. Шары все подобны друг другу, но последовательность шаров чем дальше рассыпается каплями, тем меньше она содержит памяти о людях. И все-таки в силу подобия больших сфер малым и самой меньшей, которая и есть комната, как раз заключающая такую память, всю целикам, целокупно, как воду, если ее набрать из озера или реки в кружку и заморозить — в силу подобия и через подобие сохранится память в кристаллах льда. Вот речная вода обежит весь мир, такая разная вода в разных реках, в разных озёрах. А вот она одна, целиком, твёрдая как образ. Поэтому сказано, что собран мир и по образу, и по подобию. Образ неизменен. Зато подобие — оно как лицо одного человека, перед зеркалом мира, меняется. И это весело. Весело то, что никто и никто и ни один не сгинет в безвременье.
Вот ещё что. Как такие разные, и не просто разные, а вселенское и совсем низёхонькое, простенькое, — как такие разные субстанции уживаются в одном мозге, в одном времени, да ещё в минуты молитвы, отбивающей метроном? И вот теперь в какой-то низенькой части мозга крутится спор двух раввинов. Никчемный по сути и смешной споришко, которому нечем, казалось бы, дышать вблизи молитвы о сферах. Рав Шур из Браслово и рав Сим из Праги не могли договориться, отличаются ли дети, зачатые в Шабат, от детей, определенных на свет божий не в субботние, а в обычные дни. Рав Шур настаивал на том, что ребёнок, зачатый в день особой радости еврея, несёт в себе эту радость, а раву Симу противной казалась такая дискриминация, и он, горячась, оспаривал тезис оппонента. Он требовал научных подтверждений — если так, то расскажи, как ты это посчитал и сравнил — и заходил с другого бока — если бы бог действительно так устроил семь дней, то и в заповеди евреям содержался бы запрет на секс вне субботы. А Шур на это язвил… И так по кругу спора, уходящего в века. Яше нравилась позиция Сима и его попытка привлечь на свою сторону науку. Но он относился к перестрелке двух уважаемых талмудистов как к анекдоту, вспоминать про который не вполне уместно перед смертью, в присутствии последней молитвы. К тому же, лично он этот анекдот разрешил — Эрик был зачат в субботу, а Мойша — в день обычный, в будничный день. И они равны в той мере, в какой разновеликие шары равны в мире подобий. Любовь не может быть измерена объемом… Только соединением образа и подобия… Освободившись от связи с сыновьями, от заботы о сыновьях, благодаря воспоминанию об анекдоте, Яша сосредоточился, расправил плечи и зашёл в первую комнату-шарик, подобную всем другим комнатам-шарам, как капля свежей смолы подобна янтарю.
Капитан Новиков не мог объяснить, что с ним произошло. То есть он мог предоставить чекистам — и предоставил — несколько объяснений логического и гуманистического толка, но они никак не отвечали на вопрос, что же с ним произошло на самом деле. Эти объяснения капитана не выручили его перед многоглазым лицом трибунала.
А произошло вот что. Наблюдая за тем, как самозабвенно бормочет, раскачиваясь, Яша Нагдеман, творя молитву, как то ли в песне, то ли в смехе, распадается аскетичное вытянутое лицо на простые части, сам капитан рассмеялся… и вдруг отдал приказ «кругом» расстрельной команде. Служивый, что при нем, решил его вразумить, мол, Петр Константиныч, одумайся — дело-то по совести, да не спустят ведь с рук. Но капитан, ничего не пояснив, похлопал его по плечу — держись подальше, нынче твоё дело сторона.
Без промедлений Яша был отпущен Новиковым и даже снабжён новой папирой. При прощании, уже последнем, Яша хотел бы узнать доподлинно, что сотворила с советским офицером молитва. Но разговора не вышло, у коменданта не было времени на такой разговор, а минуты ему хватило на то, чтобы имя сына да жены зачем-то сообщить раввину из Браслово. Петр Новиков попросил бы Яшу помолиться за них, но все-таки что-то удержало его произнести такую просьбу вслух. Вот и расстались.
Яша Нагдеман ещё долго после освобождения находился в движении, пока не оказался в Брюсселе, где задержался на несколько лет и обрёл знаменитость в еврейском кругу. Вот оттуда и потянулась история о молитве света, которая спасла жизнь великому раввину прямо под стволами советских энкавэдэшников, которые, как волны моря перед Моисеем, расступились перед ним. История имела все возможности превратиться в новую библейскую легенду, если бы сам ее герой был мертв. Но герой был молод и жив, и он рассказывал свою историю без охоты и не представлял ее в эпическом свете. Тем не менее, невзирая на Яшу и помимо его желания, сказание обросло разнообразными подробностями, которые так или иначе толковали объяснение чуда, благодаря которому рав Нагдеман занял особое положение среди раввинов. Яшу, постаравшегося разуверить людей в том, что с ним произошло нечто чудесное, и уверить в том, что никакого переживания смерти под дулами ружей он не испытал, потому что не думал до последней минуты, что будет расстрелян, а когда поверил, то это был один из самых светлых моментов в его жизни, момент озарения — тут его уже не слушали. Кстати, нашлись и критики. Критики среди своих. Они задавали вопрос, а имел ли рав Нагдеман право прятать у себя фашистов. Таких были единицы, однако одно их наличие усилило хор голосов тех, кто жаждал легенды. И тут Яша взял и уехал в Аргентину, поднимать там маленькую либеральную общину, возникшую, как острова возникают в мелеющем море. Там он снова оказался на своём месте, и уже до конца дней своих…
А что Новиков? О нем никто не спорил. Его арестовали через месяц. Дело было быстрым, и его расстреляли в том самом дворе. Не били, не хулили, просто расстреляли. Щербатый солдат, волею судьбы и тут оказавшийся в расстрельной команде, всадил ему, вместо грудины, пулю в самый лоб. «Будешь знать, как с евреями нянькаться», — прошептал он, глядя на близко лежащее тело, быстро отдающее душу.
Яша ничего не мог знать о конце капитана Новикова, если бы не Эрих Бом. Берлинец появился в Аргентине и разыскал своего брасловского спасителя, а разыскав, рассказал окончание истории. Чекисты-разработчики решили, что так будет проще открыть сердце Яши Нагдемана, полезного человека, чьи связи простираются от Брюсселя и Антверпена до Буэнос-Айреса, Касабланки и Иерусалима.
Эффект совместного переживания глубокой вины двумя совестливыми людьми советская разведка учла и оценила верно. Бому не пришлось обманывать Яшу. Их первая послевоенная встреча по иронии судьбы или по замыслу чекистов произошла в Австрии, в Тироле. Яша приехал в Тироль на конгресс, один из множества конгрессов в Европе, имевших целью совладать с ее нацистским прошлым, разделить ее на жертв и палачей и покаянием и исправлением проложить оттуда мост в будущее. Яшу туда позвали как «не вполне жертву», он подходил на роль экзотической фигуры, за который стоит целая легенда. И вот на конгрессе Нагдеман встречает Бома, антифашиста, убежденного человека, вернувшегося из советского плена. Яша был поражён, с первого взгляда признав в рослом, рано поседевшем бородаче, что подошёл к нему, своего брасловского незваного гостя. К изумлению окружающих, ставших невольными свидетелями этой сцены, двое участников конгресса, сойдясь, обнялись и так простояли долгие минуты, положа друг другу головы на плечи, словно не люди, а лошади. По лицам их текли слезы. Вокруг них воцарилась тишина.
После этой встречи Яша отменил своё выступление. Он закрылся в комнате с немцем и, не прерываясь на ночные часы, и не отвечая на стук в дверь и на звонки по внутреннему аппарату, раз за разом, от начала до конца и снова с начала слушал рассказ немца. А на следующий день Яша покинул Европу и вернулся в Аргентину, чем вызвал неудовольствие организаторов конгресса, уважаемых и влиятельных людей. Прощаясь с ним, Бом произнёс такие слова:
— Наша встреча не могла быть случайной. Я сделаю все, чтобы поехать к тебе и быть рядом с Мойшей и Эриком. Быть с ними столько, сколько позволит жизнь. А нацистов и в Латинской Америке хватает, вот и мне работы хватит.
Яша в ответ, не раздумывая, пообещал Бому всяческое содействие в обустройстве, стоит немцу оказаться возле него, под Буэнос-Айресом. И высказал просьбу: помочь в поиске родственников капитана Новикова. Бом сказал, что немедленно займётся розыском через антифашистский комитет.
Яша уехал, а Бом остался, но вместо участия в заседаниях он ходил и ходил вокруг горного озера, такого ровного, как будто воду в нем радетельная хозяйка выгладила утюгом. Немец бросал тяжелые взгляды на такую воду и видел в ней отраженные вершины, которым годы — ничто, и которые не ведают скуки, потому что мимо них, как суда мимо морских портов, проплывают облака, эти посланцы бесконечности.
Да, он ни в чем не соврал Яше. Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился! Не соврал, не солгал, однако не рассказал всей правды. Правды о том, как он, Эрих Бом и советская разведка готовятся использовать раввина и его связи на благо антифашизму и антиимпериализму. Но это его, Эриха Бома, правда. Он заплатил за неё. Пусть рав Яша Нагдеман найдёт свою чистую правду сам и сам ее оплатит. Поэтому Эриху Бому незачем маяться угрызениями совести за несказанное перед чистым человеком. Все и вся служит какой-то одной цели, только каждому предоставляется возможность увидеть ее по-своему.
Поднимая взгляд от ртутной воды и перекидывая его через перевал туда, откуда плыли облака, в Баварию, в Альгой, Бом вспоминал про Руммениге. Яша Нагдеман поинтересовался и его судьбой, и в вопросе раввина Эрих не услышал злобы и неприязни, а равно и сочувствия. Он распознал один только искренний и отстранённый интерес историка. Раввин — историк человеческих сюжетов и судеб. Бом в этом завидовал Яше. Как после всей адской свистопляски, пережитой им, еврей находит в себе готовность проявить беспристрастный интерес к ходу явлений без привнесения собственной оценки и цели — а цель влечёт желание справедливости, мораль, ту самую оценку? Он, Эрих, устроен так, что не может обходиться без вычисления ходов и просчета комбинаций, умирающих в отсутствии цели. И это объяснимо даже с той точки зрения, что для Яши война не начиналась, потому что у истории опасностей для еврея в частности и человека вообще нет начала и конца и нет антрактов. А вот для Эриха война закончилась, и закончилась она прологом к новой сшибке миров лбами. И теперь надо снова готовиться и быть готовым…
Однако Бому нечего было ответить на вопрос Нагдемана-старшего. Советские начальники рассказали ему о судьбе Новикова, но ничего не стали говорить о новой судьбе Курта Руммениге. Он догадался, почему, и сделал вывод, что Руммениге жив и даже оставлен жить с пользой для его, Бома, легенды. Бома это устраивало, а существование баварца ничуть не волновало, и так было до встречи с Яшей и его вопроса. А теперь, глядя сквозь горные гряды и представляя себе мирную Баварию, которая там оживала и богатела не по дням, а по часам, Бом сам обратил к себе, к самому своему нутру, один чёрный вопрос: хочет ли он, чтобы его бывший камарад по боям под Браслово пережив плен, благоденствовал за альпийской грядой, выращивал и забивал коров, пил их кровь, учил любимых внуков умению жить? Эрих Бом мог многого не знать и не понимать, но в одном своём выводе он абсолютно уверен — Курт Руммениге как был, так и останется нацистом. Не оттого даже, что он убеждён — убеждение можно изменить и сменить — а оттого, что в нем как вирус в клетке, гнездится нацизм. И этот герпес не выковырять и не убить, хотя его на время иногда можно загнать в угол заботой о силе иммунной системы…
Цель пожирает молодость. Эрих Бом стоит над ртутью и курит, направляя верхней губой дым струей к груди. Это привычка. Там, где молекулы табака рвутся сквозь бороду, седой волос идёт в рыжину. Бому — двадцать семь лет. Через полгода он вылетает в Аргентину и с тех пор сопровождает семью Яши Нагдемана. Самого Яшу, до его преклонных годов и вплоть до его благочестивых похорон, потом — Мойшу, известного геометра и чудака. А теперь Эрик. Бом, девяностолетний старик, желал бы уйти в мир иной раньше тезки, он хочет, чтобы Эрик сыграл на его похоронах… Он устал хоронить Нагдеманов. Он действительно стар, цель сожрала его возраст, но он, так же как в двадцать семь лет, продолжает просчитывать во имя ее жизненные комбинации. Странная это цель, ведь давно уже нет ни СССР, ни антиимпериализма, ни парадигмы абсолютного зла, а без неё нет и всемирного антифашистского движения.
Получив сообщение от связного из Москвы о том, что к Нагдеманам стал проявлять повышенное внимание внук Петра Новикова, Бом и насторожился и обрадовался одновременно. Вот она, последняя партия, его последняя задача? Эрих, не доверяя до конца своим новым кураторам, которых он держал за зелёных мальчишек, сам принялся за дело. Теперь уже он теребил и Москву, он задействовал свои многочисленные каналы, стремясь побольше выяснить про Новикова-младшего и его планы. А Москва как будто пребывала в дреме. О полёте Новикова в Вену Бом узнал тогда, когда молодой человек уже собирался в аэропорт. «А что, Австрия не Аргентина», — удивились возмущению Бома целый подполковник. А то, что в Вене намерен выступать его подопечный великий музыкант, им невдомек? Старик не устал возмущаться беспечности русских государственных и государевых людей. Не устал, хотя так к этому привык…
Но Бом был бы не Бомом, если бы исключал и другие объяснения московской халатности. А что, если Нагдеман им больше не нужен? Или не нужен Бом в качестве опекуна? И вот тогда берлинец задался вопросом, как он поступит, если его поставят перед выбором между необходимостью выполнить ту работу, делать которую он когда-то поклялся ещё Советскому Союзу, но выполнить — ценой благополучия сына спасителя своего? Бом не раз прежде говорил себе, что он — поистине счастливчик. Ни единожды его не ставили перед таким выбором его кураторы, хотя в том он видел и свою заслугу — так устроил он свою работу, такой бок-парус подставил ветру, что даже в труднейшие и опасные годы проверок и перепроверок кураторы не решались пробовать его на этот зуб. Это те-то волкодавы… Так они его, Эриха, прочитали. Но счастье — изменчиво. А нынешние кураторы — мелкотравчатые. Что как раз опасно! Нынешние его и читать не станут. Что его читать! Старик ведь… Вот придет в голову какому-нибудь целому полковнику разыграть какую-нибудь ловушку с жертвой, и плевать ему на то, сколько пользы Москве принесли связи Нагдеманов…
И что же он? Что же, правильно его прочитали те, прежние кураторы? Не отдаст он им Эрика, если что? А из этого вопроса логически вытекает второй вопрос — должен ли он сохранять верность Москве, которая сама едва ли сохранила верность самой себе? На второй вопрос Бом нашёл ответ давно: да, должен, пока в Москве празднуют День Победы и не награждают медалями власовцев. В этом его исторический подход к современности. И на первый вопрос у него есть ответ. Ответ — билет.
Он не любил, не развил в себе любви к новой Европе, где, как он не уставал повторять, снова правят Порше и Крупп. Но вылетел в Вену не медля, как только того потребовала оперативная обстановка. Он взял билет на ближайший рейс, пусть полет — с двумя пересадками, что для старого человека вдвойне в тягость. Пусть поясница в последний, в крайний год стала его подводить, утратила былую подвижность. Пусть аэропорт в Гатвике — это испытание для более молодых спин и коленей. Плевать. Scheiss egal[12]. Эрик в опасности!
— Не сопьётся?
— Пусть тренирует печень. А то что же мне все одной! Приезжай, давай замутим, от хоккея к боксу. Или к этим, гладиаторским боям. Ты же в этом что-то понимаешь?
— Примерно как ты в хоккее. Ты и без меня справишься, а я на одно годен — твою печень чуть разгрузить.
— В том и дело. Скучно мне тут без тебя. Друзей нет.
— А те парни в доспехах?
— Это которые с клюшками? Эти ребята порченные, у них нюх развился. На евробаксы.
Хоккеисты Ленку с Герольфом кинули. А потом какие-то дяди из Екатеринбурга стали требовать от нее денег за невыполненный чужой контракт. Грозили бандитами. Навестили Ленкину мать в Новгороде-на-Волхове. И не дома, а на выходе из церкви. На Вену дохнуло девяностыми. Прислали Ленке фото с поэтической подписью. Ты живёшь ещё, моя старушка… Сергей Есенин. Ленка занервничала, попыталась отбиться сама, объяснить, уговорить, доказать, наконец, с помощью юристов. А потом поплакалась Константину. Так, от полноты чувств, без просьб о помощи. Посоветоваться! А с кем ещё? Герыч от испуга решил продать их общий домик под Веной, расплатиться и уехать к матери в Штайер, отсидеться. А Ленке — к матери, в Новгородчину. И видел он этих русских… В белых тапках.
Новикову голос Ленки не понравился. Не такой должен быть у его друзей голос. С Герольфа что взять, он не друг, он бойфренд. И махнул Константин стакан водки, а там, среди ночи, поднял с постели своего приятеля-журналиста. Тоже, кстати, из тех еще, которые обнюхались с ним в Приднестровье… Прошла неделя, и дяди в Екатеринбурге в ответ на Есенина получили прозу со Второго канала — там скупыми фразами без деепричастных оборотов говорилось о передаче, которая будет посвящена связи российского спорта и рэкета. В России и за ее пределами. В письме предлагалось дать комментарии телеканалу по некоторым недавно выяснившимся обстоятельствам. Например, по Новгороду и Вене. Сибирские дяди после получения с нарочным такой почты бесследно исчезли с Ленкиного горизонта, ее семейное счастье было спасено, а Герольф пообещал Константину поить москвича односолодовым виски до конца дней. Чьих дней, уточнять не стали. Дней — и дней. Абстракция, как и традиция — тоже основа мироздания.
Виски — хорошо, но, появившись в Вене, Новиков решил взять с шустрого маленького Герольфа должок другим. Пусть раздобудет ему «изделие». Из предосторожности не позвонив из Москвы ни австрийцу, ни бойкой на язык Ленке, и даже свой смартфон оставив на Родине, а левый мобильник — в номере отеля, Новиков сразу после столь насыщенного завтрака на перекладных немедленно направился в район Майдлинг — не самый изящный район Вены, если не принимать во внимание близость парка Шонбрюн и обилия пуфов — и к началу рабочего дня появился у стеклянной двери с вывеской GeLeAgentur. Сквозь массивное стекло можно было рассмотреть внутренность узкого помещения, втянутого в желудок здания. В самой глубине, на которую уже слабо проникал дневной свет, мерцали только-только включённые светодиодные лампы. Под ними медленно, по кругу, двигались продолговатые, высокие тени. Бюро уже открылось, в нем затеплилась жизнь, хотя манекены мужчины и женщины, одетых в хоккейные доспехи и вооруженных тонкими клюшками, напоминающими издалека копья, — манекены были подняты на подиум и казались огромными — они придавали офису сказочный, злодейский вид. Царство фэнтези. А вот и Герольф. Его силуэт. Спина штангиста, ноги футболиста, голова программиста. Его силуэт, вид со спины, ни с кем не спутать. Вот такое происходит с молодыми людьми там, где футбол — образ жизни, а бицепсы — мода. Кому они — восхищать девочек. Кому — мальчиков. А Герольф — и тех и этих, а, в первую голову, себя самого. Так полагал Константин. Хотя, сказать по правде, он, по нынешним временам, и наслушавшись от Ленки про здешний гендерный конструктивизм и про толерантность, каждого второго жителя Европы готов был заподозрить в неразборчивости… Константин решительно отворил дверь.
— Здравствуй, Герольф, возвратились мы не все, — нараспев произнёс Новиков, возвещая о своём приходе. Между ним и австрийцем установился легкий шутливый стиль общения, тем более естественный, что Герольф знал и умел ловко вставить русские крылатые фразы из песен и фильмов, и тем более удобный, что этот стиль позволял обоим плыть в общении друг с другом исключительно по поверхности, потому что каждый из них знал, что испытывает антипатию к другому, и это взаимно.
— Пробежаться бы с тобойу по росье! — обернувшись загорелым высоколобым лицом и обнажив ухоженные белые резцы, вторил ему австриец.
На зубах он не сэкономил. Значит, не банкрот. Константин оценил мимику австрийца, так ловко и мгновенно изобразившую радостное удивление, как будто перед ним оказался без вести пропавший брат. Константин завидовал людям с подвижными и послушными лицевыми мышцами. В бизнесе это качество стало более важным, нежели твёрдые взгляд и подбородок.
— Почему не позвонил, пацак, я бы Елену поднял! — предъявил Герольф.
— Гравицапа случайно присела в Вене. А тебе — визит вежливости, плюс нетелефонный разговор. Должок пришёл востребовать, — отчасти слукавил Константин.
Ленку он уж точно не желал вовлекать в дело, ради которого сюда пришёл. Австриец многозначительно кивнул. Да, он понимает, он из тех австрийцев, к которым нередко поутру заглядывают широкоплечие русские со слабо развитыми лицевыми мышцами и говорят о вещах, которые не доверили бы телефону. Привычным жестом он потянулся к полке, и на его ладони возникли две чистенькие рюмки. Другая ладонь сжимала длинную гусиную шею тёмной тяжелой и пузатой бутыли. Константин усмехнулся. Это граппа. Граппа-граппа поутру.
Из офиса, с тыльной стороны, имелся выход во внутренний дворик, где в разгар рабочего дня любили устроить перекурчик обитатели местных контор. А из этого глубокого дворика, который походил бы на большой колодец, если бы не был отделен от высокого неба кроной большого клена, узенькая кишка вдоль каменной сплошной и слепой, без окон, стены приводила в ещё один, уже глухой карман. Там места чужим глазам и ушам не было. Переговорная, так ее называл Герольф. В стене имелась большая квадратная ниша с высоким бортиком, на который можно было поставить бутылку и даже присесть, как на жердочке.
— Вот тут говори о том о сём.
Герольф наполнил рюмки маслянистой жидкостью, в тени кажущейся желтой. У Константина не в первый раз закралось подозрение, что перед ним — не вполне человек, а немного робот, так монотонно, без выделения смысловых значений, австриец произносил русские фразочки. О том, о сём.
— Поговорим… и о том, и о сём. В промежутках должна умещаться стопка водки…
Новиков одним махом выпил граппы, австриец тенью последовал за ним.
— Как она? Крепкая советская власть?
Гость вплотную приблизился к хозяину, склонился к уху и коротко произнёс то, от чего австриец отпрянул.
— Изделие? Ты приехал шутку пошутить?
— Да, Герыч! Ради шутки, но мне оно нужно. Сможешь? И будет тебе весело и хорошо.
Константин с высоты своего роста увидел, как покраснела лысинка на затылке маленького качка на крепких кривых ногах. Новиков подумал о том, что ему не жаль втягивать в преступный замысел этого человека, и, оказывается, появившаяся уязвимость его детского черепа жалости не пробудила. Это — честно. Наверное, плохо, но честно. Хотя, по сути, в жизни, протекающей под кожей, нет плохого и хорошего, а есть только честное и не честное. То, что в сей миг видится злом, назавтра выйдет добром. А послезавтра — вновь обернётся злом. Но оно не станет от этого больше или меньше честным. Геометрия Эвклида не добра и не зла… Хотя Константин Новиков-младший в школе ненавидел Эвклида!
Дядя Эдик об этом был наслышан. Он, бывало, подмигивал, кивая Кириллу Петровичу и указывая на Костю, в самое темя, смеялся над плохими четвертными по геометрии.
— Был бы твой пацан евреем, так вышел бы-таки математиком. Евреи не признают Эвклида. Эвклид — диктатура порядка. А евреи — против. И, таки, есть причины, — Эдик изображал одесский выговор. — Настоящая наука против диктатуры порядка. Она заодно с евреями и против неизбежности на временной оси.
— И что же делать моему русскому? — потешно качал головой Кирилл Петрович, принимая шутливый тон друга.
— Раз русский, то будет рваться в Гагарины. На орбитах параллели Эвклида как раз пересекаются!
Да, Эдик обладал своим учением геометрии. По его теории, суть геометрии — это энергия, заложенная в сжатии космоса до молекул абстрактных фигур. По его учению, слабые энергии подобия — это самые главные силы связи человека со вселенной — а смысл есть способ связи. Пользуясь своей геометрией, Эдик многократно изобретал велосипеды, но порой осуществлял удивительные проникновения в будущее… Но в космонавты Костя не попал. Не вполне здоровые легкие. Китайцы считают, что «раньше» или «позже» вообще не существует. Он, Константин Новиков, не очень-то чтит китайцев с их отказом отделять добро ото зла. Перетекают из инь в янь и обратно… Однако в отказе от зависимости, зависимости от временной оси, есть важный резон. У человека должен быть и есть образ его целого, тот образ, где он целиком, собранный весь в одной свертке, в коде подобия, в молекуле, собранный весь из вчерашнего и завтрашнего — в себя вечного. Формула подобия этой молекулы рассчитывается иначе, чем на миру — она рассчитывается от смерти к рождению, в прямом и переносном. А путь как мораль, как сумма набранных в дневнике плюсов и минусов теряет значение, хотя и не обнуляется. Этот аттестат утрачивает силу. Значимую сумму составляет только пребывание вблизи особых точек судьбы, где она, судьба, и обретает значительную массу, становится историей, если следовать учению дяди Эдика о подобии и сжатой геометрии… В высшей математике это назвали «вычетом», интегралом по рельефу комплексного пространства по замкнутому контуру, от рождения до смерти… (Извини, дядя Эдик, Костя Новиков не стал ни математиком, ни космонавтом, но было время, и, спасибо морозящей мозг форточке, для души науку математики пригубил)…
Звезды над Тирасполем попали в контур судьбы, и с тех пор обрели значимость особых точек жизненного пространства, вокруг которых и вычисляется интеграл. И серия марок М под этими звёздами обозначила особенно особую точку. Сто тонн весит вопрос, зачем Кирилл Петрович принимал подарки от раввина Яши Нагдемана… Факт соглашательства Кирилла Петровича воспринимается им, Константином Кирилловичем, как угроза его формуле подобия. Он не праздный, этот факт. От него зависит симметрия между его личным прошлым и личным будущим. Симметрия — основа геометрии жизни. Собственно, она — завершённая жизнь. А ты, Герольф, очень далеко от центра симметрии, твой череп не заботит Костю Новикова. И то, что ты испортишь его карму, когда достанешь изделие, которое отяготит его карман, тоже не заботит его. Карман — не совесть…
— Сможешь? Или слабо? Мне нужно, и нужно быстро, Герыч!
— Не слабо! Можно. Только осторожно, — выдал оборотец австриец. Часто ему так говорили гости из России, когда дело шло о сделках и кредитах.
— Очень осторожно. Но раз можно, то нужно. Сегодня нужно.
Новиков положил собеседнику на плечо ладонь, чуть придавил весом. Он помнил — на том месте, куда легла рука, изображён орёл, татуировка, которой гордится Герольф. Ему почудилось, что маленький орёл на мускулистом плече постарался расправить крылья. Тогда Новиков потянул руку на себя, и, наклонившись к подоспевшему уху, шепнул в него еще что-то, что должно было разрешить сомнения и страхи австрийца и ускорить поиск изделия…
По прошествии трёх четвертей часа Константин покинул офис. Напоследок, на посошок, стременную и забугорную они выпили пулеметом, не обременяя друг друга тостами. Уходя, Новиков предложил знакомому не тревожить жену, Ленку, информацией лишней, обременительной и ей не нужной. Герольф понимающе кивнул аж три раза к ряду. А ранним вечером того же дня курьер принёс в гостиницу «Карлтон Опера» увесистую, крепко спеленатую скотчем картонную коробку, на которой был изображен современный дорогой гаджет. Айфон. С портье, принявшего передачу, курьер взял подпись и удалился. Портье, пожилой албанец, уже сто лет сидящий за стойкой в этой гостинице, взвесил на ладони коробку, думая о внуке, который уже с месяц как выпрашивает у деда такую вот модную радость. Вздохнув, портье набрал номер, в котором остановился русский. «Эти русские все ещё могут сорить деньгами», — с непонятным и неведомым иным людям и даже народам сочетанием неодобрения, зависти и восхищения сказал про себя албанец.
Когда Новиков спустился, принял посылку и положил в руку портье два евро чаевых за труды его праведные, тот улыбнулся. «Пускай сорят… Все лучше, чем бездельники австрийцы, которые владеют гостиницами, живут как рантье или как рабовладельцы Рима, а на новое кресло для старика расщедриться не догадаются»…
Костя Новиков не думал о портье. Им овладело ровное возбуждение, которое расходилось концентрическими кругами от лица по всему телу. Все шло пока по его плану, а это не могло не настораживать и не побуждать готовиться к сюрпризам в самом последнем акте. Оказавшись в номере, он извлёк из шкафа костюм. Это был новый, купленный днём костюмчик. Костюм, уложенный в полный рост на кровать, похож был на тень человека. Возле него, вдоль, вытянулся галстук. Новиков ненавидел галстуки, но знал в них толк. Так тоже бывает… В иной день вид тени с галстуком вызвал бы на его лице усмешку или ухмылку, но нынче он остался сух. Ему подумалось, что вот такой темный костюм-тень сопровождает человека в рай.
Глава 13. О том, как казнили раввина Нагдемана
Эриха Бома научил играть в шахматы испанец. Он был из республиканцев. Сталинская власть отнеслась к нему бережливо. Бережливей, чем ко многим другим. Ей, расточительной на героев советской власти, лишь одной известно, чем в данном случае была вызвана ее бережливость. Испанца не расстреляли, пусть он был командиром отряда анархистов и в одно время в Каталонии воевал плечом к плечу с Джорджем Оруэллом. Анархисту действительно повезло. После поражения Республики он сумел уйти во Францию и из Марселя на торговом суденышке, матросом, попал в Стамбул, а из Стамбула добрался до советского Азербайджана. Там он завёл жену, и, кто знает, жил бы себе да поживал, если бы не собрался снова на войну с фашистами, за Советский Союз. И повоевал с год, был ранен, а после госпиталя оказался не с женой, а в лагере, среди политических. Как-то всплыло его прошлое и припомнила советская власть ему плечо Оруэлла. А вот в лагере повезло — оказался в бараке рядом с умным человеком, литератором и шахматистом, бывшим чемпионом чего-то там важного. В Испании таких людей называли inteligente[11]. От него испанец научился воевать с фашистами в уме и в уме разрешать шахматные коллизии. А Эрих Бом, уже позже и от испанца перенял это умение.
Бом за год выучился испанскому и русскому языкам, так что в разведшколе, куда его неглупые советские начальники определили в 1947 году, ему оказалось проще обучаться, и берлинец был на хорошем счету. Наверное, это сыграло свою роль в том, что Бому удалось убедить командиров в пользе и даже необходимости испанца. Того вытащили из лагеря ещё сравнительно живым и не сильно подгнившим, так что шахматные занятия продолжились уже в разведшколе. Бом не обладал замечательным авантюрным чутьем испанца на жертвы и комбинации, зато он мастерски освоил умение упорной защиты, он терпеливо оценивал риски и искусно оберегал от набегов чужих фигур свое воинство. Русские командиры даже готовили для Бома легенду под внедрение в далеких краях чуть ли не в качестве ученика Александра Алёхина. Но передумали и нашли для него иную комбинацию. В ней ничего не пришлось выдумывать, и в этом была ее выгодная сторона.
Бому сообщили правду. Эта правда его удивила. Руммениге, когда оказался в советском плену, был отделен от Бома и продержался в роли еврея недолго. Прошли каких-то два часа, и он признался, откуда у него документ на Яшу Нагдемана. Его показания вошли в противоречие с показаниями Бома, но чекисты отнеслись к его словам с доверием, по крайней мере в той части, где немец рассказал о Нагдемане. Раввин укрыл двух солдат вермахта по своей воле и сам способствовал их бегству. Он добровольный пособник, а то и шпион!
«Надо ещё проверить, кто выдал самому Нагдеману документ, которым тот снабдил врагов», — решили чекисты, тем более что история самого раввина, которую тот поведал, когда арестовали и его, вышла совсем чудная и темная. Как это, четыре года прятаться в доме беглого пособника нацистов Штрахи и напротив нацистской комендатуры! Яше Нагдеману быстро присудили девять граммов, которые ему и надлежало получить во дворе советской комендатуры, и он бы их получил с распиской, если бы расстрелом не руководил некий капитан Новиков. Тот самый, который и выдал Яше документ…
Да, действительно, Яшу вывели в тюремный дворик. Тюрьма при районной комендатуре являла собой убогое заведение внутри каменного сарая, и двор был как двор. Сними сапоги и расставь сапоги шире плеч вместо ворот — можно в футбол гонять. К стенке поставь — будет расстрел и тюрьма тюрьмой. Молодой раввин Яша Нагдеман, оказавшись в этом дворе, выглядел сутуло и нелепо. Старый служивый, который сопровождал коменданта, не сдержался и тихо бросил через губу, что, мол, грех на душу.
Новиков и сам в обвинение не верил. С исполнением он не торопился и курил, словно сигарету можно растянуть на целую жизнь. Руководить расстрелом ему было не по душе и не по чину, но какая-то жуткая, тягучая сила толкнула его сюда, лично привести в исполнение. Как будто та ещё, возникшая одномоментно с евреем связь не желала просто так оборваться, уступить другой, огромной и тяжеленной руке. Той руке, без которой не осилили бы… И которая позволяла себе ошибаться. Уже зная и это, Новиков не спешил. Он помнил историю про писателя Достоевского, которому помилование пришло в самый последний миг. Да, пособники всякие бывают, но дети! Двух мальчиков Новиков пока пристроил у чешки кухарки, но что дальше? Вот о чем думал Петр Новиков, сминая курево пальцами…
Когда Нагдеман попросил капитана разрешения помолиться, тот согласился, хотя солдат из расстрельной команды, парень с выбитым передним зубом, выцедил зло, что не хрен тянуть коня за хвост, ни хрена оттуда не вытянуть, ни золотого волоса. Этого солдата Новиков встретил впервые.
— Отставить разговоры, — оборвал щербатого он. — Действуй, гражданин Нагдеман. Помолись, если так веришь, авось поможет.
Яша поначалу тоже мысль свою и молитву устремил к детям. Представить себе, что его вот так расстреляет капитан, советский этот усатый молодой человек, раввин не мог ни на миг, даже во дворе, стоя уже у серокаменной, с выбоинами и щербинами стены. Нет, это невозможно, весь орган его духа вопиет о том, что такого не случится. Вот капитан позволил молиться, и Яша услышал голос, извещающий, что жизнь его собственная подошла к пределу.
Изумление и страх не охватили его. Побормотав первые только звуки и думая о сыновьях, он пришёл в успокоение об их судьбе — пришло время для истинного испытания их пути взросления, так что не надо ему загадывать им мучения, беря на себя богово — а если предстоит им остаться без него, то — в путь. И во благо! Вместо того, чтобы просить за них, склонившийся перед тяжелым тучным небом раввин, выпевая звуки молитвы свету, найденной им во тьме комнаты у Штрахов, поначалу скупо, а там, веселее и веселее раскачиваясь тощим телом, пошёл им, телом, в пляс…
Погрузившись в молитву, Яша оказался в мире, который не только не огромен, а даже очень мал. Мал, как комната, только не прямоугольная, а шарообразная, где нету ни пола, ни потолка. В комнате уместились все люди, и свет и ночь. В юности он бывал с дядей в венских кафе. Там умещаются, уживаются многие. Много людей. Там соединяются мирно и одновременно день и ночь, а такое химическое соединение зовётся уютом. Уютный маленький мир земли, закодированный в шаре из слоновой кости, а тот шар — в следующий, и дальше, и дальше. Шары все подобны друг другу, но последовательность шаров чем дальше рассыпается каплями, тем меньше она содержит памяти о людях. И все-таки в силу подобия больших сфер малым и самой меньшей, которая и есть комната, как раз заключающая такую память, всю целикам, целокупно, как воду, если ее набрать из озера или реки в кружку и заморозить — в силу подобия и через подобие сохранится память в кристаллах льда. Вот речная вода обежит весь мир, такая разная вода в разных реках, в разных озёрах. А вот она одна, целиком, твёрдая как образ. Поэтому сказано, что собран мир и по образу, и по подобию. Образ неизменен. Зато подобие — оно как лицо одного человека, перед зеркалом мира, меняется. И это весело. Весело то, что никто и никто и ни один не сгинет в безвременье.
Вот ещё что. Как такие разные, и не просто разные, а вселенское и совсем низёхонькое, простенькое, — как такие разные субстанции уживаются в одном мозге, в одном времени, да ещё в минуты молитвы, отбивающей метроном? И вот теперь в какой-то низенькой части мозга крутится спор двух раввинов. Никчемный по сути и смешной споришко, которому нечем, казалось бы, дышать вблизи молитвы о сферах. Рав Шур из Браслово и рав Сим из Праги не могли договориться, отличаются ли дети, зачатые в Шабат, от детей, определенных на свет божий не в субботние, а в обычные дни. Рав Шур настаивал на том, что ребёнок, зачатый в день особой радости еврея, несёт в себе эту радость, а раву Симу противной казалась такая дискриминация, и он, горячась, оспаривал тезис оппонента. Он требовал научных подтверждений — если так, то расскажи, как ты это посчитал и сравнил — и заходил с другого бока — если бы бог действительно так устроил семь дней, то и в заповеди евреям содержался бы запрет на секс вне субботы. А Шур на это язвил… И так по кругу спора, уходящего в века. Яше нравилась позиция Сима и его попытка привлечь на свою сторону науку. Но он относился к перестрелке двух уважаемых талмудистов как к анекдоту, вспоминать про который не вполне уместно перед смертью, в присутствии последней молитвы. К тому же, лично он этот анекдот разрешил — Эрик был зачат в субботу, а Мойша — в день обычный, в будничный день. И они равны в той мере, в какой разновеликие шары равны в мире подобий. Любовь не может быть измерена объемом… Только соединением образа и подобия… Освободившись от связи с сыновьями, от заботы о сыновьях, благодаря воспоминанию об анекдоте, Яша сосредоточился, расправил плечи и зашёл в первую комнату-шарик, подобную всем другим комнатам-шарам, как капля свежей смолы подобна янтарю.
Капитан Новиков не мог объяснить, что с ним произошло. То есть он мог предоставить чекистам — и предоставил — несколько объяснений логического и гуманистического толка, но они никак не отвечали на вопрос, что же с ним произошло на самом деле. Эти объяснения капитана не выручили его перед многоглазым лицом трибунала.
А произошло вот что. Наблюдая за тем, как самозабвенно бормочет, раскачиваясь, Яша Нагдеман, творя молитву, как то ли в песне, то ли в смехе, распадается аскетичное вытянутое лицо на простые части, сам капитан рассмеялся… и вдруг отдал приказ «кругом» расстрельной команде. Служивый, что при нем, решил его вразумить, мол, Петр Константиныч, одумайся — дело-то по совести, да не спустят ведь с рук. Но капитан, ничего не пояснив, похлопал его по плечу — держись подальше, нынче твоё дело сторона.
Без промедлений Яша был отпущен Новиковым и даже снабжён новой папирой. При прощании, уже последнем, Яша хотел бы узнать доподлинно, что сотворила с советским офицером молитва. Но разговора не вышло, у коменданта не было времени на такой разговор, а минуты ему хватило на то, чтобы имя сына да жены зачем-то сообщить раввину из Браслово. Петр Новиков попросил бы Яшу помолиться за них, но все-таки что-то удержало его произнести такую просьбу вслух. Вот и расстались.
Яша Нагдеман ещё долго после освобождения находился в движении, пока не оказался в Брюсселе, где задержался на несколько лет и обрёл знаменитость в еврейском кругу. Вот оттуда и потянулась история о молитве света, которая спасла жизнь великому раввину прямо под стволами советских энкавэдэшников, которые, как волны моря перед Моисеем, расступились перед ним. История имела все возможности превратиться в новую библейскую легенду, если бы сам ее герой был мертв. Но герой был молод и жив, и он рассказывал свою историю без охоты и не представлял ее в эпическом свете. Тем не менее, невзирая на Яшу и помимо его желания, сказание обросло разнообразными подробностями, которые так или иначе толковали объяснение чуда, благодаря которому рав Нагдеман занял особое положение среди раввинов. Яшу, постаравшегося разуверить людей в том, что с ним произошло нечто чудесное, и уверить в том, что никакого переживания смерти под дулами ружей он не испытал, потому что не думал до последней минуты, что будет расстрелян, а когда поверил, то это был один из самых светлых моментов в его жизни, момент озарения — тут его уже не слушали. Кстати, нашлись и критики. Критики среди своих. Они задавали вопрос, а имел ли рав Нагдеман право прятать у себя фашистов. Таких были единицы, однако одно их наличие усилило хор голосов тех, кто жаждал легенды. И тут Яша взял и уехал в Аргентину, поднимать там маленькую либеральную общину, возникшую, как острова возникают в мелеющем море. Там он снова оказался на своём месте, и уже до конца дней своих…
А что Новиков? О нем никто не спорил. Его арестовали через месяц. Дело было быстрым, и его расстреляли в том самом дворе. Не били, не хулили, просто расстреляли. Щербатый солдат, волею судьбы и тут оказавшийся в расстрельной команде, всадил ему, вместо грудины, пулю в самый лоб. «Будешь знать, как с евреями нянькаться», — прошептал он, глядя на близко лежащее тело, быстро отдающее душу.
Яша ничего не мог знать о конце капитана Новикова, если бы не Эрих Бом. Берлинец появился в Аргентине и разыскал своего брасловского спасителя, а разыскав, рассказал окончание истории. Чекисты-разработчики решили, что так будет проще открыть сердце Яши Нагдемана, полезного человека, чьи связи простираются от Брюсселя и Антверпена до Буэнос-Айреса, Касабланки и Иерусалима.
Эффект совместного переживания глубокой вины двумя совестливыми людьми советская разведка учла и оценила верно. Бому не пришлось обманывать Яшу. Их первая послевоенная встреча по иронии судьбы или по замыслу чекистов произошла в Австрии, в Тироле. Яша приехал в Тироль на конгресс, один из множества конгрессов в Европе, имевших целью совладать с ее нацистским прошлым, разделить ее на жертв и палачей и покаянием и исправлением проложить оттуда мост в будущее. Яшу туда позвали как «не вполне жертву», он подходил на роль экзотической фигуры, за который стоит целая легенда. И вот на конгрессе Нагдеман встречает Бома, антифашиста, убежденного человека, вернувшегося из советского плена. Яша был поражён, с первого взгляда признав в рослом, рано поседевшем бородаче, что подошёл к нему, своего брасловского незваного гостя. К изумлению окружающих, ставших невольными свидетелями этой сцены, двое участников конгресса, сойдясь, обнялись и так простояли долгие минуты, положа друг другу головы на плечи, словно не люди, а лошади. По лицам их текли слезы. Вокруг них воцарилась тишина.
После этой встречи Яша отменил своё выступление. Он закрылся в комнате с немцем и, не прерываясь на ночные часы, и не отвечая на стук в дверь и на звонки по внутреннему аппарату, раз за разом, от начала до конца и снова с начала слушал рассказ немца. А на следующий день Яша покинул Европу и вернулся в Аргентину, чем вызвал неудовольствие организаторов конгресса, уважаемых и влиятельных людей. Прощаясь с ним, Бом произнёс такие слова:
— Наша встреча не могла быть случайной. Я сделаю все, чтобы поехать к тебе и быть рядом с Мойшей и Эриком. Быть с ними столько, сколько позволит жизнь. А нацистов и в Латинской Америке хватает, вот и мне работы хватит.
Яша в ответ, не раздумывая, пообещал Бому всяческое содействие в обустройстве, стоит немцу оказаться возле него, под Буэнос-Айресом. И высказал просьбу: помочь в поиске родственников капитана Новикова. Бом сказал, что немедленно займётся розыском через антифашистский комитет.
Яша уехал, а Бом остался, но вместо участия в заседаниях он ходил и ходил вокруг горного озера, такого ровного, как будто воду в нем радетельная хозяйка выгладила утюгом. Немец бросал тяжелые взгляды на такую воду и видел в ней отраженные вершины, которым годы — ничто, и которые не ведают скуки, потому что мимо них, как суда мимо морских портов, проплывают облака, эти посланцы бесконечности.
Да, он ни в чем не соврал Яше. Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился! Не соврал, не солгал, однако не рассказал всей правды. Правды о том, как он, Эрих Бом и советская разведка готовятся использовать раввина и его связи на благо антифашизму и антиимпериализму. Но это его, Эриха Бома, правда. Он заплатил за неё. Пусть рав Яша Нагдеман найдёт свою чистую правду сам и сам ее оплатит. Поэтому Эриху Бому незачем маяться угрызениями совести за несказанное перед чистым человеком. Все и вся служит какой-то одной цели, только каждому предоставляется возможность увидеть ее по-своему.
Поднимая взгляд от ртутной воды и перекидывая его через перевал туда, откуда плыли облака, в Баварию, в Альгой, Бом вспоминал про Руммениге. Яша Нагдеман поинтересовался и его судьбой, и в вопросе раввина Эрих не услышал злобы и неприязни, а равно и сочувствия. Он распознал один только искренний и отстранённый интерес историка. Раввин — историк человеческих сюжетов и судеб. Бом в этом завидовал Яше. Как после всей адской свистопляски, пережитой им, еврей находит в себе готовность проявить беспристрастный интерес к ходу явлений без привнесения собственной оценки и цели — а цель влечёт желание справедливости, мораль, ту самую оценку? Он, Эрих, устроен так, что не может обходиться без вычисления ходов и просчета комбинаций, умирающих в отсутствии цели. И это объяснимо даже с той точки зрения, что для Яши война не начиналась, потому что у истории опасностей для еврея в частности и человека вообще нет начала и конца и нет антрактов. А вот для Эриха война закончилась, и закончилась она прологом к новой сшибке миров лбами. И теперь надо снова готовиться и быть готовым…
Однако Бому нечего было ответить на вопрос Нагдемана-старшего. Советские начальники рассказали ему о судьбе Новикова, но ничего не стали говорить о новой судьбе Курта Руммениге. Он догадался, почему, и сделал вывод, что Руммениге жив и даже оставлен жить с пользой для его, Бома, легенды. Бома это устраивало, а существование баварца ничуть не волновало, и так было до встречи с Яшей и его вопроса. А теперь, глядя сквозь горные гряды и представляя себе мирную Баварию, которая там оживала и богатела не по дням, а по часам, Бом сам обратил к себе, к самому своему нутру, один чёрный вопрос: хочет ли он, чтобы его бывший камарад по боям под Браслово пережив плен, благоденствовал за альпийской грядой, выращивал и забивал коров, пил их кровь, учил любимых внуков умению жить? Эрих Бом мог многого не знать и не понимать, но в одном своём выводе он абсолютно уверен — Курт Руммениге как был, так и останется нацистом. Не оттого даже, что он убеждён — убеждение можно изменить и сменить — а оттого, что в нем как вирус в клетке, гнездится нацизм. И этот герпес не выковырять и не убить, хотя его на время иногда можно загнать в угол заботой о силе иммунной системы…
Цель пожирает молодость. Эрих Бом стоит над ртутью и курит, направляя верхней губой дым струей к груди. Это привычка. Там, где молекулы табака рвутся сквозь бороду, седой волос идёт в рыжину. Бому — двадцать семь лет. Через полгода он вылетает в Аргентину и с тех пор сопровождает семью Яши Нагдемана. Самого Яшу, до его преклонных годов и вплоть до его благочестивых похорон, потом — Мойшу, известного геометра и чудака. А теперь Эрик. Бом, девяностолетний старик, желал бы уйти в мир иной раньше тезки, он хочет, чтобы Эрик сыграл на его похоронах… Он устал хоронить Нагдеманов. Он действительно стар, цель сожрала его возраст, но он, так же как в двадцать семь лет, продолжает просчитывать во имя ее жизненные комбинации. Странная это цель, ведь давно уже нет ни СССР, ни антиимпериализма, ни парадигмы абсолютного зла, а без неё нет и всемирного антифашистского движения.
Получив сообщение от связного из Москвы о том, что к Нагдеманам стал проявлять повышенное внимание внук Петра Новикова, Бом и насторожился и обрадовался одновременно. Вот она, последняя партия, его последняя задача? Эрих, не доверяя до конца своим новым кураторам, которых он держал за зелёных мальчишек, сам принялся за дело. Теперь уже он теребил и Москву, он задействовал свои многочисленные каналы, стремясь побольше выяснить про Новикова-младшего и его планы. А Москва как будто пребывала в дреме. О полёте Новикова в Вену Бом узнал тогда, когда молодой человек уже собирался в аэропорт. «А что, Австрия не Аргентина», — удивились возмущению Бома целый подполковник. А то, что в Вене намерен выступать его подопечный великий музыкант, им невдомек? Старик не устал возмущаться беспечности русских государственных и государевых людей. Не устал, хотя так к этому привык…
Но Бом был бы не Бомом, если бы исключал и другие объяснения московской халатности. А что, если Нагдеман им больше не нужен? Или не нужен Бом в качестве опекуна? И вот тогда берлинец задался вопросом, как он поступит, если его поставят перед выбором между необходимостью выполнить ту работу, делать которую он когда-то поклялся ещё Советскому Союзу, но выполнить — ценой благополучия сына спасителя своего? Бом не раз прежде говорил себе, что он — поистине счастливчик. Ни единожды его не ставили перед таким выбором его кураторы, хотя в том он видел и свою заслугу — так устроил он свою работу, такой бок-парус подставил ветру, что даже в труднейшие и опасные годы проверок и перепроверок кураторы не решались пробовать его на этот зуб. Это те-то волкодавы… Так они его, Эриха, прочитали. Но счастье — изменчиво. А нынешние кураторы — мелкотравчатые. Что как раз опасно! Нынешние его и читать не станут. Что его читать! Старик ведь… Вот придет в голову какому-нибудь целому полковнику разыграть какую-нибудь ловушку с жертвой, и плевать ему на то, сколько пользы Москве принесли связи Нагдеманов…
И что же он? Что же, правильно его прочитали те, прежние кураторы? Не отдаст он им Эрика, если что? А из этого вопроса логически вытекает второй вопрос — должен ли он сохранять верность Москве, которая сама едва ли сохранила верность самой себе? На второй вопрос Бом нашёл ответ давно: да, должен, пока в Москве празднуют День Победы и не награждают медалями власовцев. В этом его исторический подход к современности. И на первый вопрос у него есть ответ. Ответ — билет.
Он не любил, не развил в себе любви к новой Европе, где, как он не уставал повторять, снова правят Порше и Крупп. Но вылетел в Вену не медля, как только того потребовала оперативная обстановка. Он взял билет на ближайший рейс, пусть полет — с двумя пересадками, что для старого человека вдвойне в тягость. Пусть поясница в последний, в крайний год стала его подводить, утратила былую подвижность. Пусть аэропорт в Гатвике — это испытание для более молодых спин и коленей. Плевать. Scheiss egal[12]. Эрик в опасности!