Время секонд хэнд
Часть 15 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— С обидой уходим…
— Я дочкам сказала: когда умру, чтобы была только музыка, а люди пусть молчат.
— После войны пленные немцы камни таскали. Отстраивали город. Голодные. Просили хлеба. А я не могла дать им кусочек хлеба. Иногда именно этот момент вспоминаю… этот… Странно, что такие вещи в памяти остаются…
На столе стояли цветы и большой портрет Тимеряна Зинатова. Мне все время казалось, что в этом хоре я слышу и его голос, он с нами.
Из рассказа жены Зинатова
— Я мало чего могу вспомнить… Дом, семья… его никогда не интересовали. Все крепость да крепость. Войну не забывал… Детей учил, что Ленин хороший, строим коммунизм. Приходит один раз с работы, газетка в руке: «Поедем на великую стройку. Родина зовет». Дети у нас еще были маленькие. Поедем — и все. Родина приказывает… Так мы с ним на БАМ попали… на стройку коммунизма… Строили! Верили: все у нас впереди! Сильно верили советской власти. От души. Теперь состарились. Гласность, перестройка… Сидим и слушаем радио. Коммунизма уже нет… Где тот коммунизм? И коммунистов нет… не понять, кто там наверху… Гайдар совсем обобрал… бомжует народ… Кто украдет что-нибудь на заводе или в колхозе… Кто обманет… Так и выживают… А мой… В облаках жил… всегда где-то высоко… Дочка работает в аптеке, принесла она один раз дефицитные лекарства, чтобы продать и какую-нибудь копейку заработать. Как он узнал? Разнюхал? «Позор! Какой позор!» — кричал. Из дома ее выгонял. Не могла никак его успокоить. Другие ветераны пользуются привилегиями… им положено… «Сходи, — попросила. — Может, и тебе что-нибудь дадут». Раскричался: «Я за Родину воевал, а не за привилегии». Лежит ночью с открытыми глазами и молчит. Позову — не отвечает. Перестал разговаривать с нами. Сильно переживал. Не за нас переживал, не за семью, а за всех. За страну. Такой был человек. Намучилась я с ним… Признаюсь вам честно — как женщине, а не как писательнице… Я его не понимала…
Выкопал картошку, оделся получше и поехал в свою крепость. Хотя бы клочок бумаги нам оставил. Написал государству, чужим людям. А нам ничего… ни одного слова…
О сладости страдания и фокусе русского духа
История одной любви
Ольга Каримова, музыкант, 49 лет
— Нет… нет, это невозможно… невозможно для меня. Я думала, когда-нибудь… кому-нибудь расскажу… но не сейчас… Не сейчас. Все у меня под запретом, замуровала, заштукатурила. Вот… Под саркофагом… накрыла все саркофагом… там уже пожара нет, но какая-то реакция идет. Какие-то кристаллы образуются. Я боюсь тронуть. Боюсь…
Первая любовь… Можно ли это так назвать? Мой первый муж… Это прекрасная история. Два года он за мной ухаживал. Я очень хотела за него замуж, потому что мне нужно было его целиком, чтобы он никуда не делся. Весь мой! Даже не знаю, зачем он мне так вот весь был нужен. Вот никогда не разлучаться, все время видеть и устраивать какие-то скандалы, и трахаться, трахаться, без конца трахаться. Он был первым мужчиной в моей жизни. Первый раз это вообще был такой… м-м-м… интерес просто — что же такое происходит? Еще раз — тоже… и в общем… какая-то техника… Ну, тело… тело, тело… тело и все! И вот так продолжалось полгода. А ему вообще-то не обязательно было, чтобы я это была я, он мог найти и что-то другое. Но почему-то вот мы женимся… Мне двадцать два года. Вместе учимся в музыкальном училище, у нас всё вместе. А потом это случилось… открылось что-то во мне… Но я пропустила этот момент… когда я полюбила мужское тело… Вот оно все тебе принадлежит… Это была прекрасная история… Она могла продолжаться без конца, а могла в полчаса кончиться. Вот… Я ушла. Ушла сама. Он меня умолял остаться. Почему-то я решила, что уйду. Я так устала от него… Боже, как я от него устала! Уже беременная, у меня пузо… Зачем он? Трахались, потом ругались, потом я плакала. Я не умела еще терпеть. Прощать не умела.
Вышла из дому, закрыла дверь и вдруг почувствовала радость, что я сейчас уйду. Уйду насовсем. Уехала к маме, он примчался тут же, ночью, и был совершенно сбит с толку: беременная, почему-то все время недовольная, что-то ей еще нужно. Ну что тебе нужно еще? А я перевернула эту страницу… Была очень рада, что он у меня был, и очень рада, что его больше нету. Моя жизнь — всегда копилка. Было — и кончилось, было — и кончилось.
Ой, я так красиво родила Аньку… мне так это понравилось… Во-первых, воды у меня отошли… Я ходила по многу километров, и где-то, на каком-то километре в лесу у меня отошли воды. Вообще-то плохо понимала — ну что, мне сейчас уже собираться в больницу? Подождала до вечера. Зима была — сейчас уже не верится — мороз сорок градусов. Кора деревьев трещала. Все-таки я решила пойти. Врач посмотрела: «Будешь два дня рожать». Звоню домой: «Мама, принеси шоколад. Мне еще долго лежать». Перед утренним обходом забежала медсестра: «Слушай, уже головка торчит. Позову врача». И вот — я в кресле… Мне говорят: «Вот-вот. Сейчас-сейчас». Не помню, сколько времени прошло. Но скоро… очень скоро… Показывают мне какой-то комочек: «Девочка у тебя». Взвесили — четыре килограмма. «Слушайте, ни одного разрыва. Пожалела маму». Ой, когда ее назавтра принесли: глаза — одни зрачки, черные, плавают. И я уже больше ничего не вижу…
У меня началась новая, совсем другая жизнь. Мне понравилось, как я стала выглядеть. В общем-то… Вот я стала красивее сразу… Анька тут же заняла свое место, я обожала ее, но вот как-то она абсолютно не была у меня связана с мужчинами. С тем, что у нее есть папа. С неба упала! С неба. Научилась говорить, у нее спрашивают: «Анечка, у тебя папы нет?» — «У меня вместо папы бабуля». — «А собаки у тебя нет?» — «У меня вместо собаки хомячок». Мы с ней вдвоем вот такие… Я всю жизнь боялась, что я вдруг окажусь не я. Даже когда лечили зуб, просила: «Не делайте укол. Не обезболивайте». Мои чувства — это мои чувства, хорошие и больные, не отключайте меня от меня. Мы с Анькой нравились друг другу. И вот такие мы встретили его… Глеба…
Если бы он не был он, я бы никогда еще раз не вышла замуж. У меня все было: ребенок, работа, свобода. Вдруг он… Нелепый, почти слепой… с одышкой… Впустить в свой мир человека с таким тяжелым грузом прошлого — двенадцать лет сталинских лагерей… Забрали мальчишкой, в шестнадцать лет. Отца… крупного партийного работника… расстреляли, а мать насмерть заморозили в бочке с водой. Где-то далеко, где-то в снегах. До него я никогда ни о чем таком не думала… Пионерка… комсомолка… Жизнь прекрасна! Изумительна! Как я на это решилась? Как? Проходит время, и боль становится знанием. И знанием тоже. Уже пять лет, как его нет… Пять… И мне даже жалко, что он меня такую, как я сейчас, не знал. Теперь я больше понимаю его, я до него доросла, но уже без него. Долго не могла жить одна. Совсем не хотела жить. Я не одиночества боялась, причина другая — я не умею жить без любви. Мне нужна эта боль… эта жалость… Без этого… Мне страшно, мне так бывает страшно в море. Когда я заплываю далеко-далеко: я одна… там, внизу, темнота… Я не знаю, что там…
Сидим на террасе. Зашумели листья — начался дождь.
Ой, эти пляжные романы… Ненадолго. Коротенько. Такая маленькая модель жизни. Можно красиво начать и можно красиво уйти. Это то, что у нас не получается в жизни, то, чего бы мы хотели. Поэтому мы так любим куда-нибудь поехать… кого-нибудь встретить… Вот… У меня две косички, платье в синий горошек, купленное за день до отъезда в «Детском мире». Море… Заплываю далеко-далеко, больше всего на свете я люблю плавать. С утра делаю зарядку под белой акацией. Идет мужчина, мужчина и все, очень обычной внешности, немолодой, увидел меня, почему-то обрадовался. Стоит и смотрит: «Хотите, я вечером вам стихи почитаю?» — «Может быть, а сейчас я уплыву далеко-далеко!» — «А я буду вас ждать». И ждал, несколько часов ждал. Стихи читал плохо, все время поправлял очки. Но был трогателен. Я поняла… Я поняла, что он чувствует… Вот эти движения, эти очки, вот эта взволнованность. Но совершенно не помню, что он читал. И почему это должно быть таким значительным? Тогда тоже дождь пошел. Был дождь. Я это помню… ничего не забыто… Чувства… наши чувства — это какие-то отдельные существа — страдание, любовь, нежность. Живут они сами по себе, они не зависят от нас. Почему-то вдруг выбираешь этого человека, а не того, хотя тот, может, даже лучше. Или становишься частью чужой жизни, еще ничего об этом не подозревая. Но тебя уже нашли… послали сигнал… «Я так тебя ждал», — встречает он меня на следующее утро. И говорит это таким голосом, что я почему-то в этот момент ему верю, хотя совсем не была готова. Даже наоборот. Но что-то меняется вокруг… Это еще не любовь, но такое ощущение, что я вдруг получила чего-то много-много. Человек услышал человека. Достучался. Уплываю далеко-далеко. Возвращаюсь. Ждет. Опять говорит: «У нас с тобой все будет хорошо». И почему-то я опять в это верю. Пили вечером шампанское: «Это красное шампанское, но по цене нормального шампанского». Фраза мне нравится. Жарил яичницу: «У меня с этими яичницами интересное дело. Я покупаю яйца десятками, жарю парами, и всегда остается одно яйцо». Какие-то такие милые вещи.
Все смотрят на нас и спрашивают: «Это твой дедушка? Это твой папа?». Я в таком коротком платье… Мне двадцать восемь лет… Это потом он стал красивый. Со мной. Мне кажется, я знаю секрет… Эта дверь открывается только любовью… только любовью… «Я тебя вспоминал». — «А как ты меня вспоминал?» — «Мне хотелось, чтобы мы с тобою куда-то шли. Далеко-далеко. И ничего мне не нужно, а чтобы я чувствовал — ты рядом. Вот нежность такая у меня к тебе — просто смотреть и идти рядом». Мы провели с ним счастливые часы, абсолютно детские. «Может, уедем с тобой на какой-нибудь остров, там будем лежать на песке». Счастливые люди всегда дети. Их надо охранять, они хрупкие и смешные. Беззащитные. У нас с ним было так, а как вообще должно быть, я не знаю. С этим так, с другим иначе. Как сотворишь… «Несчастье — лучший учитель», — говорила моя мама. А хочется счастья. Ночью просыпалась с мыслью: что я делаю? Мне было не по себе, и я от этого напряжения… Я… у меня… «У тебя все время напряженный затылок», — замечал он. Что я делаю? Куда я падаю? Там пропасть.
…Вот хлебница… Как только он видел хлеб, он начинал его методично съедать. Любое количество. Хлеб нельзя оставлять. Это пайка. Вот ест и ест, сколько есть хлеба, столько и съест. Я не сразу поняла…
…Рассказывал про школу… На уроках истории они открывали учебник и на портретах маршалов Тухачевского, Блюхера рисовали тюремную решетку. Директор школы командовала. При этом что-то пели, смеялись. Как игра. После уроков его били и писали на спине мелом «сын врага народа».
…Шаг в сторону — застрелят, добежишь до леса — дикие звери разорвут. В бараке ночью свои могли зарезать. А просто так — взял и зарезал. Никаких слов… ничего… Это лагерь, каждый живет сам с собой. Это мне надо было понять…
…После прорыва ленинградской блокады прибыл к ним этап блокадников. Скелеты… кости… мало похожие на людей… Посадили их за то, что они утаили хлебные карточки на пятьдесят граммов хлеба (дневная норма) умершей матери… ребенка… Давали за это по шесть лет. Два дня в лагере — страшная тишина. Вохровцы… и они молчали…
…Работал одно время в котельной… кто-то же его, доходягу, спасал. Истопником был московский профессор-филолог, а он подвозил ему дрова на тачке. Они спорили: может ли человек, цитирующий Пушкина, стрелять по безоружным людям? Слушающий Баха…
Почему же все-таки он? Именно он? Русские женщины любят найти вот этих несчастных. Моя бабушка любила одного, родители выдали замуж за другого. Как он ей не нравился, как не хотела! Господи! И решила, когда в церкви батюшка обратится к ней: идешь ли по своей воле? — она откажется. А батюшка напился и, вместо того чтобы спросить, как положено, сказал: «Ты его не обижай, он ноги на войне отморозил». Вот уже, конечно, надо выходить замуж. Так бабушка на всю жизнь получила нашего дедушку, которого никогда не любила. Замечательная заставка ко всей нашей жизни… «Ты его не обижай, он ноги на войне отморозил». Была ли счастлива моя мама? Мама… Папа вернулся с войны в сорок пятом… Разрушенный, уставший. Больной от ран. Победители! Только их жены знают, что такое было жить с победителями. Мама часто плакала, когда папа вернулся. Победители входили в нормальную жизнь годами. Привыкали. Помню папины рассказы, как первое время он сходил с ума от слов «баньку растопим», «сходим на рыбалку». Наши мужчины — мученики, они все с травмой — или после войны, или после тюрьмы. После лагеря. Война и тюрьма — два главных русских слова. Русских! У русской женщины никогда не было нормального мужчины. Она врачует, врачует. Держит мужчину немножко за героя, немножко за ребенка. Спасает. До сегодняшнего дня. У нее все та же роль. Советский Союз пал… Теперь у нас — жертвы развала империи. Краха. Даже Глеб был смелее после ГУЛАГа. У него был гонор: а вот я выжил! Вот я перенес! Я такое видел! Но пишу книги, целую женщин… Он был гордый. А у этих в глазах страх. Только страх… Армия сокращается, заводы стоят… Инженеры и врачи на рынке торгуют. Кандидаты наук. Сколько их вокруг, сброшенных с паровоза. Сидят на обочине, чего-то ждут. У моей знакомой муж был летчик, командир эскадрильи. Уволили в запас. Когда она потеряла работу, тут же переучилась — была инженером, стала парикмахером. А он дома сидит и пьет от обиды, пьет потому, что ему, боевому летчику — Афганистан позади — надо детям кашу варить. Вот… Обида у него на всех. Злость. Ходил в военкомат, просился куда-нибудь на войну, со спецзаданием — ему отказали. Желающих полно. У нас же тысячи безработных военных, тех, кто знает только автомат и танк. Непригодных для другой жизни. Нашим женщинам приходится быть сильнее мужчин. Мотаются с клетчатыми сумками по всему свету. От Польши до Китая. Покупают-продают. Тянут на себе дом, детей и старых родителей. И мужей своих. И страну. Трудно кому-то другому это объяснить. Невозможно. Моя дочь вышла замуж за итальянца… Его зовут Серджо… Он — журналист. Когда они ко мне приезжают, мы с ним устраиваем на кухне дискуссии. По-русски… до утра… Серджо считает, что русские любят страдание, это фокус русского духа. Для нас страдание — «личная битва», «путь к спасению». А вот они, итальянцы, — не такие, они не хотят страдать, любят жизнь, которая для радости дана, а не для страдания. А у нас этого нет. О радости мы редко говорим… О том, что счастье — это целый мир. Потрясающий мир! Там столько уголков, окон, дверей, и столько надо к ним ключиков. А нас все время тянет в темные бунинские аллеи. Вот… Идут они с дочкой из супермаркета — он несет сумки. Вечером она может играть на пианино, а он будет готовить ужин. У меня все было иначе: он возьмет сумки, а я заберу: «Я сама. Тебе нельзя». Зайдет на кухню: «Твое место не здесь. Марш за письменный стол». Я всегда светила отраженным светом.
Год прошел, а может, больше… Должен был он уже приехать ко мне домой… ну, познакомиться со всеми. Я его предупредила, что мама у меня хорошая, а вот девочка не совсем… не такая, как все… Что она хорошо встретит — не ручаюсь. Ой, моя Анька… Все тащила к уху: игрушку, камень, ложку… Дети тащат в рот, а она к уху — как звучит! Я довольно рано начала заниматься с ней музыкой, но какой-то странный ребенок, как только ставлю пластинку, она поворачивается и уходит. Ей не нравилась ничья музыка, интересно было только то, что внутри нее самой звучит. Ну вот, Глеб приехал, очень смущенный, подстригся как-то неудачно, коротко, особенно красив не был. И привез пластинки. Что-то начал рассказывать, как он шел… как он эти пластинки купил… А у Аньки слух… она не слова слышит, а иначе… эти интонации… Сразу взяла пластинки: «Какие плекласные пластинки». Вот так… Через какое-то время она меня ставит в тупик: «Как бы мне его папой не назвать!». Он не старался ей нравиться, просто ему с ней было интересно. Любовь у них получилась сразу… Я даже ревновала, что они любят друг друга больше, чем меня. Потом убедила себя, что у меня другая роль… (Молчит.) Вот он ее спрашивает: «Ань, ты заикаешься?» — «Сейчас уже плохо, а вот раньше хорошо заикалась». Не соскучишься. За ней можно было записывать. Значит: «Как бы мне его папой не назвать!». Мы сидим в парке… Глеб отошел за сигаретами, возвращается: «О чем, девочки, речь?». Я моргаю ей — ни в коем случае, глупо же по крайней мере. А она: «Тогда ты скажи». Ну что? Что остается? Признаюсь ему: она боится, как бы тебя случайно папой не назвать. Он: «Дело, конечно, не простое, но если хочется очень, назови». — «Ты только смотри, — серьезно говорит моя Анька, — у меня есть еще один папа, но он мне не нравится. И мама его не любит». Так у нас с ней всегда. Мы сжигаем мосты. По дороге домой он уже был папа. Она бежала и кричала: «Папа! Папа!». Назавтра в детском саду всем объявила: «Меня учит читать папа». — «А кто твой папа?» — «Его зовут Глеб». Еще через день ее подружка принесла из дома новость: «Анька, ты врешь, у тебя нет папы. Этот твой папа не родной». — «Нет, это тот был неродной, а этот родной». С Анькой спорить бесполезно, он стал «папа», а я? Я — еще не жена… нет…
У меня отпуск… Опять уезжаю. Он бежит за вагоном и долго машет-машет. Но уже в поезде у меня начинается роман. Едут два молодых инженера из Харькова, и тоже в Сочи, как я. Боже мой! Я такая молодая! Море. Солнце. Купаемся, целуемся, танцуем. Мне легко и просто, потому что мир прост, ча-ча-ча-казачок и все — я в своей стихии. Меня любят… меня носят на руках… Два часа в горы меня поднимают на руках… Молодые мышцы, молодой смех. Костер до утра… Снится мне сон… Потолок открывается. Небо голубое… Я вижу Глеба… Мы куда-то идем с ним. Идем по морскому берегу, а там не отшлифованная волнами галька, а острые-острые камни, как гвозди. Я иду в обуви, а он босиком. «Босиком, — объясняет мне, — слышнее». Но я-то знаю — ему больно. И от боли он начинает подниматься… парить над землей… Я вижу его летящим. Только руки у него почему-то сложены, как у мертвого человека… (Остановилась.) Боже! Я — сумасшедшая… Никому не должна признаваться… чаще всего у меня ощущение, что я в этой жизни счастлива… Счастлива! Пришла к нему на кладбище… Вот помню, что иду. Чувствую, что он где-то здесь. И такая острота счастья, мне плакать хочется от этого счастья. Плакать. Говорят, что мертвые не приходят к нам. Не верьте.
Отпуск кончается, я возвращаюсь. Инженер провожает меня до самой Москвы. Я обещаю обо всем рассказать Глебу… Прихожу к нему… У него на столе лежит еженедельник, весь исчеркан, обои в кабинете исписаны, даже на газетах, которые он читал, всюду только три буквы: к… э… в… Большие, маленькие, печатные, прописью. Многоточия… многоточия… Я спрашиваю: «Что это?». Он расшифровывает: кажется, это все? Ну вот, мы расстаемся, и надо это как-то Аньке объяснить. Заехали за ней, а у нее — прежде чем выйти из дому — порисовать! Тут она не успела, сидит в машине и рыдает. А он уже привык к тому, что она такая сумасшедшая, находил, что это талант. Это была уже семейная сцена: Анька плачет, он ее утешает, а я между ними… Так смотрит, смотрит на меня… И я… это всего одна минута… секунда… Я понимаю: он безумно одинокий человек. Безумно! И… я выйду за него замуж… Я должна… (Заплакала.) Какое счастье, что мы не разминулись. Не прошла я мимо. Какое счастье! Он подарил мне целую жизнь! (Плачет.) Значит, я выхожу замуж… Ему страшно, он боится, потому что был уже дважды женат. Женщины предавали его, они уставали… и их нельзя винить… Любовь — это тяжкий труд. Прежде всего, для меня это — работа. Без свадьбы было у меня, без белого платья. Все прошло скромно. А я всегда мечтала, что будет свадьба и белое платье, и я брошу с моста в воду букет белых роз. Такие у меня были мечты.
Он не любил, когда его расспрашивали… Какая-то всегда бравада… чтобы это было смешно… зэковское такое, припрятывание за этим всего серьеза. Планочка другая. Например, никогда не говорил «свобода», а всегда «свободка». «И вот я на свободке». В редкие минуты… Тогда так вкусно, азартно рассказывал… Я просто чувствовала его радости, вынесенные оттуда: как достал куски шины, привязал их на валенки, и у них был этап, и он так радовался, что у него есть эти шины. Однажды принесли полмешка картошки, и где-то на «свободке», когда работали, кто-то дал большой кусок мяса. Ночью в котельной они сварили суп: «И ты знаешь, это было так вкусно! Так замечательно!». Когда освободили, он получил компенсацию за отца. Ему сказали: «Мы вам должны за дом, за мебель…». Насчитали большие деньги. Он купил новый костюм, новую рубашку, новые туфли, купил фотоаппарат и пошел в лучший московский ресторан «Националь», заказал все самое дорогое, пил коньяк, кофе с фирменным тортом. В конце, когда наелся, попросил, чтобы его кто-то в этот самый счастливый момент жизни сфотографировал. «Возвращаюсь уже на квартиру, где жил, — вспоминал, — и ловлю себя на мысли, что счастья не чувствую. В этом костюме, с этим фотоаппаратом… Почему нет счастья? Всплыли в памяти те шины, тот суп в котельной — вот там было счастье». И мы пытались понять… Вот… Где же живет это счастье? Лагерь он не отдал бы ни за что… не поменял бы… Это был его тайный клад, его богатство. С шестнадцати и почти до тридцати лет он был в лагере… Вот посчитайте… Я его спрашивала: «А если бы не посадили?». Отшучивался: «Я был бы дураком и ездил на красной гоночной машине. Самой модной». Только в самом конце… Уже в конце… когда лежал в больнице… Первый раз заговорил со мной серьезно: «Это как в театре. Из зала видишь красивую сказку — убранную сцену, блистательных актеров, таинственный свет, но когда ты попадаешь за кулисы… Сразу за занавесом — обломки каких-то досок, тряпки, недорисованные и брошенные холсты… бутылки из-под водки… остатки еды… Сказки нет. Темно… грязно… Меня провели за кулисы… ты понимаешь?».
…Его бросили к блатным. Мальчик… Что там было, не узнать никому и никогда…
…Неописуемая северная красота! Безмолвный снег… и свет от него даже ночью… А ты — рабочая скотина. Тебя втаптывают в природу, возвращают куда-то назад. «Пытка красотой» — называл он это. Его любимая поговорка: «Цветы и деревья у Него получились лучше, чем люди».
…О любви… Как было у него первый раз… Они работали в лесу. Мимо вели колонну женщин на работу. Женщины увидели мужчин, остановились — и ни с места. Начальник караула: «Давай вперед! Вперед!». Женщины стоят. «Вперед, вашу мать!» — «Гражданин начальник, пустите к мужикам, не можем больше. Выть будем!» — «Вы что? Осатанели! Осточертели!» Стоят: «Никуда не пойдем». Команда: «Полчаса вам. Разойтись!». Вмиг колонна рассыпалась. Но вернулись все вовремя. Точно. Вернулись счастливые. (Молчит.) Где живет это счастье?
…Он там писал стихи. Кто-то донес начальнику лагеря: «Пишет». Начальник позвал к себе: «Сочини мне любовное письмо в стихах». Вспоминал, что тот просил и стеснялся. У него где-то на Урале жила любовь.
…Домой возвращался на верхней полке. Поезд тянулся две недели. По всей России. Он лежал все время наверху, боялся спуститься вниз. Покурить выходил ночью. Страх: попутчики угостят чем-нибудь — расплачется. Разговорятся. И они узнают, что он из лагеря… Приняли его дальние родственники отца. У них была маленькая девочка. Он обнял ее, и она заплакала. Что-то в нем такое было… Он был безумно одинокий человек… И со мной. Я знаю: со мной тоже…
Заявлял теперь всем гордо: «У меня семья». Каждый день удивлялся нормальной семейной жизни, вообще как-то очень этим гордился. Но страх… все равно страх… не умел без него жить. Страх. Просыпался ночами мокрый от ужаса: не допишет книгу (писал книгу об отце), не получит новый заказ на перевод (технический переводчик с немецкого), не прокормит семью. Вдруг я уйду… Сначала страх, а затем стыд за этот страх. «Глеб, я тебя люблю. Если ты захочешь, чтобы я ради тебя танцевала в балете, я буду. Я на все способна ради тебя». В лагере он выжил, а в обычной жизни — рядовой милиционер, остановив машину, мог довести его до инфаркта… или звонок из домоуправления… «Как же ты остался там жив?» — «Меня в детстве очень любили». Нас спасает количество полученной любви, это наш запас прочности. Вот… Только любовь нас спасает. Любовь — это такой витамин, без которого человек не способен жить, у него сворачивается кровь, останавливается сердце. Я была медсестрой… нянькой… актрисой… Я была всем.
Нам повезло, я считаю… Время было важное… Перестройка! Ощущение праздника, конечно. Казалось, что вот-вот куда-то взлетим. Свобода была разлита в воздухе. «Глеб, это твое время! Можно все написать. Напечатать». Прежде всего, это было их время… время шестидесятников… Их торжества. Я видела его счастливым: «Я дожил до полной победы антикоммунизма». Самое главное случилось, о чем он мечтал: коммунизм рухнул. Сейчас уберут большевистские памятники и ленинский саркофаг на Красной площади, улицы не будут носить имена убийц и палачей… Время надежд! Шестидесятники — пускай сейчас что угодно о них говорят, а я их всех люблю. Наивные? Романтики? Да!!! Целыми днями читал газеты. Ходил утром в киоск «Союзпечать» возле нашего дома. С большой хозяйственной сумкой. Слушал радио и смотрел телевизор. Беспрерывно. Тогда все были такие сумасшедшие. Сво-бо-да! Пьянило само это слово. Все мы выросли на «самиздате» и «тамиздате». На слове мы выросли. На литературе. Как мы говорили! Как все тогда хорошо говорили! Я готовлю обед или ужин, он сидит рядом, с газетой, и мне зачитывает: «Сюзан Зонтаг: коммунизм — это фашизм с человеческим лицом… Еще… еще послушай…» Прочли с ним Бердяева… Хайека… Как же мы раньше жили без этих газет и книг? Если бы мы раньше это знали… Все было бы иначе… У Джека Лондона есть рассказ на эту тему: жить можно и в смирительной рубашке, надо лишь ужаться, вдавиться и привыкнуть. И даже можно видеть сны. Так мы жили. Ну а как теперь будем жить? Я не знала — как? — но представляла, что мы все будем жить хорошо. Никаких сомнений… А после смерти нашла в его дневнике запись:
«Перечитываю Чехова… Рассказ “Сапожник и нечистая сила”. Человек продает душу дьяволу в обмен на счастье. Каково же счастье в представлении сапожника? Оно такое — ехать в пролетке, в новой поддевке и хромовых сапогах, чтобы рядом сидела толстая грудастая баба и чтобы в одной руке был окорок, а в другой — четверть хлебного вина. Больше ничего не надо…»
(Задумалась.) У него, видно, были сомнения… Но так хотелось нового. Доброго и светлого, очень справедливого. Бегали счастливые на все демонстрации и митинги… До этого толпы я боялась. Толпизма. У меня было отторжение от толпы, от этих праздничных шествий. Знамен. А тут все мне нравилось… вокруг такие родные лица… Я эти лица никогда не забуду! Скучаю по тому времени, многие, я знаю, скучают. Первая наша турпоездка с ним за границу. В Берлин. Услышав русскую речь, к нашей группе подошли две молодые немки: «Русские?» — «Да». — «Перестройка! Горби!» — стали они обнимать нас. Я вот думаю: где те лица? Где те красивые люди, которых я видела в девяностые годы на улицах? Они что, все уехали?
…Когда я узнала, что у него рак, я всю ночь лежала в слезах, а утром помчалась к нему в больницу. Сидел на подоконнике, желтый и очень счастливый, он всегда был счастливый, когда что-то менялось в жизни. То был лагерь, то была ссылка, то потом началась воля, а вот теперь еще что-то такое… Смерть как еще одна перемена… «Боишься, что умру?» — «Боюсь». — «Ну во-первых, я тебе ничего не обещал. А во-вторых, это будет не скоро». — «Правда?» Я, как всегда, ему поверила. Тут же вытерла слезы и убедила себя, что мне опять надо ему помочь. Больше не плакала… до самого конца не плакала… Приходила утром в палату, и тут начиналась наша жизнь, то мы жили дома, а теперь живем в больнице. Полгода еще прожили в онкоцентре…
Мало читал. Больше рассказывал…
Он знал, кто на него донес. Мальчик один… занимался с ним в кружке Дома пионеров. То ли он сам, то ли его заставили написать письмо: ругал товарища Сталина, оправдывал отца, «врага народа». Следователь на допросе это письмо ему показал. Всю жизнь Глеб боялся… Боялся, что доносчик узнает, что он знает… Когда ему передали, что у того родился неполноценный ребенок, он испугался — а вдруг это возмездие? Так вышло, что мы даже одно время жили рядом, часто встречались на улице. В магазине. Здоровались. Глеб умер, и я рассказала об этом нашей общей подруге… Она не поверила: «Н.? Не может быть, он так хорошо всегда говорит о Глебе, как они дружили в детстве». Я поняла, что должна молчать. Вот… Для человека это знание опасно… Он это знал… Лагерники к нам в дом приходили редко, не искал он их. Когда они появлялись в доме, я чувствовала себя чужой, они приходили оттуда, где меня еще не было. Знали о нем больше, чем знала я. Я обнаружила, что у него есть еще какая-то жизнь… Я поняла, что женщина может рассказать о своих унижениях, а мужчина — нет, женщине легче признаться, потому что где-то глубоко она готова к насилию, даже вот сам половой акт… Каждый месяц женщина начинает жизнь заново… эти циклы… Сама природа ей помогает. Среди женщин, которые сидели в лагерях, много одиноких. Я мало видела таких пар, чтобы оба — он и она — оттуда. Их не объединяла, а разъединяла какая-то тайна. Меня они называли «деточка»…
«Тебе интересно с нами? — спрашивал Глеб, когда гости уходили. «Что за вопрос?» — обижалась я. «Знаешь, чего я боюсь? Когда это было интересно, у нас был кляп во рту, а теперь, когда мы можем все рассказать, уже поздно. Вроде никто уже не слушает. Не читает. Издателям приносят новые рукописи о лагерях, они возвращают их, не читая: “Опять Сталин и Берия? Не коммерческий проект. Читатель уже объелся”».
…Привык умирать… Не боялся этой маленькой смерти… Бригадиры-блатные продавали их пайки хлеба, проигрывали в карты, и они ели битум. Черный битум. Многие погибали — склеивался желудок. А он просто перестал есть, только пил.
…Один мальчишка побежал… специально побежал, чтобы его застрелили… По снегу… под солнцем… Отличная видимость. Застрелили в голову, приволокли на веревке и поставили возле барака — смотрите! Долго он там стоял… до весны…
…День выборов… Концерт на избирательном участке. Выступает лагерный хор. Стоят политические, власовцы, проститутки, карманники, — и поют песню о Сталине: «Сталин — наше знамя! Сталин — наше счастье».
…На пересылке встретил девочку. Она рассказывала, как следователь уговаривал ее подписать протокол: «Поедешь в ад… Но ты красивая, понравишься какому-нибудь начальнику. И так спасешься».
…Весной было особенно страшно. Все в природе меняется… все начинает жить… Ни у кого лучше не спрашивать, сколько ему осталось сидеть. Весной любой срок — вечность! Птицы летят — никто головы не поднимает. В небо весной не смотрят…
Оглянулась у двери — помахал рукой. Возвращаюсь через несколько часов — он уже без сознания. Кого-то просит: «Подожди. Подожди». Потом перестал, просто лежал. Еще три дня. Я и к этому привыкла. Ну вот, он тут лежит, а я тут живу. Мне поставили кровать с ним рядом. Вот… Третий день… Уже трудно колоть внутривенные… Тромбы… Я должна разрешить врачам все прекратить, ему не будет больно, он не услышит. И мы с ним остались совсем вдвоем. Ни приборов, ни врачей, к нему никто больше не заходит. Я прилегла рядом. Холодно. Забралась под одеяло к нему и уснула. Проснулась… на секунду мне показалось: мы спим у себя дома, распахнулся балкон… он еще не проснулся… Страшно открыть глаза… Открыла — все вспомнила… Тут я заметалась… Встала, положила руки ему на лицо: «А-а-ах…» — услышал меня. Началась агония… и я так сидела… руку его держала, последний удар сердца послушала. Еще долго так сидела… Позвала нянечку, она помогла мне надеть ему рубашку, голубую, его любимый цвет. Я спросила: «Можно посидеть?» — «Да, пожалуйста. Не боитесь?» Чего ж мне бояться? Я знала его… как мать знает своего ребенка… К утру он стал красивый… Исчез с лица страх, ушло напряжение, вся жизненная суета. И я увидела тонкие, изящные черты. Лицо восточного принца. Вот какой он! Вот какой он на самом деле! Таким я его не знала.
У него была единственная просьба: «Напиши на камне, который будет лежать надо мной, что я был счастливым человеком. Меня любили. Самая страшная мука, когда тебя не любят». (Молчит.) Такая короткая наша жизнь… Миг! Я вижу, как смотрит моя старенькая мама вечером в сад… какими глазами…
Долго сидим молча.
Не могу… не умею без него жить… А за мной опять ухаживают. Дарят цветы.
На следующий день — неожиданный звонок.
— Всю ночь плакала… мычала от боли… Я все время уходила… уходила… убегала в другую сторону. Я еле выжила… А вчера туда опять вернулась… меня вернули… Ходила вся забинтованная, стала раскручивать эти бинты, оказывается ничего не зажило. Я думала, что под этими бинтами у меня уже новая кожа, а ничего этого нет. Ничего не заросло. Никуда оно не ушло… все, что было… Я боюсь это кому-то отдать. Никто не удержит. Обыкновенными руками это не удержать…
История одного детства
Мария Войтешонок, писательница, 57 лет
— Я — осадница. Я родилась в семье ссыльного польского офицера-осадника (osadnik — по-польски «поселенец», получивший земли на Восточных Кресах после окончания советско-польской войны в 1921 году). А в 1939 году (секретный протокол пакта Молотова — Риббентропа) Западную Беларусь присоединили к СССР, и тысячи осадников-колонистов вместе со своими семьями были сосланы в Сибирь как «опасный политический элемент» (из записки Берии — Сталину). Но это большая история, а у меня своя… маленькая…
Не знаю дня своего рождения… и даже года… Все у меня приблизительное. Не нашла никаких документов. Я есть, и меня нет. Не помню ничего и помню все. Я думаю, что мама уезжала беременная мной. Почему? Меня всегда волнуют паровозные гудки… и запах шпал… и плач людей на станциях… Могу ехать хорошим, фирменным поездом, но прогрохочет рядом товарняк, и у меня слезы. Не в силах видеть вагоны для скота, слышать рев животных… Нас увозили в этих вагонах. Меня еще не было. И я была. У меня в снах нет лиц… сюжетов… все мои видения из звуков… запахов…
Алтайский край. Город Змеиногорск, река Змеевка… Ссыльных сгрузили за городом. У озера. Жить стали в земле. В землянках. Я родилась под землей, выросла там. Земля мне с детства пахнет домом. Течет с потолка, отрывается ком земли, упал и скачет ко мне. Это — лягушка. Но я маленькая, я еще не знаю, кого надо бояться. Сплю с двумя козочками, на теплой подстилке из козьего «горошка»… Первое слово «ме-е-е»… первые звуки… а не «ма»… «мама». Старшая сестра Владя вспоминала, как я удивлялась, что козочки не говорят, как мы. Мое недоумение. Они казались мне равными. Мир был целостный, неразделенный. Я и сейчас я не чувствую этой разницы между нами, между людьми и животными. Всегда разговариваю с ними… и они меня понимают… А жучки, паучки… они тоже были рядом… такие цветные, такие раскрашенные жучки. Мои игрушки. Весной мы вместе выбирались на солнце, ползали по земле, искали еду. Грелись. А зимой обмирали, как деревья, впадали в спячку от голода. У меня своя школа, меня учили не только люди. Я слышу и деревья, и траву. Больше всего в жизни мне интересны животные, действительно интересны. Как мне отделиться от того мира… от тех запахов… Не могу. Вот наконец солнце! Лето! Я — наверху… вокруг красота ослепительная, и никто никому не готовит никакой еды. И еще все звучит, все в красках. Я пробую на вкус каждую травинку, листок… цветок… все корешки… белены раз наелась, чуть не умерла. Целые картины в памяти… Помню гору «Синяя борода» и синий свет на этой горе… освещение… Свет шел именно с левой стороны, со склона. Шел он сверху вниз… Какие это были зрелища! Боюсь, что у меня не хватит таланта это передать. Воскресить. Слова — это только дополнение к состоянию. К нашим чувствам. Красные маки, лилии-саранки, марьин корень… Все это расстилалось перед глазами. Под ногами. Или другая картина… Я сижу возле какого-то дома. По стене ползет солнечное пятно… и оно разных цветов… все время меняется. Долго-долго сижу на том месте. Если бы не эти краски, я бы, наверное, умерла. Не выжила. Не помню, что мы ели… была ли у нас какая-нибудь человеческая еда…
Вечером я видела, как шли черные люди. Черные одежды, черные лица. Это ссыльные возвращались с рудников… они все были похожи на моего отца. Я не знаю, любил ли меня отец. Любил ли меня кто-нибудь?
У меня очень мало воспоминаний… Мне их не хватает. Ищу в темноте, стараюсь больше оттуда вытащить. Редко… очень редко вдруг что-то вспомнится, чего я не помнила. Мне горько, но я счастлива. Я тогда страшно счастлива.
Ничего не могу вспомнить про зиму… Зимой я сидела в землянке весь день. День был похож на вечер. Все в сумерках. Ни одного цветного пятна… Были ли у нас какие-то вещи, кроме мисок и ложек? Никаких одежд… чтобы что-то из одежды… обкручивались какими-то тряпками. Ни одного цветного пятна. Обувь… Что из обуви? Галоши… помню галоши… у меня тоже галоши, большие и старые, как у мамы. Наверное, мамины… Первое пальто мне выдали в детдоме, и первые рукавицы. Шапочку. Помню: в темноте едва-едва белеет лицо Влади… Целыми днями она лежит и кашляет, она заболела на рудниках, у нее туберкулез. Я уже знаю это слово… Мама не плачет… Не помню, чтобы мама плакала, она мало говорила, а потом, видимо, вообще перестала говорить. Когда кашель отступает, Владя зовет меня: «Повторяй за мной… Это — Пушкин». Я повторяю: «Мороз и солнце, день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный!». И представляю себе зиму. Как у Пушкина.
Я раба слова… я слову верю абсолютно… Всегда жду слов от человека, и от незнакомого человека тоже, от незнакомого даже больше жду. На незнакомого человека еще можно надеяться. Как будто и самой хочется сказать… и я решаюсь… Готова. Когда я начинаю кому-то рассказывать, потом на том месте, о котором я говорила, я ничего уже не нахожу. Там пустота, я теряю эти воспоминания. Там мгновенно — дыра. И нужно долго ждать, чтобы они вернулись. Поэтому я молчу. Я все обрабатываю в себе. Ходы, лабиринты, норки…
Лоскутки… Откуда у меня взялись эти лоскутки и обрезки? Разноцветные, много малинового цвета. Кто-то мне их принес. Из этих лоскутков я шила маленьких человечков, стригла себе волосы, делала им прически. Это были мои подружки… Кукол я не видела, ничего не знала о куклах. Жили мы уже в городе, но не в доме, а в подвале. Одно слепое окошко. Но у нас уже появился адрес: улица Сталина, дом семнадцать. Как и у других… как и у всех… у нас уже был адрес. Там я играла с одной девочкой… девочка была не из подвала, а из дома. Ходила в платьях и в ботиночках. А я — в маминых галошах… Я принесла ей показать эти лоскутки, на улице они смотрелись еще красивее, чем в подвале. Девочка стала их у меня просить, на что-то хотела выменять эти лоскутки. Я — ни за что! Пришел ее папа: «Не дружи с этой нищенкой», — сказал он. Я поняла, что меня взяли и отодвинули. Мне надо тихо уйти, скорее уйти с этого места. Конечно, это уже взрослые слова, не детские. Но чувство… то чувство я помню… Тебе так больно, что уже нет обиды и нет жалости к себе, у тебя вдруг много-много свободы. А жалости к себе нет… Когда жалость есть, то человек еще не так глубоко заглянул, он еще не ушел от людей. А если он ушел, люди ему совсем не нужны, ему хватает того, что в нем самом. Я слишком глубоко заглянула… Меня трудно обидеть. Я редко плачу. Мне смешны все обычные беды, женские обиды… Для меня это шоу… шоу жизни… Но если я услышу, что плачет ребенок… никогда не пройду мимо нищего… Никогда не пройду мимо. Запах этот я помню, запах беды… Какие-то волны идут, я до сих пор к ним подключена. Это запах моего детства. Моих пеленок.