Выстрел в Вене
Часть 5 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— А вот узнаете. Всему свое время. Должна же быть в Вашем сюжете интрига! Или интрига противоречит высокой культуре?
— Ну, почему же, наверное, нет, господин конкурент, — задумчиво и с долей сомнения выговорила девушка.
Солнце сквозь иллюминатор подмигнуло Новикову.
Слепой случай или провидение? Кирилл Петрович, в отличие от Эдика, не производил на свет загадочных рассуждений о природе случайности и об отношении к ней такой субстанции, как бог. Но в том, что история может обойтись без понятия «случайность», он был убеждён. Случайности в истории не выживают, история для случайности — не та среда. Только случайность и случай — это как «да» по-русски, и по-болгарски. То, что Угрюмый успел шмальнуть первым в минуту их рандеву, да попала пуля в дорогую стальную флягу с виски, припрятанную в нагрудном кармане куртки — это банальность, но не случайность. А то, что эту фляжку он взял на память у дяди Эдика, из его холодного кармана — это случай. Счастливый? А уже по какой причине дядя Эдик получил такую вещь в подарок от Кирилла Петровича к пятидесятилетию — один бог ведает. Зато Константину известно, что его отец получил вещь, так сказать, по наследству. НКВД исправно выдало семье вещи капитана Новикова Петра Кирилловича. В том числе — трофейная плоская фляжка неармейского образца. Кто знает, какой полковник, оберштурмбанфюрер, маршал и фон-барон пил из неё коньячок, пока не погиб или не попал в полон, а трофей не оказался у капитана Новикова Петра Константиновича. И вот уже едет гнутая фляжка обратно на Запад. В город-герой Вену…
Из здания аэропорта Швехат Константин Новиков, мужчина хорошо одетый или, как говорят о таких в Москве, упакованный, с модной кожаной сумкой через плечо, складный, хоть на ход ноги уже тяжеловатый, — вот такой мужчина вышел вместе с симпатичной, малорослой — ему по плечо, полненькой широкобёдрой молоденькой женщиной. Бросающие на неё мимолетные взгляды пассажиры, полицейские, встречающие, отмечали кто что: кто — ее необычно живое подвижное личико, а кто — крепкие загорелые икры, ничуть не нарушающие ее женственного облика. Мужчины провожали долгими глазами большой белый чемодан, который тащился за ней на ошейнике, переваливаясь с бока на бок, поскрипывая колесами и издавая стоны, словно живое существо, вызывающее в ком сочувствие, а в ком — раздражение и даже ненависть. Местный вор — цыган единственным зрячим глазом цепко следил не за белым спутником на колесах, а за увесистой черной сумой, привычно висящей на ее плече. Видно, дорогая вещь, смекнул он. Хороша вещь. Да мужчина — второй спутник — не хороший, оценил возможности он, и сплюнул прямо на пол черной слюной из насвая. Он проследовал за парой до самого выхода и отстал, сделав знак подручным — отбой. Нехороший спутник, нехороший…
А хозяйка была увлечена беседой с тем самым вторым, нехорошим спутником. С ним вместе они доехали до Западного вокзала, там из экспресса пересели в подземку, где их пути все-таки разошлись. Девушка отправилась в 4-й район, в бюджетную, но вполне для московской журналистки достойную гостиницу «Карлтон Опера», принимающую путников со всего света ещё с имперских времён. А Константину Новикову предстояло провести венские дни в гостинице «Мередиан».
Номер в этом современном и весьма дорогом учреждении выходит на бульвар, и из окна можно взглядом дотянуться до зеленоватого бронзового Гёте, что восседает на троне в величественной задумчивости, не мешающей ему алхимически превращать железную стружку окружающего бюргерства в медь и бронзу почитания и восхищения. Лучи солнца, которыми бывает полна Вена, едва греют его высокий лоб и макушку и, повторно отражаясь от больших окон «Мередиана», ложатся блёстками на тяжелые трехвековые веки. И гаснут в глазах.
«Мередиан» — прекрасное место в самом центре Вены и дорогое. Однако, несмотря на все прелести, проведет в «Мередиане» этот постоялец всего одну ночь, и уже на следующий после заезда день он переселится в куда более скромную «Карлтон Опера», сохранив за собой, впрочем, и номер с видом на Гёте. Что же побудило постояльца к перемене места?
Глава 8. О том, как Новиков вспомнил про комиссара Пламенного и про мир без случайностей
Может статься, скучно стало Константину одному в номере под высоченным белёным потолком, под огромными дорогими репродукциями Ренуара, щедро развешенными на стенах словно в знак протеста против повсеместного Климта? Изящные рамы, широкие паспарту. Захотелось иного искусства? Или другой жизни? Искусство отличается от жизни тем, что ему для цельности необходима рамка, а жизни рамка не нужна, ей уже определены два берега.
Что знает о жизни встреченная им нынче соседка по рейсу? Что-то знает. Что-то узрели в нем ее быстрые глаза. То ли, что он тщательно скрывает о чужого глаза — надежду на идеал? Но разве идеал возможен был бы не как фантом, а как объект, присущий миру жизни, если бы берега ее, то есть жизни, не служили бы и рамками произведённому ею явлению искусства?
Как бы то ни было, Костя Новиков переехал в «Карлтон Опера», и там заселился в скромный номер на верхнем этаже, под крышей. Едва ли не всю площадь занимали кровать и стол. В комнате поначалу было душновато, и он настежь распахнул окно, рама которого накатила как раз до середины кровати. И ветер Вены разогнал, развеселил пыльный воздух. Тогда Константин извлёк из сумки маленький алый флажок и прицепил его к кровати. Если бы кто-то из дома напротив в бинокль принялся бы разглядывать комнату нового обитателя отеля через окно, то разглядел бы крохотные серп и молот, золотящиеся в углу флажка. Новиков обосновался в номере. И тут — очередное совпадение — в узком, многоугольном коридоре, какие часто встречаются в старых, не раз перестроенных и достроенных венских домах, Константин обнаружил на желтых обоях, между вензелями, надпись, сделанную современником. Имя было выведено настойчивой рукой взрослого человека — Эдуард. Здесь был Эдуард Племенной. Никакого отношения к дяде Эдику этот человек иметь не мог, но надпись надолго задержала на себе взгляд и мысль Новикова.
С дядей Эдиком они играли в комиссара Пламенного. Вернее, из рассказов дяди Эдика, его выдумок, его разнообразного самиздата самым любимым произведением был рассказ об этом комиссаре Пламенном. Не рассказ, а легенда, героем которой мнил себя юный Костя, вслушиваясь в небыструю и полную неправильных, грассирующих звуков речь Эдика. Как у угасшего в ночи костра, от углей, от их расходящегося тепла греют руки, так грелся и он мечтами, плывущими от угасших слов, когда Эдик оставлял его наедине с собою и со сном и уходил в свои покои, и в свой покой… Едва ли не любимым из многочисленных сюжетов о Пламенном был тот, где «немцы» тайно завозят в красный Петербург состав с немецкими марками, он так набит деньгами, что двери вагонов трещат на морозе, они выгнуты наружу и едва удерживают давление бумажного злата. А запах от состава такой вкусный, что за ним галки да вороны в столицу тянутся. Сбиваются в огромные стаи, и летят в паровозном дыму… а по земле — лошади, повозки, люди… Пахнет им свежей валютой, деньгами пахнет. Но обманул немец советскую власть. Пообещал деньги привезти и прямо с путей народу раздать. А Ленин болеет, а Троцкий в опале, а на дворе — НЭП, или НЕПП, как это звучало из уст Эдика. НЕПП, Туоцкий. Немцы хитрые, нэпман ли, не нэпман ли как набьёт карманы марками, так и не захочет он воевать с мировым капиталистом за светлое трудовое будущее во всеобщем скромном благе и общественной собственности на станки, блага эти производящие. Перекует советский народ мечи, так сказать, на орала, а копья свои на серпы… И некому тот поезд остановить. (И Костя представлял себе маленьких суетливых людей, спешащих за огромным товарным составом, — у них копья наперевес, мечи да серпы. Значения слова «наорало» он в этой фразе не понимал, но принимал как данность, как и всего дядю Эдика). Но вот перед толпою, над которою реют вороны и галки, появляется комиссар Пламенный. Он вырос перед гудящим паровозом из-под земли, на белом рослом коне, в чёрной бурке, накинутой поверх огненно-рыжей, в цвет чубатых волос и лихо подкрученных усов, рубахи. Он вырос перед чёрной металлической машиной и, не тратя времени и силы на слова, выстрелил ему прямо в брюхо из серебряного маузера на длинной-длинной деревянной рукоятке и с длинным серебристым стволом. Ворон и галок первых, прежде людей, коснулось колыхание воздуха, произведённое выстрелом из серебряного маузера, и настиг звук встречи двух металлов, прорвавшийся сквозь грохот состава хлопком лопнувшей струны. Птицы взмыли в испуге ввысь, в стороны, их чёрная туча в хаосе разорвалась на облака. Хаос — это смятенная стая птиц…
А состав, словно мощный зверь, которому нипочём пуля охотника, катил и катил на комиссара Пламенного, а тот больше не палил из маузера, да и не отступил, как будто умел глядеть в нутро зверя, в котором уже нет жизни, несмотря на настырный ход. И вот медленнее и медленнее стали вертеться колеса под бешеный свист клаксона, и чёрный паровоз, умеряя и умеряя ход, качнулся в последний раз и замер посреди бесконечного белого поля перед белой мордой комиссарского коня. Но люди, бегущие на запах марок, разъярились уже и бросились на двери тех вагонов, дальние напирали на ближних, тесня и сминая себе подобных. Но комиссар Пламенный не мешал им и наблюдал молча, лишь наклонившись вперед в седле. И когда подалась первая из дверей, и на них посыпались пачки денег, комиссар не двинул коня с места под насыпь. На его глазах долго ещё люди насмерть били друг друга. И только когда первые выжившие счастливцы, сжимая трофей, стали выбираться в снег и отползать от толпы, и их силуэты темными мелкими брызгами все дальше разносились по полю, как будто по темной густой кляксе мазута раз за разом били поварешкой — только тогда комиссар Пламенный побудил толчком пяток коня к движению и, переложив маузер в левую руку, в правую взял острую шашку. Белый конь боком спустился с полотна в снег и по полю, по полю, взял разбег по большому полукругу, мысленно отделившему людей от дальнего леса. А на нем комиссар с занесённой шашкой. И как принялся рубить с плеча Пламенный головы счастливчиков и кисти рук, сжимающих деньги, не оставляя никого и сужая, сужая полукруги, отмеченные алым, так и рубил до устали, а перебил всех. А тех последних, кто одумался, и бросил бумагу в снег, он рубить не стал, а перестрелял точными пулями в самое сердце. И когда последний из толпы пал, на поле опрокинулось небо сухим бездонным снегопадом и стёрло серое да алое на кипенно-белом. Один только Пламенный. На его шапке и плечах не оставался, не рос, не удерживался снег, и таяли крупинки, попадая в его широко раскрытые обращённые к небу зрачки, становясь слезами. И так он стоял, пока не устало небо, не улеглась буря, не стало поле кипенно-чистым. И уже тогда поскакал комиссар Пламенный в Петроград-Петербург, к больному Ленину, и там рассказал, как защитил Советскую власть от немца…
Больше всего поражал Костю финал. Раз за разом он спрашивал у Эдика, а что же с огромным чёрным поездом, наполненным немецкими деньгами! Ведь толпе подался только первый вагон. «А тот так и стоит на том самом месте под снегом, только и ждёт своего часа», — многозначительно щуря глаз, отвечал Эдик. И сколько ни пытался Костя взять его на зубок, мол, отчего же не едут туда кладоискатели, и не отправиться ли им туда самим, Эдик усмехался — мол, шашки комиссара не боишься ли? Ленин-то мертв, а Пламенный с коня не сошёл…
Настал день, когда Константину Новикову довелось убедиться воочию, что комиссар Пламенный тоже мертв или зрение его с годами ослабло. Был год из тех девяностых, когда дела делались с государевыми слугами, и вот такое дело его привело к своему человеку на таможню в Шереметьево. Все было оговорено-договорено, но тот вдруг только руками развёл — извини, братишка, весь порт закрыт, охрана такая, что круче чем у президента Клинтона. Нынче никаких дел при таких делах. «А что за кипишь? В самом деле Клинтон?» Таможенник наклонился тогда к самому его уху: «Транспортный самолёт из Америки сел, и он полный свежих долларов, для нас отпечатанных. На разогрев экономики. Сейчас перегрузят, пересчитают и повезут Ельцину, олигархам раздавать, яйца по корзинам раскладывать». «А комиссар Пламенный тут?» — удивил «своего человека» на таможне Новиков, хотя сам знал уже ответ…
И вот наскальная надпись в венском отеле. «Кто ты, автор настенной надписи, и как твое неандертальское искусство жизни сплело тебя с дядей Эдиком, который, как и бог, случайности такого рода отвергал как принцип? Так знак ли ты мне, что я сближаюсь с целью, с моей собственной, личной точкой пересечения с историей, или совсем другое ты мне хочешь сообщить»? Говорил ведь Эдик, что способ упорядочения случайностей — это любовь?
Глава 9. О том, как в дом Нагдемана заявились немцы
Яша Нагдеман мог произвести на людей впечатление человека не от мира сего, иудея вознесенного и безбытного, к организации приземлённой обыденной жизни не способного. Но впечатление обманчиво. Поднять двоих детей и не сгинуть самому — тут одной молитвы маловато будет. Мало одной. Он возносил три. Три особые молитвы. «Яшины слова, первое, второе, третье», так сам он называл молитвы, не имея в виду какой-либо нескромности, а исключительно для порядка. Вот и в доме Бертельсмана возник новый порядок, затеплилась жизнь, сквозь патину проступил тот самый быт, дом обрел свет, цвет, запахи. Жизнь — комок снега, она то обрастает сама собой, катясь вперед, стоит чуть потеплеть, то вдруг стаивает, замерев. На стены легла охра, бог знает как добытая Яшей, и светлая краска словно обещала, что войну как тучу отогнало далеко на Запад и насовсем. И жители, все чаще появляющиеся на длинной улице, проходя мимо, одобрительно оглядывали дом, у многих на губах рождалась улыбка, робкая ли, радостная ли, завистливая ли. Мойша и Эрик принесли полевые цветы с корнями, пахнущими рыхлой землёй, и эти цветы каким-то чудом прижились на заднем дворе и в палисаднике, а самые рослые дотянулись до подоконников. Эрик рос вместе с ними.
Двое немцев появились вечером, ближе к ночи, в темноте. Курт Руммениге выбрал именно этот дом.
— Вот сюда мы с тобой нагрянем, парень. Нюхом чую — наш дом. И хозяин тут — с аусвайсом. Тепленький хозяин, отсиделся, нас с тобой как раз дожидался.
— Послушай, Руммениге, мы придём туда, а дальше? Я тебе так скажу — я не буду никого убивать. Хватит.
— Бом, ты меня не зли, парень. Ты хоть одного убил? А сопель — на взвод. Война у нашей границы. Русские обложили. Русские! Ты нынешних русских видел в глаза! Азиаты узкоглазые возле наших домов! А ты будешь сопли пережевывать? Встряхнись, парень, нам нужны документы, а не дохлые богемцы на шее. Но если за документы и отлежаться денёк бог с меня возьмёт плату — шею какого-нибудь старого Jude[3] или крохоборка-тыловика — я и думать не стану и тебе мозги вправлю. Ты не перечь теперь мне, а не то худо будет…
Бом не стал отвечать. Полторы недели, которые они с Куртом ныряли по подвалам, хоронились от людей, передвигались по темноте, обдирая локти и колени — эти полторы недели вымучали молодого парня почище фронта. Мучает неизвестность и возможность выбора. И непрерывная необходимость его совершать. Эрих Бом теперь был не вполне Эрихом Бомом, его преследовала, едва уже оставляя, навязчивая мечта о кружке берлинского киндля, а об остальном думать давалось ему колоссальным напряжением ума, потому как клонило и клонило в сон. И он держался за Руммениге, без которого он, так ему стало казаться, как раз и уснёт. И все-таки теперь Бом собрал волю в кулак, а в кармане нащупал нож, длиной как раз с ладонь. Злой нож перекочевал в карман ещё в начале их скрытного пути, после того как Бома посетила простая как виселица мысль, что если ему порой хочется избавиться от баварца, то и Руммениге подобное настроение наверняка не чуждо. И нож у того наготове… Разные у них взгляды на жизнь, и есть между ними межа, глубоко их разделившая. Курт — если бы сейчас бог позволил открутить назад пять и десять лет — повторил бы все заново, и только раньше и круче призвал бы выдрать золота у евреев и немецких богатеев. Деньги бросили бы на проект V1, на мощную ракету, чтобы грохнуть этим смертельным фантомом по Сталинграду, в котором — в этом он убедил себя — солдаты Вермахта были преданы какими-то предательскими силами в генеральном штабе. Там, в Сталинграде, коренилась ужасная, как болезнь, как чума, причина последовавших затем неудач. Таким — заядлым — видел Курта Руммениге Эрих Бом, и такой Руммениге ему совсем не нравился. «Странно устроен человек — верит в бога, но не извлекает никаких уроков из пережитого битья. Даже такого, как Сталинград»!
«Я — из другого теста. Мне бы всего три года открутить назад, и я бы нашёл тех ребят, которых ты, Курт, называешь предателями. А это подполье. Я бы не побрезговал замарать свою арийскую совесть алым цветом, я бы поручкался с коммунистами, лишь бы избежать нынешнего вселенского позора! Так кто же среди нас двоих лучший немец, Курт?» Эрих стал задумываться о подполье как упущенной, хотя пока ещё не окончательно упущенной возможности, но путь отнял у него силу на такую опасную мысль, и только пустота, оставленная ею, нет-нет, а сверлила его совесть сквозь сон о пивной кружке…
— Эй, парень, собрался с духом? Пошли, шевели копытами! Двор переходим быстро и уверенно, и к окну. Окно приоткрыто, там мной замечен мальчишка неарийской наружности, с цветочком в руке. Вылитый еврейчик. Вот туда метнёмся. У окна подставишь мне спину, я на тебя, и в тепло. Дважды два для двух бывалых…
— А ограда?
— Разве это ограда? Смех, а не ограда. Дырявый швейцарский сыр. На раз ее сделаем. Ты, берлинец, хоть раз бывал в Швейцарии?
«При чем тут Швейцария»? — с вялым раздражением отметил Бом, и они пошли…
Яша Нагдеман очень опасался бандитов, живя в городе, где не было полиции, и за порядком должна следить советская комендатура. Она и следит. Но кто доверит своё жилище и своих жён солдатикам со скуластыми запылёнными лицами, с не по-доброму утомленными, немигающими глазами? Кто станет ждать порядка и добра от этих людей, не по своей воле ушедших сюда от степей, от кишлаков, от семей… чем-то они должны оправдать потерю пяти лет, каким-то трофеем. Так думают жители завоёванного или, как предпочитают говорить победители, освобождённого города. Но Яша считает, что находится по отношению к ним в более выгодном положении. У него уже нет жены, и брать у него нечего. Его папиры подписаны комендантом. Яшу точно не заподозрят в пособничестве ненавистным немцам. И дом Бертельсмана — на виду, он не затерян в глуби безлюдных переулков. Günstige Lage[4]. Но сыновей, Мойшу и Эрика, Яша попросил не оставлять окна открытыми и быть внимательными и даже подозрительными ко всяким незнакомцам. Молодой раввин уважал своих детей, не любил и не умел им велеть и следить за каждым их шагом. Тем более, что разумный и осторожный Мойша оказался совсем взрослым, в чем-то взрослее его самого, и сам опекал Эрика, который в доме Бертельсмана, без штор и запрета на громкие звуки, все чаще позволял себе шалости. Свобода, расширившаяся на несколько стен, на сад, на цветы, на богатство запахов, потрясающая свобода звука и движения, и другая свобода, измеренная уменьшением меры, энтропии страха (так потом будет говорить Мойша, стараясь формализовать меры свободы и научиться их измерять в энергиях) — ещё будет ему стоить другой свободы, он заплатит свою цену за восстановление порядка.
Как бы то ни было, по вечерам Яша проверял не только замок на дверях, но и окна, плотно ли они закрыты на ночь. Он это делал перед тем, как уложить спать детей. Мойшу он целовал в лоб, Эрика награждал прикосновением губ к тёплому затылку. Так он попутно проверял, нет ли у детей жара. Но Эрик приоткрыл окно уже после ухода отца. Весь день ему, маленькому человеку, мерещилась мама. Мама уговаривала Мойшу петь, не издавая звуков. А он, маленький Эрик, зажимал уши. Этого никогда не было и не могло быть, мама ушла к богу при родах, когда рожала его — об этом ему недавно сообщил Мойша, он же рассказал про то, как супруги Штрахи помогли ее втайне похоронить. И тогда, после того разговора с Мойшей, Эрику приснилось, как мама учит Мойшу петь бесшумно. А теперь, иногда, это видение — уже не сон, посещает его. Мойша не умеет петь, зато умеет различать ноты и инструменты войны. То снаряд, то бомба, то русский самолет, а то — немец или итальянец. Этому умению Эрик никак не может научиться, зато ему кажется, что он овладевает другим навыком — он может различать трели самых разных птиц, про которых Мойша пренебрежительно говорит, что они одинаковые, птицы и птицы, соловьев меж них не слышно. Эрих не знал их названий, но тоже представлял себе их оперения и клювики, он заселил ими тот мир, в который поднялась мама. Ее лика — это он уже осознал — он тоже не видел никогда… Зато она была звуком, звуками, наполняющими его временами. Он чаще и чаще ждал ее и жил слухом, и для того тихонечко, втайне от брата, приоткрывал окно, стоило тому заснуть. Этим вечером Эрику чудились звуки неба, шорох облаков, трущихся о чёрный наждак неба. И он прокрался поближе к окну и уселся на пол под столом, покоящимся между кроватями и окном. Мойша рассказывал про силу трения и показывал младшему брату, как, нагреваясь, трется рука о пол… Совсем другой звук, чем облака трутся спинками о небо.
Вдруг окно скрипнуло, в воздух комнаты ворвался запах чужого пота; перед взглядом ребёнка раму заслонил огромный темный силуэт. Эрих поджал коленки к животу и помимо воли облегчился. А Курт Руммениге не разглядел мальчишку. Развернувшись на широком подоконнике, он задом слез на пол и, перегнувшись наружу, принялся подтягивать за руку напарника. И уже когда вторая голова появилась в проеме, существо, шевелящееся вблизи, изо всех сил втягивающее коленки в живот, в грудь, было услышано и замечено Куртом. Руммениге отпрыгнул в сторону. Икры напружинились, готовые к прыжку. В руке сверкнул нож. Но, вглядевшись и обнаружив, что перед ним кошка или малыш, он выпрямился и шагнул вперёд. Однако, не заметив стола, наткнулся на него, чертыхнулся и отступил. Тем временем Бом, подтянувшись, тоже оказался в детской. Его зрение было острее глаз баварца, он сразу обнаружил и стол и мальчишку под ним, и, проявив незаурядное проворство, тоже оказался возле Эрика, между ним и баварцем.
«Бом, заткни ему рот, пока он не заорал»! — приказал Руммениге. А Эрик уже не испытывал ужаса. Он вообще ничего не чувствовал, кроме посторонних звуков и запаха пота. Но когда сверху, почти с неба, негромкий и не злой голос обратился к нему по-немецки с понятным ему вопросом, он очнулся и смог членораздельно ответить. «Вот видишь, никто не кричит, и не следует пугать мальчика», — успокоил тогда Бом старшего спутника, и затем два силуэта тихо и сердито принялись о чем-то спорить между собой.
Эрику стало любопытно — он никогда ещё не видел вблизи вот так спорящих людей. Но вот оба замолчали, и Эрик обнаружил себя в руках у высокого. Это тоже был любопытный новый опыт, руки совсем другие, чем у отца или Штрахи.
Отец рассказывает, что суть добро, а что добром не является. Добро и не добро всегда близки друг к дружке, как две человеческие руки. И вот они, добро и не добро, вместе пришли за Эриком, стоило ему услышать небо, шуршащие о него облака и маму (Мойша говорит, что облака — линяющие ангелы, но Эрику нелегко бывает понять, когда брат умён, а когда подшучивает над ним), — стоило услышать, и за ним пришли добрая и не добрая руки. И он, оказавшись на одной из них, остался в уверенности, что его прижимает к плечу добрая рука… Рука понесла его к отцу, по коридору, в его покои. Когда Яша Нагдеман, открыв глаза, увидел на пороге комнаты силуэты людей, он не замешкался ни на миг. Не вскакивая, не суетясь, не совершая руками резких движений, он нащупал под подушкой браунинг. Дядя Яши Нагдемана был учёный человек. Учёный человек — это которого жизнь учила. Он пережил польский погром дважды и поэтому всегда хранил в тайном, но доступном месте это оружие. У оружия было имя — Иегуда. Чтобы пережить, нужны глаза бога, а ещё — пистолет и патроны. Дядя Бертельсман был человек с юмором, его глаза были скроены так, что даже в грустные минуты они были готовы к улыбке. С юмором и шутками он научил Яшу не бояться оружия и прилично стрелять. Когда Яша привёл сыновей в дом дяди, то проверил и тайник и был удивлён и обрадован — Иегуда на месте. Удивлён тем, что дяди нет, а пистолет, не тронутый им, на месте. Чем тот погром, который забрал его жизнь, был отличен от прежних, от польских? Неожиданностью или неизбежностью? Яша проверил, почистил изделие и поместил его под подушку. А теперь черёд Яши, если только бог все-таки не избавит его от необходимости стрелять в человека. А ведь он много раз просил Его об этом. Но он много о чем просил. А что с того? В соседней комнате спят дети. Это облегчает выбор. Что надо пришельцам? Спросить или стрелять? «Не пали в воздух. Стреляй над головой вожака или ему в грудь», — так его научил дядя. Яша развернулся, на ходу снимая оружие с предохранителя, и готов был выстрелить над головой. Эрих Бом первым услышал легкий щелчок и скрип металла о металл.
— Не стреляйте, — как можно ровнее произнёс он, — тут Ваш сын.
Рука Яши обмякла, а некое сопровождающее его по жизни чувство, обладающее голосом, шепнуло на ухо: «Не за жизнью детей пришёл этот человек». Надо зажечь свет.
— Сын, ты здесь?
— Папа, я описался, — признался Эрик.
— Папа, не надо света, — вступил в разговор другой, глухой и не молодой голос. Руммениге сжимал нож, лезвием плотно к рукаву.
— Что вам надо? — просто спросил Яша.
— Надо переодеть ребёнка. И все будет в порядке. Alles wird in Ordnung[5]. Нам нужно переодеться, немного передохнуть, и мы уйдём… Мы пришли не за вашим добром.
— Не за моим добром? Как Ваше имя, молодой человек?
Эрих Бом усмехнулся, в темноте стараясь привыкнуть к ней и угадать, куда теперь направлен ствол оружия. Он назвал своё имя. С той ночи Эрику Нагдеману запомнилось поучение отца — за мокрыми штанами впредь и всегда ему предстоит следить самому.
Глава 10. О том, как Константин Новиков за завтраком думает о мусоре в России и о свободных нравах шведов
Если бы кто-то взялся следить в Вене за Константином Новиковым и стал бы подглядывать, чем тот занят ночью, а позже разболтал или, как теперь говорят, слил бы увиденное его, Новикова, приятелям, те бы не только не поверили, а под горячую руку могли бы и навалять горячих по ушам за клевету, даже не дослушав. А зря. Константин в тесном номере гостиницы Карлтон устроился перед растворенным окном, включил чахлую лампадку (венцы, как и москвичи, не жалеют тепла для своих жилищ, зато первые, в отличие от вторых, мало заботятся об их обильном освещении) и, глядя на небо и на тени угадываемых крыш, похожие на стаи китов, нет-нет а записывал строки, приходившие ему на ум. Рифмованные строки. Такое с ним бывало, такое наплывало и в такие часы, которые иной бы назвал лирическими, Константин не считал нужным прятаться от своей музы, которую, впрочем, никогда не баловал вниманием и уж не призывал. Он чёркал на чем попадётся, в ту ночь — на крохотном, шириной с детскую ладонь, гостиничном блокнотике, который тут выкладывают в номерах на столы в рекламных целях. Ему не спалось. Есть тип людей, страдающих от отсутствия сна; Константин, склонный к некоей категоричности оценок, таких держал за бездельников, а не за слабаков, и, сам от природы мало спящий, был уверен, что дело лишь за тем, чтобы организовать бессонницу и принять ее в сонм полезных мужских привычек.
«Вредные привычки нужны мужчине для его пользы», — то была одна из присказок приятеля Власова, которую тот часто любил вспоминать, употребив водки или виски. Константин не спорил с ним, но все-таки для себя заменил слово «вредные» на «полезные», ничуть не смущаясь тавтологией. Весь вопрос в оговорках. Водка — кому полезна, а кому нет. Писать стихи — привычка полезная. Если не мнить себя поэтом. А если ты на войне — дай тебе бог, пиши стихи. Если готовиться к непривычному и сложному делу, то так, с музой, провести ночь перед ним — очень полезная привычка. Если дело — о чести, то стихи — о небе, о ветре, о запахе зеленой речной воды… Но, чтобы не дать себя увлечь песнями нимф, нет-нет а зовущими в пучины стихотворчества, Новиков придумал обязательство перед самим собой — «профилактическое обязательство» — это чтобы стихи наутро бесследно исчезли, сгорели в его памяти, как в печи, не оставив ни «немного дыма», ни «немного пепла», как писал Николай Гумилев. «Не надо гари», — однажды отрезал Константин…
Поутру, поспав три часа — а трех часов ему пока сполна хватало, Новиков спустился на завтрак. Он оказался не первым из посетителей гостиничного ресторана, своим присутствием раздражавших работницу-сербку, накрывающую столы с таким выражением лица, как будто предстоит прием королевы Британии. Там уже была шведская семья, в том смысле, что семья из Швеции. Семья состояла из двух мужчин, лысого и патлатого. Они сидели тихо, словно приклеенные к стеночке, плечо к плечу, подпирая друг друга, или друг дружку, обессиленные то ли неуемной ночью страсти, то ли банальным перебором алкоголя. Новикову почему-то вспомнились Опухтин с Фетом.
Константин мог бы прийти сюда попозже, и тогда вероятность встретиться с девушкой была бы выше, чем в такую собачью рань. Потому что девушка, пусть она хоть десять раз репортер, а до выхода на люди уделит время марафету, проверит перед зеркалом подвижность губ под свежим слоем помады, выверит длину бровей. Женскому лицу противопоказан ранний завтрак. Новиков не искал с ней встречи — он хотел бы спокойно, вдумчиво, долго пить чай и кофе, собирать мысли в кулак, и делать это в одиночестве… А девушку он дождется, но уже в собранном состоянии. Состояние кулака…
Новиков соорудил на столешнице из темного дерева знатный натюрморт. Белый, в синеву, йогурт, вычурно желтый апельсиновый сок в узком бокале, бутерброд с постной, без жиринки, порочно розовой ветчиной на отдельном блюдце, брекетик песочного тортика на другом блюдце, имбирный чай в прозрачной чашке — все это он расставил в шахматном порядке. А яйцо в серебристом стаканчике на узкой, как лапка цапли, ножке он выставил впереди, гордым пузатым генералом в белой феске.
К завтраку он взял со стойки свежую газету, не читать, а полистать для освежения мысли. «Шорох газеты имеет магическое действие на советского человека», говаривал дядя Эдик, возражая профессору Преображенскому…
Расставив фигуры пищи на холсте, Константин не приступил к завтраку, а взялся за «Курьер». Рассеянно полистав газету, он сложил ее вчетверо перед собой и водрузил на нее генерала. Чайной ложечкой он принялся выедать белок его фески. Мыслью он старался зацепиться за предстоящее ему рискованное дело, но раз за разом срывался, как неопытный скалолаз. Ему мешали шведы, которые, как назло, принялись обниматься — хотя трудно было достоверно понять, дело ли тут в нежностях или они ищут способы удержаться в вертикальном положении, отклеившись от стенки. Новиков старался на них не глядеть. Но что сделаешь с мозгом, который тем неохотнее подчиняется дисциплине, чем больше воли от него этого требует…
Когда-то Косте довелось познакомиться с предпринимателем по имени Гундол. Гундол занимался утилизацией мусора и вдохновенно убеждал московских предпринимателей и чиновников в выгодах японской технологии переработки пластика во что-то биологически приемлемое. Шведы, мол, купили и не нарадуются. И теперь видят свою обязанность в том, чтобы во всей Европе — а Россия все же Европа, снисходительно и даже требовательно утверждал Гундол, — во всей Европе «воцарилась экология». Но партнер Константина с простым именем Вася на пальцах объяснил шведу, что хваленая японская технология придумана Яшей Хейфицем, химиком-евреем, который умотал в Японию и там стал сказочно богатым и оттого узкоглазым, но только один секрет его технологии, в сто раз лучший, он оставил на родине. «Хочешь — купи за миллиард, Гундол, — предложил Вася, по-доброму ухмыльнувшись, — мы тебе документацию раздобудем. Наших чиновников все равно не раскачать, пока гром не грянет, так хоть вас научим чистоту любить. Будет вам Мойдодыр». Швед не знал историю про Мойдодыра, но не на шутку обиделся, и после пятой рюмки — а на это дело был крепок, не то что парочка в уголке — взялся поучать Васю, что Швеция — не Россия. А Япония — подавно. Это страны повышенной ответственности. Нет такого японца, которому придет в голову намусорить на улице Токио, а любой ученик в школе дзюдо знает, что мыть пол в зале — это очищать себя. Это не Россия, где даже если находится Яша Хейфиц, то и его вышвыривают в Японию, потому что не умеют его талант применить, оценить и отблагодарить. Гундол был швед огромного роста и крепок в плечах, всю юность он провел на чистом льду хоккейного стадиона. А Вася — самой крупной в Васе была его подвижная хитрющая физиономия. Вася подсел к Гундолу и заговорил так вкрадчиво, что испугал даже Костю. Так говорят, готовя нож в рукаве. Но у Васи не было ножа в рукаве. «Ты только представь себе, Гундол, что мы с японцами знакомые давние. Дедушка мой, Василий Васильевич, встретился с их каратистами-дзюдоистами у Желтой речки, у моста, и там сошлись в рукопашной. У дедушки был приказ любой ценой не пропустить самураев, так что опоры были заминированы — и не зря, у Василия Васильевича было двадцать бойцов, а самураев — больше сотни. Те еще Фермопилы… Но мой дедушка не стал подрывать мостик. Они, эти сто, не побежали от штыковой. Они погибли все. А дед с семью бойцами остался на узком мостике через воду, ставшую красной. На пятьсот метров вниз по течению красной, Гундол… А потом янки сбросили на самураев два чистых ядерных заряда, самураи подняли лапки и с тех пор не мусорят! Так вот, Гундол, не звезди, купи за миллиард секрет Яши Хейфица и живи в чистоте, а мы уж тут сами повозимся. У нас ведь все так плохо — а почему-то так хорошо. И запомни — не мы, твари мусорящие, погубим Землю, и природа накажет не за низость, а за гордыню!»
Гундол, конечно, ничего толком не понял — какая собственно связь между капитуляцией Японии шестьдесят лет назад и ее нынешним уровнем экологического мышления? А с уровнем жизни шведов и их развитым общественным сознанием разве сравнить Россию? Он пытался пожаловаться Константину на то, что Вася перегнул палку и не придерживается правил разума и логики, но и между ними разговора не вышло. А технологии, которые в Москву привез швед, чиновники отразили — слишком просто было бы вот так очищать столицу от пластика. Что нам японцы и шведы… Жаль, конечно. Наш чиновник опаснее самурая…
И вот Новиков ранним утром взирает на шведов с их уровнем общественного сознания. Вот они, экологически чистые ханурики, перед его глазами. Пьют друг у друга с губ птичье молоко от избытка духовной свободы. Бррр… Может статься, так природа наказывает за гордыню? За гордыню тех, кто возомнил, будто знает, как ее, природу, спасти и какую чистоту следует блюсти? А японцы — они молодцы. Они умеют убедить на голубом глазу весь остальной мир, что не мусорят никогда. Шведа заставили поверить в миф, так что Гундол при встрече с японцем падет ниц и споёт ему осанну. А расскажи Гундолу, что Кирилл Петрович Новиков не мусорил никогда и сам подбирал конфетные фантики, брошенные его студентами в аудитории на пол — не поверит. А если поверит, то покачает могучей головой и выскажет умное, проницательное предположение, что Кирилл Петрович Новиков был диссидентом… И вот вопрос, который не даёт Константину сосредоточиться на деле: а что открывает человеку уверенность в правоте? В том, что он прав, совершая действие и вынося свой вердикт, а другой — не прав? Вот ханурики. Новикову, при виде их, кажется, что мир сошёл с ума, но что даёт ему силу правоты судить, где есть любовь, а где разврат, когда мыслимый Гундол возразит ему, что мир просто сошёл с мертвой точки, он развивается, и ему больше не нужны границы наций и полов. И любовь как высшая ценность чище в мире ханурической свободы, потому что тут она не замутнена страстями по родине или по женщине. Самая чистая, в смысле очищенная от животного, первобытного — это любовь мужчины к мужчине, вот что скажет ему тот Гундол. И приведёт ещё сотню доводов. Он тоже будет убеждён в своей правоте и цивилизующей миссии на российской земле, еще не осознавшей, что семья и размножение больше не служат идеалам развития… А нарастающая технологическая интрига в отношениях с окружающей средой требует упрощения межчеловеческих органов. В смысле — органов… чувств! Так откуда у Константина Новикова своя уверенность, что правда ходит его тропой? Что вообще такое есть за объект — правда?
Дядя Эдик шутил, обучая его стереометрии, что правды — это проекции четырехмерной истины на трехмерные плоскости пространств и времени, каждую из которых мы к тому же наблюдаем всего лишь двухмерным взглядом. То есть Вася и Гундол могут просто-напросто видеть проекции одной и той же истины на разные их плоскости. Спасибо, дядя Эдик. Объяснил. Так откуда, откуда же платиновым стержнем вкручена в позвоночный столб убежденность, что правда все-таки одна, и правда на твоей стороне, а к истине, не имеющей отношения к справедливости, холодной и чужой в ее четырехмерности, правда отношения не имеет? Вот именно! Правда, в отличие от истины, имеет прямое отношение к справедливости.
— Эй, мужчина, что Вы тут делаете? Вы следите за мной? — донёсся до Константина удивленный голос знакомой журналистки. Круглые малахиты глаз разглядывали яичко в его руке. В голосе не слышалось недовольства нечаянной встречей.
— Нет, Вы ошибаетесь. Просто в этом отеле лучшие в Вене вареные яйца. А что не так? Так гласит путеводитель! — подняв глаза, ответил Новиков. Этот ответ был у него заготовлен заранее, потому что вопроса он ждал и на встречу за завтраком, конечно же, рассчитывал. Ему нужна эта встреча. Но не в столь ранний час…
— У Вас по утрам первым просыпается чувство юмора? Бросьте, говорите, зачем Вы здесь. У меня сегодня уйма забот.
— Бросаю. Чувство юмора бросаю за борт, как персидскую княжну. Экономлю Ваше время. Все проще теоремы Пифагора. С бронью в моем отеле вышла накладка, а брать люкс — мне охоты нет брать местный гостиничный бизнес на свой баланс. Так что я вспомнил про ваш отель, про то, что вас как командированную от культурного издания в больно дорогой не отправят, но и в ночлежку девушку не пошлют — а то спросит Вас великий музыкант, где это Вы остановились, и позора великая русская культура не оберется! И вот я здесь, спасибо Вам. Спокойно, бюджетно, яйца всмятку. Плюс задаром представление со шведской любовью. Вот, полюбуйтесь!
— Послушайте, Константин! Я все могу понять. Считайте, поверила. Но как Вы объясните вот это! Зачем Вы яйцо поставили на лицо великому музыканту?
Тут пришёл черёд Новикову удивиться. Какому музыканту?
Девушка приподняла стаканчик из-под яйца с газеты. Только тут Константин обратил внимание на то, что стаканчик стоит на фотографии. Он поднёс бумагу ближе к глазам: на фотографии — Эрик Нагдеман на сцене. Вокруг его лица образовался ровный влажный круг, оставленный стоечкой стакана. Действительно, таких совпадений не бывает. Может быть, это и есть знак, указующий на близость родника? Источника событий…
— Вы поставили на моего кандидата? Не говорите, что своё яйцо Вы случайно поместили на голову моего кандидата! — хихикнула девушка, но ее глаза не спешили смеяться.