Выстрел в Вене
Часть 6 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Новиков не ответил и жестом указал на место напротив. Она не стала возражать и подсела к столу, по-женски собрав обе коленки в сторону. Косте отчего-то вспомнилась Ириска, как она собирала на одно плечо длинные косички, когда помогала отцу его, маленького, купать… Дядя Эдик уверял, что мужчина свободен тогда, когда помнит о себе все, от самой утробы…
— Я стану Вас подозревать. Либо Вы все-таки мой конкурент — журналист, либо ещё потемнее личность! Признавайтесь, что Вам от меня надо?
— Я, право, не нарочно. По теории вероятности, ставая что-то на утреннюю венскую газету, гораздо проще найти там место на голове популярного лица, нежели, скажем, на моей с Вами, или на черепе Васи Пупкина. Согласны со мной?
Девушка улыбнулась, как улыбаются незлобивые люди от бессилия. Что на это возразить? Объяснение не избавило ее от сомнения, но она уже имела опыт жизни с могучим спорщиком, который без труда мог ей доказать, будто черное — это белое, или что рожать — предназначение мужчин.
— Поверьте, я не журналист, и великие, которым легко чисто случайно на голову поставить яйцо, мне по жизни не встречаются. И если бы ваш Нагдеман мне поставил на голову целый стакан виски…
— А Вам с какой стати? И виски он не выпивает. Я наводила справки.
— Пусть воды. А мне? Ну, допустим, я попал на страницу газеты в криминальную хронику. Вот отоварил этих двух голубчиков и оказался в новостях как типичный русский гомофоб…
— То есть тоже стали знаменитым?
— Нет, имя мне все равно легион. Так вот, воткни он мне хоть иголку в глаз, которой яичко прокалывает, чтобы пить сырой желток — вы и тогда не спросите. И будете правы. Ведь так?
— Что это Вы, то острили, а то гоголевским человеком прикидываетесь! Да по Вам за версту видно, что с самооценкой все там — она указала на новиковскую голову — в полном строевом порядке. И с иголкой — мимо. Это певцы пьют сырые яйца.
— Вовсе не гоголевским, нет. Может быть, чеховским? Я не уничижаюсь, а констатирую. А вообще хочу попросить Вас вот о чем: возьмите меня на интервью! Раз так карта легла — однажды постою со знаменитостью. Вровень. Посмотрю, какие они. Не тщеславия ради, а любознательности для. Возьмите! Что Вам стоит!
— Ничего себе просьба! Вы серьезно? Вы не перегрелись? Вчера Вы произвели на меня совершенно иное впечатление!
— Какое я на Вас произвел?
Девушка на миг осеклась, но решилась.
— А такое. Хмурый, тертый, склонный к пессимизму самостоятельный мужчина, который застрял между девяностыми и две тысячи десятыми, и между русскими разночинцами и новыми русскими.
— Ну что же, это диагноз неизлечимой болезни. И что же сегодня? Метаморфоза исцеления?
Она замолчала, задумалась. Тогда он подтолкнул ее продолжить разговор.
— Сегодня я сегодняшний. Вчерашний Вам понятнее, чем сегодняшний. И даже, может быть, он Вам симпатичнее… Но это не вполне логично — Ваши-то статьи Вы ваяете для таких, сегодняшних!
— А я не обещала никому и не присягала редакции, что буду понимать… и любить своих читателей. Да и бросьте это, кто Вам сказал, что вчерашний Вы мне симпатичен? Дело вообще не в этом. Я не очень-то верю тому, чего не могу понять. Что за переходы?
Новиков внутренне улыбнулся. Удача на его стороне, не только правда. Он о симпатии еще ничего не говорил. Значит, он заинтриговал девушку, Осталось удачу оседлать! Вперед!
— А Вам не приходит в голову, что тот вчерашний, который застрявший между — хочет провести день с Вами и взглянуть на современность Вашими карими глазами?
— Карими!?
— Вот видите! Вас уже не пугает предложение вместе рассмотреть современность…
— Вы хитрец и авантюрист?
— Отнюдь. Кто-то рвётся забраться в горы, чтобы свысока взглянуть на мир. Кто-то стремится прыгнуть с парашютом из немыслимой высоты…
— Прыгают — с высоты.
— Пусть. Хотя когда под ногами исчезнет люк, Вы поймете, откуда, «с» или «из». Прыгают — с табуретки. Если уж мы о предлогах. Только мне такой предлог, такой адреналин мне ни к чему. И прыгали. И лазили. А вот я очень хочу задать вопрос небожителю Нагдеману. Это — моя вершина. И вопрос у меня — не просто вопрос, а чудо-вопрос. И тут вдруг Вы! Как Вам такое объяснение, которое избавляет меня от объяснения в интересе лично к Вам, а Вас — от того, чтобы слушать мое объяснение и отвечать на него. Сегодня и сейчас. Поэтому — просто возьмите меня с собой к Нагдеману!
В зрачках собеседницы Новикова отразился мыслительный процесс, там как будто вспыхнули и потухли, мерцая, две крохотные наэлектризованные спирали.
— Нет! — донесся до Новикова звук ее голоса. А он отчего-то уже знал, что это — да.
Ух! Новиков видел людей, которые обладают несомненными артистическими возможностями. Его приятель Вадим Власов мог за одну секунду изобразить лицом десяток чувств и персонажей, и, если бы в театрах, как и в госбезопасности, присваивали чины, он бы там тоже был подполковником или целым полковником. А за собой Константин не знал такого таланта и, по большому счету, мог бы подписаться под диагнозом, только что выписанным ему зеленоглазой круглоротой журналисткой. Ну разве застрял бы пластичный, артистичный человек между стеллажами двух эпох… И то, что он только что хорошо справился с артистическим заданием — заслуга не его таланта, а возникшего у него собственного, личного интереса к девушке. Где Pflicht[6], там и Lüst[7]. Так любит сострить Власов. Может быть, он прав.
Кирилл Петрович Новиков как-то по историческим своим архивным делам отправился в Великий Новгород и взял с собой сына с дочерью. Что-то по следам Феофана Грека. Про этого Грека Константин тогда ничего не запомнил, зато ему запали в память слова отца о том, что в Новгороде-на-Волхове люди не мусорят. И он ходил лбом вниз и искал, кто бы выкинул на землю обертку от мороженного, билетик на автобус или ещё какую-нибудь ерунду. Был ноябрь, школьные каникулы, осень выдалась поздней и необычно ясной, сухой и безветренной для северного городка, открытого сильным ветрам. И осины и березы не успели обронить листву, их стволы едва проглядывали сквозь золотистую пену, и так же проглядывали белые стены невысоких плечистых церквей, проросших из земли на Торговой стороне чёрного небыстрого Волхова. Дворники исправно шуршали мётлами по тротуарам, слизывая с них опавшую листву на газоны, и на траве рос цветистый ковёр, в котором преобладала охра. Дети собирали в охапку кленовые крупные листья и распоряжались ими по-разному — кто-то нёс букет бабушке, кто-то швырял над головой приятеля, чтобы приняться собирать их заново. Косте непросто было застать с поличным кого-то, кто мусорит, к тому же Ириска то и дело рассыпала листья над его головой. Он тогда ей едва доставал до плеча… Но он увидел человека, который опроверг максиму Кирилла Петровича. Человек откровенно мусорил. А вот еще один. И еще! «Папа, они же мусорят. Они американцы?!» — видя это, возмущённо обратился к нему сын, его душа требовала объяснения и восстановления правоты и справедливости. Он ждал, что те, кто мусорят в городе, в котором не мусорят, будут подвергнуты немедленной каре. И он косился, не идёт ли товарищ милиционер. Не сделает ли замечание бдительный дружинник. А если нет, то пусть отец изменит правила, пусть признает неправоту. И его не устроило объяснение, которое наспех дала Ириска за отца — мол, не капризничай, Кося, все ведь ясно, как это небо — те, кто мусорят — иногородние. И выплескивала очередной ковш листьев, которые она умудрялась мгновенно сгрести в огромные охапки вроде бы небольшими руками. И он оттолкнул сестру так, что та упала на ковёр. И тогда Кирилл Петрович взял Константина за руку и, перейдя на быстрый широкий шаг, за которым полненький по детским годам мальчик едва поспевал, подвёл того к арке, сквозь которую виднелось дерево, полукруглой желтой кроной касающееся нижней кромки ее дуги. Через прореженное одеяние виднелось синеватое в свете уходящего солнца тёплое серебро заострённого шлема Воротной башни торговой палаты, что со стороны Волхова прикрывает грибницу церквей на новгородском Торжище. Арка служила рамой, в которую вписан идеальный горний мир. Такой мир — который лаконичен и целен — Костя видел в рисованных мультфильмах. И он отчего-то понял, зачем отец поставил его перед аркой, взглядом снизу, от реки, наверх. Ответ на вопрос, где именно не мусорят в городе Великом Новгороде, для него разрешился сам собой. Настолько сам собой, что совершенно невозможно объяснить это ни Ириске, ни Гундолу. А когда он все-таки сказал шведу, будто в Новгороде не мусорят, тот пожал плечами и даже не стал опровергать и спорить. «Ну, какой же это русский город. Это наша Ганза», — перешагнул новиковский аргумент эрудированный швед. Да, не одного только разговора, но и бизнеса с ним и у Кости не случилось. И бог с ним. Зато Костя помнит, как дрожит черенок кленового листа, зажатый между подушечками пальцев. Уголки листа напоминали главы храмов. Лист он поднял с черной мостовой Новгородского детинца, увез с собой в Москву и долго хранил между страницами полюбившейся книги.
Глава 11. О том, как Курт и Эрих покинули дом Нагдеманов
Курт Руммениге не считал себя кровожадным человеком. И на его руках не было крови ни одного еврея. Что вообще такое есть — кровожадный человек? Если оратор кричит толпе — убей, убей фашиста, хоть одного убей — он кровожадный? Нет. Потому что фашист — зло. Убить зло — спастись. И спасти. Спасти — значит, какая тут кровожадность? Или да? Справедливость — спутница кровожадности? Это если нету веры в высшую справедливость. Хорошо. А если перевернуть логику, как песочные часы, и в абстрактной формуле зла фашиста заменить на еврея? Убить зло — спастись. Цепочки возможностей бесконечны. Как и цепочки объяснений. Всякий путь спасения можно обосновать. И оправдать. Волки кровожадны, разрывая шкуры овец? Да. Нет. Нисколько. Если совы не пожрут зайцев, те расплодятся так, что сожрут всю траву, всю зелень на острове. И тогда вымрут лошади. Эти умнейшие благородные животные, умеющие мыслить коллективно и понимать высшее существо без слов. Логические цепочки обоснований так же несложно замкнуть в кольца. А что же человеческая кровожадность? Она иной природы? Тюремный палач, отрубающий голову жертве неловким ударом затупившегося топора, но ничуть не мечтающий о том, чтобы у него было больше работы — это тот же нерадивый чиновник, он по роду службы лишен кровожадности. А парижский галантерейщик, который жаждет узнать, как яд мести накажет неверную супругу, которая поддалась чарам беспечного юного провинциала и разрушила семейную идиллию обывателя — он кровожаден? Несомненно? Или всякой твари предписана роль в бесстрастной истории взаимопонимания взаимосъедением? А вот любитель природы, ее ревностный охранитель. Вот перед нами немец-гуманист. Он, этот чудесный тип, рожден во искупление вины перед миром в шестидесятые годы прошлого века. Этот немец — противник войн, и даже когда бьются за демократию в Ливии и в Афганистане, он в стороне. Он мухи не обидит. Он — не кровожаден. Вот он — не кровожаден. Но он, этот экологичный немец, загрызет любого, кто посмел поднять руку на дельфина, жирафа, кита и тигра. А не загрызет, так засудит. Он жаждет лучшего для мира. И он не кровожаден. Только есть одно но. Когда между такими как он, принципиальными, поднаторевшими в борьбе за добро, пройдёт клич собраться в колонны и идти искоренить зло, то он встанет в колонну, этот немец, он сомкнётся в колонну… и тогда на его освещённом знанием добра и правды лице проступят скулы того степного волка, который, оказывается, в овечьей шкуре живет. Живет…
Курт Руммениге не слыл в своей баварской деревне кровожадным человеком. И его отец, одноногий Георг, хозяйственный человек, тоже не слыл таковым. Без зазрения совести и без труда давалось Курту зарезать поросёнка или свернуть шею гусю. Ребёнком и подростком он пил кровь забитого телёнка, как было заведено между ними в деревне ещё с дедовских времен — а какая радость эта кровь в несытый год! И в части Руммениге тоже не держали за кровожадного солдата. За дельного, надежного, крепкого по хозяйству и в бою — да, а что себе на уме — так то между солдатами не упрёк, а похвала. Кто-то больше зол на евреев, коммунистов и англичан, кто-то меньше — так на то у каждого свой табак и свое огниво. При чем тут кровожадность, когда имеется приказ! Кровожадность сверх приказа, через порядок — беда для организованной в колонны армии.
Курт Руммениге не хотел убить Яшу Нагдемана из желания убить, пусть он трижды еврей. И, тем более, не захотел, проведя под крышей целых три дня, отмывшись, отдышавшись и даже слегка отъевшись. И дети, эти два маленьких Нагдемана… Умные мальчики, по глазам видать. И воспитанные. Не галдят, на улицу не лезут, лишнего не спрашивают. И даже сопли из их носов не текут. Это обстоятельство удивило Курта Руммениге. У маленьких евреев нет вечных соплей, и в жилище Вечного еврея Яши нет хаоса, о котором говорило радио. Это удивило и насторожило селянина Курта, не слывшего кровожадным, но привыкшего прислушиваться к знакам и беречь таким образом себя от неприятностей. Его удивило бы и насторожило солнечное лето после проливного дождя на Симеонов день. Не к добру. Не к добру, чувствовал он, глядя на маленьких Нагдеманов, и не мог разобрать, откуда идёт нехорошее чувство перед дорогой. Где-то в глубине их чёрных рыбьих глазёнок кроется вселенская гадость. Радио не обманывало. Мир для баварского селянина — это огромный, но понятный часовой механизм. Эти часы могут поспешить, они могут отстать, но они не могут пойти обратным ходом. Но, глядя в глаза Яше Нагдеману и его детям, начинаешь подозревать, что могут! Ведь всякому в их деревне известно, что с самыми налаженными часами начнут твориться безобразия, если их поместить между сотен других часов, идущих вразнобой! Мир вразнобой, мир, погруженный в тысячи каких-то других глаз, арок, часовых механизмов, видят эти глаза. И пусть у этих евреев не течёт нос и в доме порядок, только по-хорошему, Нагдеманов перед дорогой к своим надо убить. Не из кровожадности, а ради собственной безопасности. Но у хозяина — пистолет. Убить его — рисковать шумом. К тому же против этого — Бом. Парень озлился, он не в состоянии понять соображения Курта. Есть подозрение, что Бому дай волю, и он примкнет к коммунистам. В доме Нагдемана Бом подгнивает. Живот подсказывает — если сегодня Бому приказали бы выбрать, кому пулю в грудину засадить, Курту или хозяину, так тот грохнет своего, немца, боевого товарища, камарада. И ведь везёт мерзавцу — нашёлся под Бома подходящий белобрысый арийский труп с документами. А с ним, Куртом Руммениге, судьба сыграла шутку — ему, чернявому баварскому мужику, не нашлось подходящего трупа, а вот на тебе, еврейская папира ему точь в точь…
Курт Руммениге крутил-вертел свои мысли мясорубкой мозга и рассудил так: отсюда уйдут на пару, как пришли, без крови, без ссоры, а как дойдут до своих, он Бома передаст на профилактику. Пусть те, кому положено, лечат его от еврейской заразы. Нож Курт Руммениге потихоньку наточил ремешком и держал поблизости.
Действительно, у баварца имелись основания заподозрить Бома в нехорошем. Тот не отходил от раввина. Не раз в деревне Руммениге наблюдал такое явление: котяра сходится с тупым гусем, так что не разлей вода. Лошадь обнаруживает способность подружиться с шавкой. Всякая теплокровная тварь может найти повод для близости с другой тварью. Что бы и курносому Бому не найти общее с тонконосым евреем, глаза которого изнутри подернуты паутиной, сквозь которую глядит какая-то древняя гадина?
Но нет, тут другое дело! Знал Курт, как цыгане уводили коней из его села. Говорили, цыгане нашепчут твари заговор в ухо, и те сами поутру идут по их следам. Вот так уведёт Нагдеман парня из Баварии.
Да, Руммениге решил покинуть дом Бертельсмана, не убив в нем никого. Но, приняв такое решение, он стал неспокоен больше прежнего. Его крупные, бурые пальцы, эти ровные морковки — безымянный стоял вровень среднему — то гладили нож, то барабанили по крепкой мышце бедра. Курту не нравился он сам в столь неспокойном состоянии, и он был рад, когда, наконец, дорожная пыль поглотила их с Бомом спины. Итак, однажды они ушли…
Когда уходили — а уходили в полдень, чтобы покинуть город до комендантского часа — сыновья Яши чуткими большими ушами прильнули к двери, что ведёт в гостиную. Руммениге, и без того на взводе, стало особенно не по себе в ту секунду, когда он повернулся спиной к человеку с паутиной изнутри зрачков. Нет, баварец не подумал снова о часах и мирах, зато он помнил про пистолет, который еврей носит в кармане, куда опускает руку, стоит Руммениге оказаться возле него. Многомесячная усталость, копившаяся в окопе, даёт привычку к смерти. Но словить пулю в спину от тылового еврея, когда фронт отошёл от тебя — досадней доли не придумать. Он в тоске и в злобе ожидал выстрела. Однако выстрела не последовало, как и пообещал Бом. Долгая тишина вместо проводов. Звон кузнечиков, что обжили пустодворье. Курт не выдержал и оглянулся. Его проворному взгляду предстала странная картина: хозяин дома глядел поверх его головы, его губы шевелились, он шепотом то ли пел, то ли читал стихи, тело в такт раскачивалось вперёд-назад. Руммениге почудилось, что над головой у еврея воздух сгустился и стал фиолетовым.
— Это что, он молится? — так же шепотом, уже больше не оборачиваясь, и когда уже отошли подальше от дома, спросил у Эриха Курт.
— Не знаю. Герр Нагдеман обещал помолиться за нас, — ответил Бом.
— Да? Чтобы нас поскорее Гиена огненная поглотила? Или только меня, а тебя бы помиловал Judengott[8]?
Бом промолчал. Он про себя решил, как поступать ему. На это его натолкнули слова молодого еврея Яши Нагдемана, с которым ему довелось поговорить с толком, находясь в его доме.
— Как Вы выжили? Вы должны меня бояться и ненавидеть, Вы должны ненавидеть меня хуже черта.
Так он сказал Яше Нагдеману, когда услышал от Мойши про год, проведённый в комнате.
— Если шторы растворены, и в окна льётся свет, его перестаёшь замечать, и пользуешься им не как благом, а как данностью. А когда вокруг тьма, как в глубине шерстяного носка, но моль проест крохотную дырку в занавеске, и сквозь неё проникает тонкий, зримый и ширящийся луч — он и есть жизнь, которая есть Он. Я нашёл слова молитвы за эту жизнь, за свет. И за моль!
Перемолов крепкими жерновами мозга слова Яши Нагдемана, Эрих Бом твёрдо решил, что ему дальше делать. Они с Руммениге доберутся до линии фронта, но там их пути разойдутся. Он пойдёт снова на фронт, в пехоту, и там станет убеждать камарадов повернуть стволы против бонз и закончить этот кошмар. А Курт пускай катится под гору, если он такой упёртый.
Ничего этого он не стал говорить баварцу, которого он отнёс к тому типу людей, особенно расплодившихся перед нынешней войной, которым ничего нельзя втолковать такого, в чем они не способны убедить себя сами. Эрих знает одно: корову не превратить в лошадь, как ее не переубеждай, что ржать благороднее, чем мычать… И вот они пошли, один высокий, второй крепыш, с тележкой, взятой у Нагдемана, чтобы сойти за погорельцев, за скитальцев, а не за солдат Вермахта. Руммениге ворчал, что мало ему Judenpapier[9], так ещё и Judenkarre[10] толкай! Но Бом придумал сделать в оси тайник, в который он спрятал солдатские жетоны — чтобы предъявить, когда до своих доберутся. Но до своих они не дошли. Судьба сыграла с ними свою партию, как и опасался Руммениге, которому трудно отказать в жизненной опытности. Их подвела тележка Яши Нагдемана. Не отойдя пяти километров от дома злополучного Бертельсмана, они были задержаны советским патрулем комендантской роты — солдат казах, слабо говорящий по-русски, но зато имевший острый и пытливый глаз и в избытке упрямства, вспомнил, что именно такую тележку видел в руках другого человека. Ему немалого труда стоило объяснить старшему, что задержанные им люди — воры, и украли тележку у человека, который заходил к самому коменданту. Объяснения и жесты Курта, который вдруг оказался ловким притворщиком и изобразил еврея, которого необходимо отпустить, казах уравнивал одним ответом: «Разберися». Его лицо оставалось неизменным, как глиняная тарелка, высохшая на палящем солнце. Не прошло и часа, как об инциденте было доложено капитану Новикову.
Глава 12. О том, как Костя Новиков идет за пистолетом
Инга Барток — а именно так зовут девушку, — за завтраком оказавшись в компании Константина Новикова, да ещё столь внезапно, уже не могла сосредоточиться на той работе, которая потребовала от неё раннего вставания и медитации, чтобы стать и настырной и тактичной, и исключительно проницательной к удаче, от малейшего угла наклона личика которой зависит порой успех таких интервью, как с мэтром Нагдеманом. А вместо этого ее волнует и раздражает то, что для встречи с Константином она, знай, кого встретит, прыснула бы за мочку уха другие, более тонкие духи, а не дежурные, ничего не говорящие — и ей теперь совсем не нравилось, как она пахнет. И никак и слишком резко. Чихнуть хочется! Нет, с утра не любить саму себя — это плохой знак. Раздражение делает в ее глазах из Новикова интервента, и она охотно пересела бы за другой стол, что уже было невозможно, не поставив себя ещё в более неловкое положение, — и она то и дело, невзначай, трогала пальчиками мочку уха, как будто это могло приглушить или изменить запах духов, исходящий от этого источника.
«Ужасно, что женщина ничего не может поделать с собой, даже если она достаточно умна, чтобы отдавать себе отчёт в том, сколь может быть безразличен запах ее шеи для мужчины, встреченного поутру за завтраком», — укорила себя девушка, чья попытка уговорить себя, будто интервенту нет дела до ее духов, зато есть дело до ее дела, только усилила раздражение — интервент снова оказался ей не вполне безразличен.
Она ограничилась глотком кофе и ложкой джема на тосте. Напиток отдаленно напомнил о запахе настоящего кофе, а тост хрустнул столь оглушительно, что она испугалась, не рушится ли мир на ее зубах. «Журналист, как и артист, не должен испытывать стеснения от подвохов физиологии. Ты можешь пукнуть хоть при президенте Северной Кореи!» — вспомнила девушка присказку их главреда. И послала его в мыслях подальше. Ему бы такой хруст изо рта на всю Вену! Хотела бы она на президента сейчас взглянуть… Она резко поднялась, так что турок в феске едва не рухнул с цапельной ножки, и поспешила обратно в номер.
— Воспоминание о завтраке заменяет моднице завтрак? — успел среагировать на неожиданную смену обстановки молодой человек.
— Я на работе воздержанная, — отразила колкость девушка, хоть ее желудок в тот момент готов был польститься и на омлет, и на ветчинку, и на соленую рыбешку, тонко нарезанную и выложенную ломтиками на вытянутом серебристом блюде.
— Значит, не возьмёте с собой?
— Вас или яйца всмятку?
Новиков не нашел остроумного ответа и сбился. Просто выговорить «меня» вдруг показалось ему унизительным! Ох уже эти человеческие отношения…
Девушка воспользовалась замешательством и исчезла. «А что тебе мешает к нему приглядеться? И правильно надушиться? А, ты, культурная девушка в дальней командировке? До интервью еще сутки, еще есть, есть время», — поднимаясь к себе, вела с собой спор Инга. Она в чем-то уже уверилась, только никак не могла себе ответить на вопрос, какое же решение она все-таки приняла. Так бывает… По дороге в центр города ее не оставляла забота о том, верно ли она поступила, согласившись на странное предложение. Будучи человеком по сути серьезным, то есть имеющим привычку и навык измерить поступки по степени их возможного воздействия на собственную жизнь, она не обошла измерением этот эпизод своей жизни, не бедной на встречи, однако не столь богатой на любовные приключения, как могли бы подумать люди, имеющие превратное представление о журналистской профессии или поспешно судящие о некоторых качествах женщины по ее внешности, например, по форме ее рта… А она рассудила так: если взвешивать на самых больших весах, то на одной чаше — карьера, движение в которой сулит удачное интервью с Нагдеманом, карьера и уважительное отношение к самой себе как к профессионалке в своём деле, что не хуже многих, — а на другой, возможно, только возможно, но целокупная личная жизнь! Муж, дети, завершенный гештальт. Смешно…
В двугорбом трамвае, наполнившемся у Политехнического института роем школьников, которые жужжали — ж-ж-ж на двунадесяти языках, Инга доехала до собора Карла, белого храма с мавританскими башенками, напоминающими Вене о недавней близости османов, и оттуда до Кернтенштрассе двинулась пешком, желая выветрить лишнее из головы. Сухой ветер налетал порывами, он сек щеки. Говорят, что этот ветер несёт песок от самой Сахары. Врут? Где она, эта Сахара? А Аргентина где? Какой ветер приносит Эрика Нагдемана в Вену? Культурный. Каблуки отбивают: «Са-ха-ра». Вот «Гранд Отель». Чрево здания, глядящего на парковое кольцо, открывает взгляду терракотовый швейцар, растворяющий высокую золоченую дверь. Из чрева на ветер выплывает кувейтский шейх. Он весь в белом, и мягкие туфли его белы. Его сопровождают два белокожих носильщика. За ними — жены, дочери, женщины — в чёрном. Каким уместным и благородным рядом с белым может выглядеть чёрный цвет. А вот сыновья. Они разнопестры, на одном — трико мюнхенской «Баварии». Диссонанс. Семью рассаживают в «Роллс Ройс». Кто может объяснить, почему вдруг становится интересно и даже необходимо остановиться посреди улицы, дождаться, как усядутся в лимузин чинные женщины без признаков возраста, как лимузин тронется, мягко оттолкнувшись шинами от асфальта, и увезёт шейхов наперекор ветру обратно, куда-нибудь в Сахару? Кто они тебе? В чем особая эстетика и интрига случайности пересечений судеб? Что за магия в слове Фата Моргана, о которой думал с грустью первый верблюд?
Инга какое-то время следила за «Роллс Ройсом», как за большой тяжелой птицей, в воздухе от уверенности в своей силе покачивающей крыльями. Мысль ее едва не ухватилась за эту птицу, чтобы превратиться в мечту и так же качнуть крылом… Но нет, Сахара далеко, а отель Эрика Нагдемана уже в двух шагах. Вот дорогой торговый пассаж, от которого аж до Венского «бульварного кольца» доносится запах женских духов. Переплыть волну ароматов саженками или брассом — и она в «Бристоле», в покоях великого музыканта! Девушка прибавила шагу. Молодые носильщики у «Гранд отеля» проводили ее замершими взглядами.
А Константин после завтрака тоже сразу ушёл в город. Понравился ли он журналистке? Нельзя сказать, чтобы ответа на этот вопрос не искало его сердце, но поэзии он готов был отдать ночь, а не день. Его занимало другое — окажется ли в офисе его старый приятель Герольф Штурм. Герольф — не вполне австриец, потому что жена у него русская, курносая, скуластая, в веснушках и на всю голову отмороженная. И мужа она воспитала, как подобает. То есть по образу и подобию. И коммерческих предложений от семейства Штурм Константин получил великое множество, одно веселее другого. Только дел с ними не разу не вёл — слишком уж лихой была Лена Штурм!
— Костян, а давай к нам с Герычем в партнеры. Мы тут в секс-утехи вложились. Арендовали транспортный вертолёт, а в нем сделаем кабинки для утех богатых и красивых. И пересдадим дальше в наём, никакого сутенерства. А ты нам шли туристов — в Европу от Владивостока и Мурманска до Лиссабона. У вас — нас таких выше горла. Как тебе бизнес-план? — убеждала она его, сидя в голубеньких шортиках, ножка на ножке, и в голубеньком купальнике аж в пять утра в Костиной московской квартире, на старом топчане, покрытом клетчатой рогожкой.
В тот год стояло душное лето, от Валдая до Подмосковья тлели торфяники, и им двоим не спалось, а Герольф, не сдюжив все-таки смеси водки, красного и пива, отполз в ванную, оставив на полу длинный кровавый след — австриец не выпустил из руки «гранату» старомодного портвейна.
У Новикова с Ленкой никогда ничего такого не было. Друг и подруга. Настоящие приятели. Ленка в его жизни возникла через ее первого — а тот был приднестровцем. С гнильцой только оказался — кинул он Ленку и на деньги и на судьбу. Да и та не растерялась, нашла себе Герольфа. А Константин был и оставался. Другом.
— Нет, Ленка, не мое это, — отвечал ей на это и на все другие предложения Константин, отвечал не напрягая ни на долю секунды свою коммерческую извилину и зная, что Лену не обидит и не удивит такой ответ. Вернее, удивит меньше, чем удивило бы согласие.
А там уж начались 2000-е, и Ленка с Герольфом выросли, в их умелых руках оказались российские хоккеисты, возжелавшие заработать в Австрии. В Ленкином вконтакте стали с ней в обнимку появляться знакомые с юности небритые рожи с мешками под глазами. Она им доставала русой макушкой до груди. В тех же синих шортиках. Их красные лапищи, оказываясь на ее белом плече, накрывали его с горкой. Константин уважал русский хоккей и сам по молодости гонял шайбу, но чем-то его смущали эти лапы, не на том они месте, казалось ему. А с чего ему так казалось, он объяснить не мог, потому что Ленка была и должна была остаться «только другом». Почему? Кто так решил? А потому, что в жизни должно быть что-то незыблемое, иначе она, жизнь, вообще ничего не стоит. Так считал он, Константин Новиков, внук Петра Новикова. Жизнь — что вьюн, тянется вверх, пока есть за что зацепиться.
— Ленка, а что, летучий бордель и шиксы меньше давали, чем хоккей и эти бегемоты? — тактично поинтересовался он.
— Я стану Вас подозревать. Либо Вы все-таки мой конкурент — журналист, либо ещё потемнее личность! Признавайтесь, что Вам от меня надо?
— Я, право, не нарочно. По теории вероятности, ставая что-то на утреннюю венскую газету, гораздо проще найти там место на голове популярного лица, нежели, скажем, на моей с Вами, или на черепе Васи Пупкина. Согласны со мной?
Девушка улыбнулась, как улыбаются незлобивые люди от бессилия. Что на это возразить? Объяснение не избавило ее от сомнения, но она уже имела опыт жизни с могучим спорщиком, который без труда мог ей доказать, будто черное — это белое, или что рожать — предназначение мужчин.
— Поверьте, я не журналист, и великие, которым легко чисто случайно на голову поставить яйцо, мне по жизни не встречаются. И если бы ваш Нагдеман мне поставил на голову целый стакан виски…
— А Вам с какой стати? И виски он не выпивает. Я наводила справки.
— Пусть воды. А мне? Ну, допустим, я попал на страницу газеты в криминальную хронику. Вот отоварил этих двух голубчиков и оказался в новостях как типичный русский гомофоб…
— То есть тоже стали знаменитым?
— Нет, имя мне все равно легион. Так вот, воткни он мне хоть иголку в глаз, которой яичко прокалывает, чтобы пить сырой желток — вы и тогда не спросите. И будете правы. Ведь так?
— Что это Вы, то острили, а то гоголевским человеком прикидываетесь! Да по Вам за версту видно, что с самооценкой все там — она указала на новиковскую голову — в полном строевом порядке. И с иголкой — мимо. Это певцы пьют сырые яйца.
— Вовсе не гоголевским, нет. Может быть, чеховским? Я не уничижаюсь, а констатирую. А вообще хочу попросить Вас вот о чем: возьмите меня на интервью! Раз так карта легла — однажды постою со знаменитостью. Вровень. Посмотрю, какие они. Не тщеславия ради, а любознательности для. Возьмите! Что Вам стоит!
— Ничего себе просьба! Вы серьезно? Вы не перегрелись? Вчера Вы произвели на меня совершенно иное впечатление!
— Какое я на Вас произвел?
Девушка на миг осеклась, но решилась.
— А такое. Хмурый, тертый, склонный к пессимизму самостоятельный мужчина, который застрял между девяностыми и две тысячи десятыми, и между русскими разночинцами и новыми русскими.
— Ну что же, это диагноз неизлечимой болезни. И что же сегодня? Метаморфоза исцеления?
Она замолчала, задумалась. Тогда он подтолкнул ее продолжить разговор.
— Сегодня я сегодняшний. Вчерашний Вам понятнее, чем сегодняшний. И даже, может быть, он Вам симпатичнее… Но это не вполне логично — Ваши-то статьи Вы ваяете для таких, сегодняшних!
— А я не обещала никому и не присягала редакции, что буду понимать… и любить своих читателей. Да и бросьте это, кто Вам сказал, что вчерашний Вы мне симпатичен? Дело вообще не в этом. Я не очень-то верю тому, чего не могу понять. Что за переходы?
Новиков внутренне улыбнулся. Удача на его стороне, не только правда. Он о симпатии еще ничего не говорил. Значит, он заинтриговал девушку, Осталось удачу оседлать! Вперед!
— А Вам не приходит в голову, что тот вчерашний, который застрявший между — хочет провести день с Вами и взглянуть на современность Вашими карими глазами?
— Карими!?
— Вот видите! Вас уже не пугает предложение вместе рассмотреть современность…
— Вы хитрец и авантюрист?
— Отнюдь. Кто-то рвётся забраться в горы, чтобы свысока взглянуть на мир. Кто-то стремится прыгнуть с парашютом из немыслимой высоты…
— Прыгают — с высоты.
— Пусть. Хотя когда под ногами исчезнет люк, Вы поймете, откуда, «с» или «из». Прыгают — с табуретки. Если уж мы о предлогах. Только мне такой предлог, такой адреналин мне ни к чему. И прыгали. И лазили. А вот я очень хочу задать вопрос небожителю Нагдеману. Это — моя вершина. И вопрос у меня — не просто вопрос, а чудо-вопрос. И тут вдруг Вы! Как Вам такое объяснение, которое избавляет меня от объяснения в интересе лично к Вам, а Вас — от того, чтобы слушать мое объяснение и отвечать на него. Сегодня и сейчас. Поэтому — просто возьмите меня с собой к Нагдеману!
В зрачках собеседницы Новикова отразился мыслительный процесс, там как будто вспыхнули и потухли, мерцая, две крохотные наэлектризованные спирали.
— Нет! — донесся до Новикова звук ее голоса. А он отчего-то уже знал, что это — да.
Ух! Новиков видел людей, которые обладают несомненными артистическими возможностями. Его приятель Вадим Власов мог за одну секунду изобразить лицом десяток чувств и персонажей, и, если бы в театрах, как и в госбезопасности, присваивали чины, он бы там тоже был подполковником или целым полковником. А за собой Константин не знал такого таланта и, по большому счету, мог бы подписаться под диагнозом, только что выписанным ему зеленоглазой круглоротой журналисткой. Ну разве застрял бы пластичный, артистичный человек между стеллажами двух эпох… И то, что он только что хорошо справился с артистическим заданием — заслуга не его таланта, а возникшего у него собственного, личного интереса к девушке. Где Pflicht[6], там и Lüst[7]. Так любит сострить Власов. Может быть, он прав.
Кирилл Петрович Новиков как-то по историческим своим архивным делам отправился в Великий Новгород и взял с собой сына с дочерью. Что-то по следам Феофана Грека. Про этого Грека Константин тогда ничего не запомнил, зато ему запали в память слова отца о том, что в Новгороде-на-Волхове люди не мусорят. И он ходил лбом вниз и искал, кто бы выкинул на землю обертку от мороженного, билетик на автобус или ещё какую-нибудь ерунду. Был ноябрь, школьные каникулы, осень выдалась поздней и необычно ясной, сухой и безветренной для северного городка, открытого сильным ветрам. И осины и березы не успели обронить листву, их стволы едва проглядывали сквозь золотистую пену, и так же проглядывали белые стены невысоких плечистых церквей, проросших из земли на Торговой стороне чёрного небыстрого Волхова. Дворники исправно шуршали мётлами по тротуарам, слизывая с них опавшую листву на газоны, и на траве рос цветистый ковёр, в котором преобладала охра. Дети собирали в охапку кленовые крупные листья и распоряжались ими по-разному — кто-то нёс букет бабушке, кто-то швырял над головой приятеля, чтобы приняться собирать их заново. Косте непросто было застать с поличным кого-то, кто мусорит, к тому же Ириска то и дело рассыпала листья над его головой. Он тогда ей едва доставал до плеча… Но он увидел человека, который опроверг максиму Кирилла Петровича. Человек откровенно мусорил. А вот еще один. И еще! «Папа, они же мусорят. Они американцы?!» — видя это, возмущённо обратился к нему сын, его душа требовала объяснения и восстановления правоты и справедливости. Он ждал, что те, кто мусорят в городе, в котором не мусорят, будут подвергнуты немедленной каре. И он косился, не идёт ли товарищ милиционер. Не сделает ли замечание бдительный дружинник. А если нет, то пусть отец изменит правила, пусть признает неправоту. И его не устроило объяснение, которое наспех дала Ириска за отца — мол, не капризничай, Кося, все ведь ясно, как это небо — те, кто мусорят — иногородние. И выплескивала очередной ковш листьев, которые она умудрялась мгновенно сгрести в огромные охапки вроде бы небольшими руками. И он оттолкнул сестру так, что та упала на ковёр. И тогда Кирилл Петрович взял Константина за руку и, перейдя на быстрый широкий шаг, за которым полненький по детским годам мальчик едва поспевал, подвёл того к арке, сквозь которую виднелось дерево, полукруглой желтой кроной касающееся нижней кромки ее дуги. Через прореженное одеяние виднелось синеватое в свете уходящего солнца тёплое серебро заострённого шлема Воротной башни торговой палаты, что со стороны Волхова прикрывает грибницу церквей на новгородском Торжище. Арка служила рамой, в которую вписан идеальный горний мир. Такой мир — который лаконичен и целен — Костя видел в рисованных мультфильмах. И он отчего-то понял, зачем отец поставил его перед аркой, взглядом снизу, от реки, наверх. Ответ на вопрос, где именно не мусорят в городе Великом Новгороде, для него разрешился сам собой. Настолько сам собой, что совершенно невозможно объяснить это ни Ириске, ни Гундолу. А когда он все-таки сказал шведу, будто в Новгороде не мусорят, тот пожал плечами и даже не стал опровергать и спорить. «Ну, какой же это русский город. Это наша Ганза», — перешагнул новиковский аргумент эрудированный швед. Да, не одного только разговора, но и бизнеса с ним и у Кости не случилось. И бог с ним. Зато Костя помнит, как дрожит черенок кленового листа, зажатый между подушечками пальцев. Уголки листа напоминали главы храмов. Лист он поднял с черной мостовой Новгородского детинца, увез с собой в Москву и долго хранил между страницами полюбившейся книги.
Глава 11. О том, как Курт и Эрих покинули дом Нагдеманов
Курт Руммениге не считал себя кровожадным человеком. И на его руках не было крови ни одного еврея. Что вообще такое есть — кровожадный человек? Если оратор кричит толпе — убей, убей фашиста, хоть одного убей — он кровожадный? Нет. Потому что фашист — зло. Убить зло — спастись. И спасти. Спасти — значит, какая тут кровожадность? Или да? Справедливость — спутница кровожадности? Это если нету веры в высшую справедливость. Хорошо. А если перевернуть логику, как песочные часы, и в абстрактной формуле зла фашиста заменить на еврея? Убить зло — спастись. Цепочки возможностей бесконечны. Как и цепочки объяснений. Всякий путь спасения можно обосновать. И оправдать. Волки кровожадны, разрывая шкуры овец? Да. Нет. Нисколько. Если совы не пожрут зайцев, те расплодятся так, что сожрут всю траву, всю зелень на острове. И тогда вымрут лошади. Эти умнейшие благородные животные, умеющие мыслить коллективно и понимать высшее существо без слов. Логические цепочки обоснований так же несложно замкнуть в кольца. А что же человеческая кровожадность? Она иной природы? Тюремный палач, отрубающий голову жертве неловким ударом затупившегося топора, но ничуть не мечтающий о том, чтобы у него было больше работы — это тот же нерадивый чиновник, он по роду службы лишен кровожадности. А парижский галантерейщик, который жаждет узнать, как яд мести накажет неверную супругу, которая поддалась чарам беспечного юного провинциала и разрушила семейную идиллию обывателя — он кровожаден? Несомненно? Или всякой твари предписана роль в бесстрастной истории взаимопонимания взаимосъедением? А вот любитель природы, ее ревностный охранитель. Вот перед нами немец-гуманист. Он, этот чудесный тип, рожден во искупление вины перед миром в шестидесятые годы прошлого века. Этот немец — противник войн, и даже когда бьются за демократию в Ливии и в Афганистане, он в стороне. Он мухи не обидит. Он — не кровожаден. Вот он — не кровожаден. Но он, этот экологичный немец, загрызет любого, кто посмел поднять руку на дельфина, жирафа, кита и тигра. А не загрызет, так засудит. Он жаждет лучшего для мира. И он не кровожаден. Только есть одно но. Когда между такими как он, принципиальными, поднаторевшими в борьбе за добро, пройдёт клич собраться в колонны и идти искоренить зло, то он встанет в колонну, этот немец, он сомкнётся в колонну… и тогда на его освещённом знанием добра и правды лице проступят скулы того степного волка, который, оказывается, в овечьей шкуре живет. Живет…
Курт Руммениге не слыл в своей баварской деревне кровожадным человеком. И его отец, одноногий Георг, хозяйственный человек, тоже не слыл таковым. Без зазрения совести и без труда давалось Курту зарезать поросёнка или свернуть шею гусю. Ребёнком и подростком он пил кровь забитого телёнка, как было заведено между ними в деревне ещё с дедовских времен — а какая радость эта кровь в несытый год! И в части Руммениге тоже не держали за кровожадного солдата. За дельного, надежного, крепкого по хозяйству и в бою — да, а что себе на уме — так то между солдатами не упрёк, а похвала. Кто-то больше зол на евреев, коммунистов и англичан, кто-то меньше — так на то у каждого свой табак и свое огниво. При чем тут кровожадность, когда имеется приказ! Кровожадность сверх приказа, через порядок — беда для организованной в колонны армии.
Курт Руммениге не хотел убить Яшу Нагдемана из желания убить, пусть он трижды еврей. И, тем более, не захотел, проведя под крышей целых три дня, отмывшись, отдышавшись и даже слегка отъевшись. И дети, эти два маленьких Нагдемана… Умные мальчики, по глазам видать. И воспитанные. Не галдят, на улицу не лезут, лишнего не спрашивают. И даже сопли из их носов не текут. Это обстоятельство удивило Курта Руммениге. У маленьких евреев нет вечных соплей, и в жилище Вечного еврея Яши нет хаоса, о котором говорило радио. Это удивило и насторожило селянина Курта, не слывшего кровожадным, но привыкшего прислушиваться к знакам и беречь таким образом себя от неприятностей. Его удивило бы и насторожило солнечное лето после проливного дождя на Симеонов день. Не к добру. Не к добру, чувствовал он, глядя на маленьких Нагдеманов, и не мог разобрать, откуда идёт нехорошее чувство перед дорогой. Где-то в глубине их чёрных рыбьих глазёнок кроется вселенская гадость. Радио не обманывало. Мир для баварского селянина — это огромный, но понятный часовой механизм. Эти часы могут поспешить, они могут отстать, но они не могут пойти обратным ходом. Но, глядя в глаза Яше Нагдеману и его детям, начинаешь подозревать, что могут! Ведь всякому в их деревне известно, что с самыми налаженными часами начнут твориться безобразия, если их поместить между сотен других часов, идущих вразнобой! Мир вразнобой, мир, погруженный в тысячи каких-то других глаз, арок, часовых механизмов, видят эти глаза. И пусть у этих евреев не течёт нос и в доме порядок, только по-хорошему, Нагдеманов перед дорогой к своим надо убить. Не из кровожадности, а ради собственной безопасности. Но у хозяина — пистолет. Убить его — рисковать шумом. К тому же против этого — Бом. Парень озлился, он не в состоянии понять соображения Курта. Есть подозрение, что Бому дай волю, и он примкнет к коммунистам. В доме Нагдемана Бом подгнивает. Живот подсказывает — если сегодня Бому приказали бы выбрать, кому пулю в грудину засадить, Курту или хозяину, так тот грохнет своего, немца, боевого товарища, камарада. И ведь везёт мерзавцу — нашёлся под Бома подходящий белобрысый арийский труп с документами. А с ним, Куртом Руммениге, судьба сыграла шутку — ему, чернявому баварскому мужику, не нашлось подходящего трупа, а вот на тебе, еврейская папира ему точь в точь…
Курт Руммениге крутил-вертел свои мысли мясорубкой мозга и рассудил так: отсюда уйдут на пару, как пришли, без крови, без ссоры, а как дойдут до своих, он Бома передаст на профилактику. Пусть те, кому положено, лечат его от еврейской заразы. Нож Курт Руммениге потихоньку наточил ремешком и держал поблизости.
Действительно, у баварца имелись основания заподозрить Бома в нехорошем. Тот не отходил от раввина. Не раз в деревне Руммениге наблюдал такое явление: котяра сходится с тупым гусем, так что не разлей вода. Лошадь обнаруживает способность подружиться с шавкой. Всякая теплокровная тварь может найти повод для близости с другой тварью. Что бы и курносому Бому не найти общее с тонконосым евреем, глаза которого изнутри подернуты паутиной, сквозь которую глядит какая-то древняя гадина?
Но нет, тут другое дело! Знал Курт, как цыгане уводили коней из его села. Говорили, цыгане нашепчут твари заговор в ухо, и те сами поутру идут по их следам. Вот так уведёт Нагдеман парня из Баварии.
Да, Руммениге решил покинуть дом Бертельсмана, не убив в нем никого. Но, приняв такое решение, он стал неспокоен больше прежнего. Его крупные, бурые пальцы, эти ровные морковки — безымянный стоял вровень среднему — то гладили нож, то барабанили по крепкой мышце бедра. Курту не нравился он сам в столь неспокойном состоянии, и он был рад, когда, наконец, дорожная пыль поглотила их с Бомом спины. Итак, однажды они ушли…
Когда уходили — а уходили в полдень, чтобы покинуть город до комендантского часа — сыновья Яши чуткими большими ушами прильнули к двери, что ведёт в гостиную. Руммениге, и без того на взводе, стало особенно не по себе в ту секунду, когда он повернулся спиной к человеку с паутиной изнутри зрачков. Нет, баварец не подумал снова о часах и мирах, зато он помнил про пистолет, который еврей носит в кармане, куда опускает руку, стоит Руммениге оказаться возле него. Многомесячная усталость, копившаяся в окопе, даёт привычку к смерти. Но словить пулю в спину от тылового еврея, когда фронт отошёл от тебя — досадней доли не придумать. Он в тоске и в злобе ожидал выстрела. Однако выстрела не последовало, как и пообещал Бом. Долгая тишина вместо проводов. Звон кузнечиков, что обжили пустодворье. Курт не выдержал и оглянулся. Его проворному взгляду предстала странная картина: хозяин дома глядел поверх его головы, его губы шевелились, он шепотом то ли пел, то ли читал стихи, тело в такт раскачивалось вперёд-назад. Руммениге почудилось, что над головой у еврея воздух сгустился и стал фиолетовым.
— Это что, он молится? — так же шепотом, уже больше не оборачиваясь, и когда уже отошли подальше от дома, спросил у Эриха Курт.
— Не знаю. Герр Нагдеман обещал помолиться за нас, — ответил Бом.
— Да? Чтобы нас поскорее Гиена огненная поглотила? Или только меня, а тебя бы помиловал Judengott[8]?
Бом промолчал. Он про себя решил, как поступать ему. На это его натолкнули слова молодого еврея Яши Нагдемана, с которым ему довелось поговорить с толком, находясь в его доме.
— Как Вы выжили? Вы должны меня бояться и ненавидеть, Вы должны ненавидеть меня хуже черта.
Так он сказал Яше Нагдеману, когда услышал от Мойши про год, проведённый в комнате.
— Если шторы растворены, и в окна льётся свет, его перестаёшь замечать, и пользуешься им не как благом, а как данностью. А когда вокруг тьма, как в глубине шерстяного носка, но моль проест крохотную дырку в занавеске, и сквозь неё проникает тонкий, зримый и ширящийся луч — он и есть жизнь, которая есть Он. Я нашёл слова молитвы за эту жизнь, за свет. И за моль!
Перемолов крепкими жерновами мозга слова Яши Нагдемана, Эрих Бом твёрдо решил, что ему дальше делать. Они с Руммениге доберутся до линии фронта, но там их пути разойдутся. Он пойдёт снова на фронт, в пехоту, и там станет убеждать камарадов повернуть стволы против бонз и закончить этот кошмар. А Курт пускай катится под гору, если он такой упёртый.
Ничего этого он не стал говорить баварцу, которого он отнёс к тому типу людей, особенно расплодившихся перед нынешней войной, которым ничего нельзя втолковать такого, в чем они не способны убедить себя сами. Эрих знает одно: корову не превратить в лошадь, как ее не переубеждай, что ржать благороднее, чем мычать… И вот они пошли, один высокий, второй крепыш, с тележкой, взятой у Нагдемана, чтобы сойти за погорельцев, за скитальцев, а не за солдат Вермахта. Руммениге ворчал, что мало ему Judenpapier[9], так ещё и Judenkarre[10] толкай! Но Бом придумал сделать в оси тайник, в который он спрятал солдатские жетоны — чтобы предъявить, когда до своих доберутся. Но до своих они не дошли. Судьба сыграла с ними свою партию, как и опасался Руммениге, которому трудно отказать в жизненной опытности. Их подвела тележка Яши Нагдемана. Не отойдя пяти километров от дома злополучного Бертельсмана, они были задержаны советским патрулем комендантской роты — солдат казах, слабо говорящий по-русски, но зато имевший острый и пытливый глаз и в избытке упрямства, вспомнил, что именно такую тележку видел в руках другого человека. Ему немалого труда стоило объяснить старшему, что задержанные им люди — воры, и украли тележку у человека, который заходил к самому коменданту. Объяснения и жесты Курта, который вдруг оказался ловким притворщиком и изобразил еврея, которого необходимо отпустить, казах уравнивал одним ответом: «Разберися». Его лицо оставалось неизменным, как глиняная тарелка, высохшая на палящем солнце. Не прошло и часа, как об инциденте было доложено капитану Новикову.
Глава 12. О том, как Костя Новиков идет за пистолетом
Инга Барток — а именно так зовут девушку, — за завтраком оказавшись в компании Константина Новикова, да ещё столь внезапно, уже не могла сосредоточиться на той работе, которая потребовала от неё раннего вставания и медитации, чтобы стать и настырной и тактичной, и исключительно проницательной к удаче, от малейшего угла наклона личика которой зависит порой успех таких интервью, как с мэтром Нагдеманом. А вместо этого ее волнует и раздражает то, что для встречи с Константином она, знай, кого встретит, прыснула бы за мочку уха другие, более тонкие духи, а не дежурные, ничего не говорящие — и ей теперь совсем не нравилось, как она пахнет. И никак и слишком резко. Чихнуть хочется! Нет, с утра не любить саму себя — это плохой знак. Раздражение делает в ее глазах из Новикова интервента, и она охотно пересела бы за другой стол, что уже было невозможно, не поставив себя ещё в более неловкое положение, — и она то и дело, невзначай, трогала пальчиками мочку уха, как будто это могло приглушить или изменить запах духов, исходящий от этого источника.
«Ужасно, что женщина ничего не может поделать с собой, даже если она достаточно умна, чтобы отдавать себе отчёт в том, сколь может быть безразличен запах ее шеи для мужчины, встреченного поутру за завтраком», — укорила себя девушка, чья попытка уговорить себя, будто интервенту нет дела до ее духов, зато есть дело до ее дела, только усилила раздражение — интервент снова оказался ей не вполне безразличен.
Она ограничилась глотком кофе и ложкой джема на тосте. Напиток отдаленно напомнил о запахе настоящего кофе, а тост хрустнул столь оглушительно, что она испугалась, не рушится ли мир на ее зубах. «Журналист, как и артист, не должен испытывать стеснения от подвохов физиологии. Ты можешь пукнуть хоть при президенте Северной Кореи!» — вспомнила девушка присказку их главреда. И послала его в мыслях подальше. Ему бы такой хруст изо рта на всю Вену! Хотела бы она на президента сейчас взглянуть… Она резко поднялась, так что турок в феске едва не рухнул с цапельной ножки, и поспешила обратно в номер.
— Воспоминание о завтраке заменяет моднице завтрак? — успел среагировать на неожиданную смену обстановки молодой человек.
— Я на работе воздержанная, — отразила колкость девушка, хоть ее желудок в тот момент готов был польститься и на омлет, и на ветчинку, и на соленую рыбешку, тонко нарезанную и выложенную ломтиками на вытянутом серебристом блюде.
— Значит, не возьмёте с собой?
— Вас или яйца всмятку?
Новиков не нашел остроумного ответа и сбился. Просто выговорить «меня» вдруг показалось ему унизительным! Ох уже эти человеческие отношения…
Девушка воспользовалась замешательством и исчезла. «А что тебе мешает к нему приглядеться? И правильно надушиться? А, ты, культурная девушка в дальней командировке? До интервью еще сутки, еще есть, есть время», — поднимаясь к себе, вела с собой спор Инга. Она в чем-то уже уверилась, только никак не могла себе ответить на вопрос, какое же решение она все-таки приняла. Так бывает… По дороге в центр города ее не оставляла забота о том, верно ли она поступила, согласившись на странное предложение. Будучи человеком по сути серьезным, то есть имеющим привычку и навык измерить поступки по степени их возможного воздействия на собственную жизнь, она не обошла измерением этот эпизод своей жизни, не бедной на встречи, однако не столь богатой на любовные приключения, как могли бы подумать люди, имеющие превратное представление о журналистской профессии или поспешно судящие о некоторых качествах женщины по ее внешности, например, по форме ее рта… А она рассудила так: если взвешивать на самых больших весах, то на одной чаше — карьера, движение в которой сулит удачное интервью с Нагдеманом, карьера и уважительное отношение к самой себе как к профессионалке в своём деле, что не хуже многих, — а на другой, возможно, только возможно, но целокупная личная жизнь! Муж, дети, завершенный гештальт. Смешно…
В двугорбом трамвае, наполнившемся у Политехнического института роем школьников, которые жужжали — ж-ж-ж на двунадесяти языках, Инга доехала до собора Карла, белого храма с мавританскими башенками, напоминающими Вене о недавней близости османов, и оттуда до Кернтенштрассе двинулась пешком, желая выветрить лишнее из головы. Сухой ветер налетал порывами, он сек щеки. Говорят, что этот ветер несёт песок от самой Сахары. Врут? Где она, эта Сахара? А Аргентина где? Какой ветер приносит Эрика Нагдемана в Вену? Культурный. Каблуки отбивают: «Са-ха-ра». Вот «Гранд Отель». Чрево здания, глядящего на парковое кольцо, открывает взгляду терракотовый швейцар, растворяющий высокую золоченую дверь. Из чрева на ветер выплывает кувейтский шейх. Он весь в белом, и мягкие туфли его белы. Его сопровождают два белокожих носильщика. За ними — жены, дочери, женщины — в чёрном. Каким уместным и благородным рядом с белым может выглядеть чёрный цвет. А вот сыновья. Они разнопестры, на одном — трико мюнхенской «Баварии». Диссонанс. Семью рассаживают в «Роллс Ройс». Кто может объяснить, почему вдруг становится интересно и даже необходимо остановиться посреди улицы, дождаться, как усядутся в лимузин чинные женщины без признаков возраста, как лимузин тронется, мягко оттолкнувшись шинами от асфальта, и увезёт шейхов наперекор ветру обратно, куда-нибудь в Сахару? Кто они тебе? В чем особая эстетика и интрига случайности пересечений судеб? Что за магия в слове Фата Моргана, о которой думал с грустью первый верблюд?
Инга какое-то время следила за «Роллс Ройсом», как за большой тяжелой птицей, в воздухе от уверенности в своей силе покачивающей крыльями. Мысль ее едва не ухватилась за эту птицу, чтобы превратиться в мечту и так же качнуть крылом… Но нет, Сахара далеко, а отель Эрика Нагдемана уже в двух шагах. Вот дорогой торговый пассаж, от которого аж до Венского «бульварного кольца» доносится запах женских духов. Переплыть волну ароматов саженками или брассом — и она в «Бристоле», в покоях великого музыканта! Девушка прибавила шагу. Молодые носильщики у «Гранд отеля» проводили ее замершими взглядами.
А Константин после завтрака тоже сразу ушёл в город. Понравился ли он журналистке? Нельзя сказать, чтобы ответа на этот вопрос не искало его сердце, но поэзии он готов был отдать ночь, а не день. Его занимало другое — окажется ли в офисе его старый приятель Герольф Штурм. Герольф — не вполне австриец, потому что жена у него русская, курносая, скуластая, в веснушках и на всю голову отмороженная. И мужа она воспитала, как подобает. То есть по образу и подобию. И коммерческих предложений от семейства Штурм Константин получил великое множество, одно веселее другого. Только дел с ними не разу не вёл — слишком уж лихой была Лена Штурм!
— Костян, а давай к нам с Герычем в партнеры. Мы тут в секс-утехи вложились. Арендовали транспортный вертолёт, а в нем сделаем кабинки для утех богатых и красивых. И пересдадим дальше в наём, никакого сутенерства. А ты нам шли туристов — в Европу от Владивостока и Мурманска до Лиссабона. У вас — нас таких выше горла. Как тебе бизнес-план? — убеждала она его, сидя в голубеньких шортиках, ножка на ножке, и в голубеньком купальнике аж в пять утра в Костиной московской квартире, на старом топчане, покрытом клетчатой рогожкой.
В тот год стояло душное лето, от Валдая до Подмосковья тлели торфяники, и им двоим не спалось, а Герольф, не сдюжив все-таки смеси водки, красного и пива, отполз в ванную, оставив на полу длинный кровавый след — австриец не выпустил из руки «гранату» старомодного портвейна.
У Новикова с Ленкой никогда ничего такого не было. Друг и подруга. Настоящие приятели. Ленка в его жизни возникла через ее первого — а тот был приднестровцем. С гнильцой только оказался — кинул он Ленку и на деньги и на судьбу. Да и та не растерялась, нашла себе Герольфа. А Константин был и оставался. Другом.
— Нет, Ленка, не мое это, — отвечал ей на это и на все другие предложения Константин, отвечал не напрягая ни на долю секунды свою коммерческую извилину и зная, что Лену не обидит и не удивит такой ответ. Вернее, удивит меньше, чем удивило бы согласие.
А там уж начались 2000-е, и Ленка с Герольфом выросли, в их умелых руках оказались российские хоккеисты, возжелавшие заработать в Австрии. В Ленкином вконтакте стали с ней в обнимку появляться знакомые с юности небритые рожи с мешками под глазами. Она им доставала русой макушкой до груди. В тех же синих шортиках. Их красные лапищи, оказываясь на ее белом плече, накрывали его с горкой. Константин уважал русский хоккей и сам по молодости гонял шайбу, но чем-то его смущали эти лапы, не на том они месте, казалось ему. А с чего ему так казалось, он объяснить не мог, потому что Ленка была и должна была остаться «только другом». Почему? Кто так решил? А потому, что в жизни должно быть что-то незыблемое, иначе она, жизнь, вообще ничего не стоит. Так считал он, Константин Новиков, внук Петра Новикова. Жизнь — что вьюн, тянется вверх, пока есть за что зацепиться.
— Ленка, а что, летучий бордель и шиксы меньше давали, чем хоккей и эти бегемоты? — тактично поинтересовался он.