Время секонд хэнд
Часть 16 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я иду с Владей… мы несем пуховую шаль… Красивую вещь для какого-то другого мира. Готовый заказ. Владя умела вязать, на эти деньги мы жили. Женщина рассчиталась с нами, а потом говорит: «Давайте я вам нарежу цветов». Как — нам букет? Стоим две попрошайки, в какой-то мешковине… голодные, холодные… И нам — цветы! Мы всегда думали только о хлебе, а этот человек догадался, что мы способны думать еще о чем-то. Ты был заперт, замурован, а тебе открыли форточку… окно распахнули… Оказывается, кроме хлеба… кроме еды… нам можно дать и букет цветов! Значит, мы ничем от других не отличаемся. Мы… такие же… Это было нарушением правил: «Давайте я вам нарежу цветов». Не нарву, не соберу, а нарежу в своем саду. С этого момента… Возможно, это был мой ключ… мне дали ключ… Меня это перевернуло… Я помню тот букет… большой букет космей… Всегда их теперь сажаю у себя на даче. (Мы сидим как раз у нее на даче. Растут тут одни цветы и деревья.) Я недавно ездила в Сибирь… Город Змеиногорск… вернулась туда… Искала нашу улицу… наш дом… наш подвал… Но дома уже нет, дом снесли. У всех спрашивала: «А вы помните?». Один старик вспомнил, что да, в подвале жила красивая девушка, она болела. Люди больше запоминают красоту, чем страдание. И букет нам подарили, потому что Владя была красивая.
Я пошла на кладбище… У самых ворот стояла сторожка с заколоченными окнами. Долго стучала. Вышел сторож, он был слепой… Что за знак? «Не скажите, где хоронили ссыльных?» — «А… та-а-ам…» — и махнул рукой то ли вниз, то ли вверх. Какие-то люди повели меня в самый дальний угол… Одна трава там… одна трава… Ночью не спала, потому что задыхалась. Спазм… такое чувство, что кто-то меня душит… Убежала из гостиницы на станцию. Пешком через весь пустой город. Станция была закрыта. Села на рельсы и до утра ждала. На откосе сидели парень с девушкой. Целовались. Рассвело. Пришел поезд. Пустой вагон… Входим: я и четверо мужчин в кожаных куртках, бритые, похожи на уголовников. Стали угощать меня огурцами и хлебом. «Бум в карты играть?» Мне не было страшно.
Недавно вспомнила… Ехала и вспомнила… в троллейбусе ехала… Как Владя пела:
«Я могилу милой искал,
Но найти ее нелегко…».
А оказывается, любимая песня Сталина… когда ее пели, он плакал… И я ее сразу разлюбила, эту песню. К Владе приходили подружки, звали на танцы. Я все это помню… Мне было уже шесть или семь лет… Я видела, как в трусы вместо резинки они зашивали проволоку. Чтобы нельзя было сорвать… Там же одни ссыльные… зэки… Убивали часто. Про любовь я тоже уже знала. К Владе приходил красивый парень, когда она болела — лежала в каких-то тряпках, кашляла. А он так на нее смотрел…
Мне больно, но это — мое. Я никуда от него не бегу… Не могу сказать, что я все приняла, благодарна за боль, тут нужно какое-то другое слово. Сейчас я его не найду. Знаю, что в этом состоянии я далеко от всех. Я одна. Взять страдание в свои руки, обладать им полностью и выйти из него, что-то оттуда вынести. Это такая победа, только в этом есть смысл. Ты не с пустыми руками… А иначе зачем было спускаться в ад?
Вот кто-то подводит меня к окну: «Посмотри, вон везут твоего отца…». Незнакомая женщина тянула что-то на санках. Кого-то или что-то… закутанное в одеяло и перевязанное веревкой… Потом мы с сестрой хоронили нашу маму. Остались одни. Владя уже плохо ходила, у нее отказывали ноги. Кожа отслаивалась, как бумага. Ей принесли бутылочку… Я думала, что это лекарство, а это была какая-то кислота. Яд. «Не бойся…» — позвала она меня и дает эту бутылочку. Она хотела, чтобы мы вместе отравились. Я беру эту бутылочку… Бегу и бросаю ее в печь. Стекло разбивается… Печь была холодная, там давно ничего не варилось. Владя заплакала: «Ты вся в отца». Кто-то нас нашел… Может, ее подружки? Владя лежала уже в беспамятстве… Ее — в больницу, меня — в детдом. Отец… Я хочу его вспомнить, но как ни стараюсь, не вижу его лица, нет в моей памяти его лица. Потом я увидела его, молодого, на фотографии у тети. Правда… я на него похожа… Это наша с ним связь. Отец женился на красивой крестьянской девушке. Из бедной семьи. Хотел сделать из нее барыню, а мама всегда носила платок, надвинув его низко-низко на брови. Не барыня. В Сибири отец недолго жил с нами… он ушел к другой женщине… А я уже родилась… Я была наказанием! Проклятием! Ни у кого не было сил любить меня. И у мамы тоже не было этих сил. Это запрограммировалось в моих клетках: ее отчаяние, ее обида… и нелюбовь… Мне всегда не хватает любви, даже когда меня любят, я не верю, мне постоянно требуются доказательства. Знаки. Они нужны мне каждый день. Каждую минуту. Меня трудно любить… я знаю… (Долго молчит.) Я люблю свои воспоминания… Люблю свои воспоминания за то, что там все живы. У меня там все есть: мама… папа… Владя… Мне обязательно надо сидеть за длинным столом. С белой скатертью. Я живу одна, но у меня на кухне стоит большой стол. Может, они все со мной… Я могу идти и вдруг повторю чей-то жест. Не мой… Владин жест… или мамин… Мне кажется, мы прикасаемся руками…
Я — в детдоме… В детдоме сирот-осадников воспитывали до четырнадцати лет, а потом отправляли на рудники. И в восемнадцать лет — туберкулез… как у Влади… Это судьба. Где-то далеко, говорила Владя, у нас есть дом. Но очень далеко. Там осталась тетя Марыля, мамина сестра… Безграмотная крестьянка. Она ходила, просила. Чужие люди писали письма. Не понимаю и сейчас… ну как? Как она добилась? В детдом пришло распоряжение: отправить меня вместе с сестрою по такому-то адресу. В Беларусь. В первый раз до Минска мы не доехали, в Москве нас ссадили с поезда. Все повторилось: Владю — у нее начался жар — в больницу, меня — в изолятор. Из изолятора — в приемник-распределитель. Подвальное помещение, пахло хлоркой. Чужие люди… Я все время живу среди чужих людей… Всю жизнь. А тетя писала… писала… Через полгода нашла меня в приемнике. Снова я слышу слова «дом», «тетя»… Меня ведут к поезду… Темный вагон, только освещен проход. Тени людей. Со мной — воспитательница. Доехали до Минска и взяли билет в Поставы… я все эти названия знаю… Владя просила: «Ты запоминай. Запомни: наше поместье Совчино». Из Постав идем пешком в Гридьки… в тетину деревню… Сели возле моста передохнуть. А в это время сосед ехал с ночной смены на велосипеде. Спросил, кто мы. Ответили, что приехали к тете Марыле. «Да, — сказал он, — правильно идете». И, видно, передал тете, что видел нас… она побежала навстречу… Я увидела ее и говорю: «А вот эта тетя похожа на мою маму». И все.
Стриженная «под нулевку» сижу на длинной лавке в хате дяди Стаха, маминого брата. Дверь открыта, и через проем видно, что люди идут и идут… останавливаются и молча смотрят на меня… Живопись полная! Никто друг с другом не разговаривает. Стоят и плачут. Абсолютная тишина. Вся деревня пришла… И они перекрыли мой поток слез, каждый плакал со мной. Все они знали отца, кто-то у него работал. Не раз я потом услышу: «В колхозе нам “палочки” начисляют, а Антэк (отец) всегда рассчитывался». Вот оно — мое наследство. Наш дом перевезли с хутора на центральную усадьбу колхоза, в нем до сих пор сельсовет. Я все знаю про людей, знаю больше, чем хотелось бы. В тот же день, когда красноармейцы погрузили нашу семью на телегу и повезли на станцию, эти же люди… тетя Ажбета… Юзэфа… дядя Матей… разнесли из нашего дома все по своим хатам. Мелкие постройки разобрали. Раскатали по бревнышку. И молодой сад выкопали. Яблоньки. Тетя прибежала… и унесла только вазон с окна на память… Не хочу я это помнить. Гоню из памяти. Я помню, как деревня меня нянчила, носила на руках. «Идем, Манечка, к нам, мы грибов наварили…», «Давай молочка тебе налью…». Сегодня я приехала, а назавтра у меня все лицо покрылось волдырями. Жгло глаза. Не могла поднять веки. Меня за руки водили умываться. Во мне выбаливало все, выжигалось, чтобы я посмотрела на мир другими глазами. Это был переход из той жизни к этой… Теперь я шла по улице, и меня каждый останавливал: «Какая девочка! Ай, какая девочка!». Без этих слов у меня глаза были бы как у собаки, которую вытащили из проруби. Я не знаю, как я смотрела бы на людей…
Жили тетя с дядей в кладовке. Хата в войну сгорела. Поставили кладовку, думали, на первое время, и там остались. Соломенная крыша, маленькое окошко. В одном углу бульбочка (тетины слова) — не «бульба», а «бульбочка», а в другом — поросенок визжит. Никаких досок на полу — земля накрыта аиром и соломой. Скоро сюда же привезли Владю. Пожила она немного и умерла. Радовалась, что умирает дома. Последние ее слова: «А что будет с Манечкой?».
Все, что я узнала о любви, я знаю из тетиной кладовки…
«Моя ты птушачка… — звала меня тетя. — Моя жужалка… пчелка…» Я все время лопотала, теребила ее. Я не могла поверить… Меня любили! Любили! Ты растешь, а тобой любуются — это такая роскошь. У тебя все косточки распрямляются, все мышцы. Я танцевала ей «русского» и «яблочко». Меня научили этим танцам в ссылке… Пела песни…
«Есть по Чуйскому тракту дорога.
Много ездит по ней шоферов…»,
«Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет мамочка моя,
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка — никогда…».
Набегаешься за день так, что ноги все синие-синие, ободранные — обуви же не было никакой. Ляжешь вечером спать, а тетя твои ножки закрутит в подол своей ночной сорочки, согреет. Она меня пеленала. Лежишь где-то возле живота… как в утробе… Поэтому я не помню зла… Я зло забыла… где-то далеко оно у меня спрятано… Утром просыпалась от тетиного голоса: «Я драники испекла. Поешь». — «Тетя, я спать хочу». — «А ты поешь и спи». Она понимала, что еда… блины… для меня как лекарство. Блины и любовь. А дядя наш Виталик был пастух, носил на плече кнут и длинную берестяную трубу. Ходил в военном кителе и галифе. Приносил нам с пастбища «торбу» — там и сыр, и кусочек сала — все то, чем его угощали хозяйки. Святая бедность! Она для них ничего не значила, не обижала, не оскорбляла. Как для меня важно все это… драгоценно… Одна подруга жалуется: «Нет денег на новую машину…», другая: «Всю жизнь мечтала, а так и не купила себе норковую шубу…». Как через стекло слышу… Единственное, о чем я жалею, что не могу уже носить короткую юбку… (Вместе смеемся.)
У тети был необычный голос… дрожащий, как у Эдит Пиаф… Ее звали петь на свадьбах. И если кто-то умирал. Я всегда с ней… рядом бегу… Помню… Вот она стоит-стоит возле гроба… долго стоит… В какой-то момент отлучается как-то от всех, подходит ближе. Медленно подходит… она видит, что никто не может сказать этому человеку последних слов. Люди хотят, но не все умеют. И вот она начинает: «И куда ты, Анечка, от нас пошла… светлый день и ночку оставила… кто теперь будет ходить по твоему двору… кто деток твоих поцелует… кто вечером коровку встретит…». Тихо-тихо подбирает слова… Все бытовое, простое, и оно же высокое. Печальное. Какая-то самая последняя правда в этом простом. Окончательная. Голос дрожит… И все за ней начинают плакать. Уже забыто, что корова не подоена, муж пьяный дома остался. Меняются лица, уходит суета, на лицах проступает свет. Все плачут. Я стесняюсь… и жалею тетю… Вернется она домой больная: «Ой, Манечка, головка шумит». Но такое было у тети сердце… Из школы прибегу… Маленькое окошко, иголка с палец… Тетя зашивает наши тряпочки и поет:
«Огонь зальешь водою
Любовь ничем нельзя…».
Я озарена этими воспоминаниями…
От нашего поместья… От нашего дома остались одни камни. Но я слышу их тепло, меня тянет к ним. Приезжаю туда, как на могилу. Я могу там заночевать в поле. Хожу осторожно, боюсь ступить. Человека нет, а жизнь есть. Гул жизни… разных живых существ… Хожу и боюсь разрушить чей-то дом. Я и сама могу обустроиться где угодно, как мурашка. У меня культ дома. Чтобы росли цветы… было красиво… Я помню, как в детдоме меня ведут в комнату, где я буду жить. Белые кровати… Ищу глазами: не занята ли кровать у окна? Будет ли у меня своя тумбочка? Я ищу, где будет мой дом.
Сейчас… Сколько это мы сидим и говорим? За это время отгремела гроза… соседка приходила… телефон звонил… Все это влияло на меня, на все это я откликалась. А на бумаге останутся только слова… Другого ничего не будет: соседки не будет, телефонных звонков… того, что я не сказала, но оно мелькало в памяти, присутствовало. Завтра вообще я обо всем, может быть, расскажу иначе. Слова остались, а я встану и пойду дальше. Я научилась с этим жить. Умею. Иду и иду.
Кто это мне дал? Все это… Бог дал или люди? Если Бог дал, то он знал, кому давать. Страдание меня вырастило… Это мое творчество… Моя молитва. Сколько раз я хотела кому-нибудь все рассказать. Проговаривалась. Но никто меня ни разу не попросил: «А дальше что… дальше?». А я все время ждала хороших или плохих людей, не знаю, но все время ждала людей. Всю жизнь жду, что меня кто-то найдет. И я все ему расскажу… и он спросит: «Ну а дальше что?». Сейчас стали говорить: социализм виноват… Сталин… Как будто у Сталина была власть, как у Бога. У каждого был свой Бог. Почему он молчал? Моя тетя… наша деревня… Я помню еще Марию Петровну Аристову, заслуженную учительницу, которая навещала нашу Владю в больнице в Москве. Чужая женщина… она и привезла ее к нам в деревню, внесла на руках… Владя уже совсем не ходила… Мария Петровна присылала мне карандаши, конфеты. Писала письма. А в детприемнике-распределителе, где меня мыли, дезинфицировали… Я на высокой лаве… вся в пене… могу соскользнуть, разбиться о цемент. Скольжу… сползаю… Чужая женщина… нянечка… подхватывает меня и прижимает к себе: «Мой ты птенчик».
Я видела Бога.
О времени, когда всякий, кто убивает, думает, что он служит Богу
Ольга В. — топограф, 24 года
— Утро. Я на коленях… Стояла и просила: «Господи! Я могу сейчас! Я хочу сейчас умереть!». Несмотря на то, что утро… и день начинается…
Такое сильное желание… Умереть! И я пошла к морю. Села на песок. Уговаривала себя, что не надо бояться смерти. Смерть — это свобода… Море билось, билось о берег… и наступила ночь, а потом снова утро. В первый раз я ничего не решила. Ходила и ходила. Слушала свой голос: «Господи, я люблю тебя! Господи…». Сара бара бзия бзой… Это по-абхазски… Вокруг столько красок, звуков… А я хочу умереть.
Я — русская. Родилась в Абхазии и там долго жила. В Сухуми. Жила там до двадцати двух лет. До девяносто второго года… Пока война не началась. Если загорится вода, как ее потушить? — говорят абхазы. Так они говорят о войне… Люди ездили в одних автобусах, учились в одних школах, читали одни книги, жили в одной стране и язык все учили — русский. И они теперь убивают друг друга: сосед — соседа, одноклассник — одноклассника. Брат убивает сестру! Воюют здесь же, возле дома… Ну сколько? Ну год назад… два… жили как братья, все были комсомольцами и коммунистами. Я писала в школьном сочинении: «братья навек…», «союз нерушимый…». Убить человека! Это не геройство и даже не преступление… Это такой ужас! Я это видела… Понять нельзя… не понимаю… Расскажу вам про Абхазию… Я ее очень любила… (Остановилась.) И сейчас люблю, все равно… Люблю… На стене в каждом абхазском доме висит кинжал. Когда рождается мальчик, родственники дарят ему кинжал и золото. И рядом с кинжалом на стене висит рог для вина. Абхазы пьют вино из рога, как из стакана, рог нельзя положить на стол, пока не выпьешь все до дна. По абхазским обычаям время, проведенное с гостями за столом, в срок жизни не засчитывается, потому что человек пил вино и радовался. А как считать время, когда он убивает? Стреляет в другого… Ну как? Я теперь много думаю о смерти. (Переходит на шепот.) Во второй раз… я уже не отступила… Закрылась в ванной… У меня все ногти были до крови сняты. Царапалась, впивалась в стенку, в глину, в мел, но в последнюю минуту снова захотела жить. И шнур оборвался… В конце концов, я живая, я могу себя потрогать. Одно только… я не могу перестать думать о ней… о смерти.
Когда мне было шестнадцать лет, умер мой папа. С тех пор я ненавижу похороны… эту музыку… Я не понимаю, почему люди играют этот спектакль? Я сидела у гроба, я уже тогда понимала, что это не мой папа, моего папы здесь нет. Было чье-то холодное тело. Оболочка. Все девять дней мне снился сон… Меня кто-то звал… все время звал к себе… А я не понимала: куда идти? К кому идти? Я стала думать о близких… многих из них я никогда не видела и не знала, они умерли раньше, чем я родилась. Но вдруг я увидела свою бабушку… Бабушка давно-давно умерла, у нас даже фотографии ее не осталось, а я ее узнала во сне. У них там все по-другому… Они вроде есть, и вроде их нет, они не прикрыты ничем, мы прикрыты телом, а они ничем не защищены. Потом я увидела папу… Папа еще был веселый, еще земной, мне весь знакомый. А все другие люди там какие-то такие… какие-то такие… как будто бы я их знала, но забыла. Смерть — это начало… начало чего-то… Мы только не знаем чего… Думаю и думаю. Я хотела бы вырваться из этого плена, хотела бы скрыться. А недавно… Как я танцевала утром у зеркала: я — красивая, я — молодая! Я буду радоваться! Я буду любить!
Первый… Красивый русский парень… Редкой красоты! Абхазы о таких говорят: «Мужчина — на семя». Он был чуть-чуть землей присыпан, в кроссовках и военной форме. Назавтра кто-то кроссовки снял. Вот он убит… А дальше, дальше что там? В земле — что? Под нашими ногами… подошвами… Там, внизу, или на небе… Что там — на небе? А вокруг лето, и море шумит. И цикады. И мама послала меня в магазин. А он убит. И разъезжают по улицам грузовики с оружием, и автоматы раздают, как хлеб. Я увидела беженцев, мне показали, что это беженцы, и я вспомнила это забытое слово. Из книг вспомнила. Беженцев было много: кто на машинах, кто на тракторе, кто пешком. (Молчит.) Давайте о чем-нибудь другом поговорим? Например, о кино… Я люблю кино, но мне нравятся западные фильмы. Почему? Там ничего не напоминает нашу жизнь. Там я могу все что угодно себе придумать… нафантазировать… Надеть себе другое лицо, потому что мне надоело мое лицо. Мое тело… даже руки… Меня не устраивает мое тело, я слишком ограничена во всем этом. У меня все то же тело, всегда одно и то же тело, а я разная, я меняюсь… Сама слушаю свои слова и думаю, что я этого сказать не могла, потому что не знаю этих слов и потому что глупая и люблю булки с маслом… Потому что еще не любила. Не рожала. А я это говорю… Не знаю: почему? Откуда оно все во мне? Другой… Молодой грузин… Он лежал в парке. Там был в одном месте песок, и он на песке лежал. Лежал и смотрел вверх… И никто его не увозил, никто не подбирал долго. Я увидела его… и понимаю, что надо куда-то мне бежать… Мне надо… А куда бежать? Я прибежала в церковь… Там никого не было. Я встала на колени и молилась за всех. Тогда я еще не умела молиться, еще не научилась с Ним разговаривать… (Роется в сумочке.) Где таблетки… Мне нельзя! Нельзя волноваться… Я после всего этого заболела, и меня показывали психиатру. Иду-иду по улице… и вдруг хочу кричать…
Где я хотела бы жить? Я хотела бы жить в детстве… Там я была с мамой, как в гнездышке. Спаси… Спаси Бог доверчивых и слепых! В школе я любила военные книги. И кино про войну. Представляла себе, что там красиво. Там ярко… яркая жизнь… Я даже жалела, что я девочка, а не мальчик: если будет война, то меня на войну не возьмут. Теперь я военные книги не читаю. Даже самые лучшие… Книги о войне… они все обманывают нас. На самом деле, война — это грязно и страшно. Я теперь не уверена — можно ли об этом писать? Не написать всю правду, а вообще — писать? Говорить об этом… Как потом быть счастливым? Я не знаю… я растеряна… Мама обнимет: «Доченька, что ты читаешь?» — «“Они сражались за Родину” Шолохова. Про войну…» — «Зачем ты читаешь эти книги? Они не о жизни, доченька. Жизнь — это что-то другое…» Мама любила книги про любовь… Моя мама! Я даже не знаю сейчас: жива она или нет? (Молчит.) Сначала я думала, что не могу там… в Сухуми не могу жить… А я вообще уже не могу жить. И книги о любви меня не спасают. А любовь есть, я знаю, что она есть. Я знаю… (Первый раз улыбнулась.)
Весна девяносто второго года… Наши соседи — Вахтанг и Гунала: он — грузин, она — абхазка, — они продали свой дом, мебель и собрались уезжать. Пришли — попрощаться: «Будет война. Уезжайте в Россию, если у вас там кто-то есть». Мы не поверили. Грузины всегда смеялись над абхазами, а абхазы не любили грузин. Да… О-о! (Смеется.) «Может ли грузин полететь в космос?» — «Нет». — «Почему?» — «Все грузины умрут от гордости, а все абхазы — от зависти». «Почему грузины такие маленькие?» — «Это не грузины такие маленькие, это горы у абхазов такие высокие». Смеялись, но жили вместе. За виноградниками ухаживали… вино делали… Виноделие у абхазцев — как религия. У каждого хозяина свой секрет… Прошел май… июнь… Начался пляжный сезон… Первые ягоды… Какая война! Мы с мамой о войне не думаем — закручиваем компоты, варим варенье. Каждую субботу ездили на базар. Абхазский базар! Эти запахи… звуки… Пахнет винными бочками и кукурузным хлебом, и овечьим сыром, и жареными каштанами. Тонкий запах алычи и табака, спрессованных табачных листьев. Висят сыры… мой любимый сыр мацони… Покупателей зазывают по-абхазски, по-грузински и по-русски. На всех языках: «Вай-вай, мой сладкий. Не хочешь — не бери, но ты попробуй!». Уже с июня в городе не продавали хлеб. Мама решила запастись мукой в субботу… Едем в автобусе, рядом села наша знакомая с ребенком. Ребенок играл, а потом стал плакать, и так громко, будто его кто-то напугал. И знакомая вдруг спрашивает: «Стреляют? Вы слышите: стреляют?». Сумасшедший вопрос! Подъехали к базару, а навстречу — толпа, в ужасе бегут люди. Летят куриные перья… Кролики под ногами… утки… О животных никогда не вспоминают… о том, как они страдают… А я помню раненую кошку. И как кричал петух, у него осколок из-под крыла торчал… Правда, я ненормальная? Я слишком много думаю о смерти… сейчас только этим занята… И вот — крик! Этот крик… Не один человек, а толпа кричит. И какие-то вооруженные люди без формы, но с автоматами догоняют женщин, забирают у них сумочки, вещи: «Отдай это… Сними с себя то…» «Это уголовники?» — шепчет мне моя мама. Вышли из автобуса и увидели русских солдат. «Что это?» — спросила у них мама. «Вы что, не понимаете? — ответил ей лейтенант. — Это — война». Моя мама — большая трусиха, она упала в обморок. Я затащила ее во внутренний дворик. Из какой-то квартиры нам вынесли графин воды… Где-то бомбят… звуки взрывов… «Женщины! Женщины! Мука нужна?» — Стоит молодой парень с мешком муки, на нем синий халат, в которых у нас грузчики ходят, но он весь белый, весь мукой обсыпан. Я стала смеяться, а мама говорит: «Давай возьмем. Может, это и вправду — война». Купили у него муки. Отдали деньги. Тут до нас дошло, что мы купили ворованное. Купили у мародера.
Я жила среди этих людей… знаю их привычки, язык… Я их люблю. А откуда появились эти? С такой скоростью! Нечеловеческой! Где это лежало? Где… кто ответит? Сняла с себя золотой крестик и спрятала его в муку и кошелек с деньгами тоже спрятала. Как старая бабушка… я все уже знала… Откуда? Муку… десять килограммов… я несла на себе до нашего дома — километров пять. Я шла спокойная… Если бы меня убили в тот момент, я не успела бы испугаться… А люди… многие с пляжа… приезжие… В панике и в слезах. А я спокойная… Наверное, я была в шоке? Лучше бы я кричала… кричала, как все… Я так сейчас думаю… Остановились отдохнуть возле железнодорожных путей. На рельсах сидели молодые парни: у одних — черная лента на голове, у других — белая. И у всех — оружие. Они еще меня подразнили, посмеялись. А недалеко от них дымилась грузовая машина… За рулем сидел убитый водитель… в белой рубашке… Увидели! Как побежали через чей-то мандариновый сад… Я вся в муке… «Брось! Оставь!» — просила мама. «Нет, мама, я не оставлю. Началась война, а у нас дома ничего нет». Вот эти картины… Движутся нам навстречу «Жигули»… Голосуем. Машина проходит мимо, и так медленно, как на похоронах. На первом сиденье — парень с девушкой, на втором — труп женщины. Страшно… Но почему-то не так страшно, как я раньше представляла… (Молчит.) Мне все время хочется об этом думать. Думать и думать. У самого моря — еще одни «Жигули»: лобовое стекло разбито… лужа крови… Женские туфли валяются… (Молчит.) Я, конечно, больна… больна… Почему я ничего не забываю? (Молчит.) Скорее! Скорее хотелось домой, куда-то в знакомое место. Куда-то бежать… Вдруг гул… И вверху — война! Зеленые… военные вертолеты… И на земле… Я увидела танки, шли они не колонной, а поодиночке, на танках сидели солдаты с автоматами. Развевались грузинские флаги. Колонна шла в беспорядке: одни танки быстро продвигались вперед, а другие останавливались у коммерческих ларьков. Солдаты соскакивали с брони и прикладами сбивали замки. Брали шампанское, конфеты, колу, сигареты. За танками шел автобус «Икарус», набитый матрацами и стульями. А стулья — зачем?
Дома сразу бросились к телевизору… Играл симфонический оркестр. А где война? По телевизору войну не показывали… Перед тем как идти на рынок, я подготовила помидоры, огурцы, чтобы законсервировать. Банки прокипятила. И вот мы вернулись, и я стала закручивать эти банки. Мне надо было что-то делать, чем-то занять себя. Вечером смотрели мексиканский сериал «Богатые тоже плачут». Про любовь.
Утром. Рано-рано проснулись от грохота. По нашей улице шла военная техника. Люди выходили на дорогу и смотрели. Одна машина затормозила возле нашего дома. Экипаж русский. Я поняла — наемники. Позвали маму: «Мать, дай воды». Мама принесла воды и яблок. Воду выпили, а яблоки не взяли. Сказали: «У нас вчера одного отравили яблоками». На улице встретила знакомую: «Как ты? Где твои?». Она прошла мимо меня с таким видом, как будто мы не знакомы. Я побежала за ней, схватила за плечи: «Что с тобой?» — «Ты еще ничего не поняла? Со мной опасно разговаривать — у меня муж… Мой муж — грузин». А я… я никогда не думала о том, кто ее муж — абхаз или грузин? Какая мне разница! Друг он отличный. Я обняла ее изо всех сил! Ночью к ней приходил родной брат. И хотел ее мужа убить. «Убивай и меня», — сказала ему сестра. А мы с ее братом в одной школе учились. Дружили. Я подумала: как мы теперь с ним встретимся? Что скажем друг другу?
Через несколько дней вся улица Ахрика хоронила… Ахрик… Знакомый абхазский мальчик. Ему было девятнадцать лет. Он пошел вечером к девушке — и его ножом в спину. Мать идет за гробом: то плачет, а то обернется — и смеется. Сошла с ума. Месяц назад все были советские, а тут: грузин — абхаз… абхаз — грузин… русский…
Жил на соседней улице еще один парень… Я его, конечно, знала, но не по имени, а в лицо. Здоровались. Нормальный с виду парень. Высокий, красивый. Он убил своего старого учителя — грузина, убил за то, что тот учил его в школе грузинскому языку. Ставил «двойки». Ну как это? Вы разве понимаете? Всех в советской школе учили: человек человеку — друг… друг, товарищ и брат… Моя мама, когда такое услышала… у нее глаза стали маленькие, а потом большие-большие… Спаси, Господи, доверчивых и слепых! Часами стою в церкви на коленях. Там тишина… хоть там всегда теперь много людей, и все об одном просят… (Молчит.) Думаете, у вас получится? Вы надеетесь, что можно об этом написать? Надеетесь? Да… ну так… вы надеетесь… А я — нет.
Проснусь ночью… позову маму… Мама тоже лежит с открытыми глазами: «Я никогда так не была счастлива, как в старости. И вдруг — война». Мужчины всегда говорят о войне, любят оружие — и молодые, и старые… А женщины вспоминают любовь… Старые женщины рассказывают, какие они были молодые и красивые. Никогда женщины о войне не говорят… они только молятся за своих мужчин… Мама пойдет к соседям и возвращается каждый раз испуганная: «В Гаграх сожгли целый стадион грузин». — «Мама!» — «А еще я слышала, что грузины кастрируют абхазов». — «Мама!» — «Разбомбили обезьянник… Ночью грузины за кем-то гонялись и думали, что это — абхаз. Они его ранили, он кричал. А абхазы на него наткнулись, думали — грузин. Догоняли, стреляли. А под утро все увидели, что это раненая обезьяна. И все — и грузины, и абхазцы — объявили перемирие и кинулись ее спасать. А человека бы убили…» Мне нечего было ответить моей маме. Я за всех молилась, просила: «Они идут, как зомби. Идут и верят, что творят добро. Но разве можно с автоматом и ножом творить добро? Заходят в дом и, если не находят никого, стреляют в скотину, в мебель. Выйдешь в город — лежит корова с простреленным выменем… расстрелянные банки с вареньем… Стреляют — одни по эту сторону, другие — по ту. Вразуми их!». (Молчит.) Телевизор уже не работал, один звук… без изображения… Москва была где-то далеко-далеко.
Я ходила в церковь… и там говорила… и говорила… На улице кого увижу, того и остановлю. Потом начала сама с собой разговаривать. Мама сядет возле меня, слушает и вижу — спит, она так уставала, что засыпала на ходу. Моет абрикосы — и спит. А я как заведенная… рассказываю и рассказываю… о том, что от других слышала и сама видела… Как грузин… молодой грузин… бросил автомат и кричал: «Куда мы приехали! Я приехал погибнуть за Родину, а не воровать чужой холодильник! Зачем вы заходите в чужой дом и берете чужой холодильник? Я приехал умереть за Грузию…». Его под руки куда-то увели, по голове гладили. Другой грузин поднялся во весь рост и пошел навстречу тем, кто в него стрелял: «Братья абхазы! Я не хочу вас убивать, и вы в меня не стреляйте». Его застрелили свои в спину. А еще… Кто он — русский или грузин — не знаю, он с гранатой бросился под военную машину. Что-то кричал. Никто не слышал, что он кричал. В машине горели абхазы… они тоже кричали… (Молчит.) Мама… мама… Мама все подоконники в доме заставила цветами. Спасала меня… Просила: «Смотри, доченька, на цветы! Смотри на море!». У меня редкая мама, у нее такое сердце… Она мне признавалась: «Я проснусь ранним-ранним утром — солнце пробивается сквозь листву… И я думаю: “Вот я сейчас посмотрю в зеркало — и сколько же мне лет?”». У нее бессонница, у нее болят ноги, она тридцать лет мастером на цементном заводе проработала, но она утром не знает, сколько ей лет. Потом она встает, чистит зубы, видит себя в зеркале — на нее смотрит старая женщина… Начинает готовить завтрак и забывает об этом. И я слышу, как она поет… (Улыбнулась.) Моя мама… моя подружка… Недавно мне приснился сон: я ухожу из своего тела… поднимаюсь высоко-высоко… Мне так хорошо.
Уже не помню, что было раньше, а что позже. Не помню… Первые дни грабители ходили в масках… черные чулки на лицо натягивали. Скоро они маски сняли. Идет: в одной руке хрустальная ваза, в другой автомат, и на спине еще ковер. Телевизоры тащили, стиральные машины… женские шубы… посуду… Ничем не брезговали, детские игрушки в разбитых домах подбирали… (Переходит на шепот.) Я теперь увижу обыкновенный нож в магазине… мне не по себе делается… Раньше я никогда не думала о смерти. Училась в школе, потом в медтехникуме. Училась и влюблялась. Проснусь ночью — и мечтаю. Когда это было? Так давно… Я уже ничего из той жизни не помню. Я другое помню… Отрезали мальчику уши, чтобы абхазские песни не слушал. А молодому парню отрезали… ну сами понимаете… это… чтобы от него жена не рожала… Где-то ядерные ракеты стоят, самолеты и танки, а человека все равно ножом резали. Вилами закалывали, топором рубили… Пусть бы я совсем сошла с ума… я ничего бы не помнила… Девочка на нашей улице… она сама повесилась… Девочка любила парня, а он женился на другой. Ее хоронили в белом платье. Никто не верил — как это: в такое время из-за любви умереть? Вот если бы ее изнасиловали… Я вспоминаю тетю Соню, мамину подругу… Ночью вырезали ее соседей… семью грузин, с которыми она дружила. И двоих детей маленьких. Целыми днями тетя Соня лежала на кровати с закрытыми глазами и не хотела выходить на улицу: «Девочка моя, зачем после этого жить?» — спрашивала она у меня. Я кормила ее супом из ложечки, она не могла глотать.
В школе нас учили любить человека с ружьем… Защитника родины! А эти… они не такие… И война не такая… Они все — мальчишки, мальчишки с автоматами. Живые — они страшные, а убитые лежат беспомощные — и их жалко. Как я выжила? Я… я… Я люблю думать о маме. Как она по вечерам долго расчесывала волосы… «Когда-нибудь, — обещала мне мама, — я расскажу тебе о любви. Но рассказывать буду так, как будто все это было не со мной, а с другой женщиной». У них с папой была любовь. Большая любовь. Сначала у моей мамы был другой муж, однажды она гладила ему рубашки, а он ужинал. И вдруг (это только с моей мамой могло такое приключиться) она сказала вслух: «Я рожать от тебя не буду». Забрала вещи и ушла. А потом появился мой папа… Он бродил за ней по пятам, ждал часами на улице, отморозил зимой уши. Ходил и смотрел. И вот он ее поцеловал…
Перед самой войной папа умер… Умер наш папа от разрыва сердца. Сел вечером у телевизора — и умер. Как будто куда-то ушел… «Вот, доча, когда ты вырастешь…» — у папы насчет меня были большие планы. И-и-и… (Заплакала.) Мы остались с мамой вдвоем. С мамой, которая боится мышей… не может спать одна в доме. От войны она закрывает голову подушкой… Продали все ценное, что было у нас: телевизор, папин золотой портсигар, который был священный, долго его берегли, мой золотой крестик. Мы решили уехать, а чтобы уехать из Сухуми, надо дать взятку. Берут военные и милиция, нужны большие деньги! Поезда уже не ходили. Последние корабли давно ушли, беженцев в трюмах и на палубах набилось как селедки в бочке. Денег у нас хватило только на один билет… на один билет и в одну сторону… До Москвы. Я не хотела без мамы уезжать. Месяц она меня упрашивала: «Уезжай, доченька! Уезжай!». А я хотела пойти в госпиталь… ухаживать за ранеными… (Молчит.) В самолет мне не разрешили ничего взять, только сумочку с документами. Ни вещи, ни мамины пирожки: «Поймите — военная обстановка». А рядом со мной проходил через таможню мужчина в штатском, но солдаты к нему обращались «товарищ майор», грузили его чемоданы, что-то в больших картонных коробках. Вносили ящики с вином, с мандаринами. Я плакала… я всю дорогу плакала… Меня утешала женщина, с ней летели два мальчика: один — свой, второй — соседский. Мальчики распухли от голода… Я не хотела… ни за что не хотела уезжать… Мама меня оторвала от себя, затолкала силой в самолет. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию».
Москва! Москва… Две недели я жила на вокзале. Таких, как я… нас — тысячи… На всех московских вокзалах — на Белорусском, Савеловском, Киевском… С семьями, с детьми и стариками. Из Армении, Таджикистана… Баку… Живут на скамейках, на полу. Еду там же варят. Стирают. В туалетах есть розетки… и возле эскалатора есть розетки… Воды в таз налил, туда — электрокипятильник. Лапши набросать, мяса… Суп готов! Детская манная каша! Мне кажется, что все вокзалы в Москве пропахли консервами и супом харчо. Пловом. Детской мочой и грязными пеленками. Их сушили на батареях, на окнах. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию». И вот я — дома. Дома нас никто не ждал. Не встречал. Никто на нас не обращал внимания, никто не расспрашивал. Вся Москва сегодня — вокзал, один большой вокзал. Караван-сарай. Быстро кончились деньги. Два раза меня хотели изнасиловать: первый раз — какой-то солдат, в другой раз — милиционер. Милиционер ночью поднял с пола: «Где твои документы?». Стал тащить в комнату «Милиция». Глаза были бешеные… Я — как закричала! И он, видно, испугался… Убежал: «Дур-ра ты!». Днем я ходила по городу… постояла на Красной площади… А вечером по магазинам продуктовым. Очень хотелось есть, одна женщина купила мне пирожок с мясом. Я не просила… Она ела, а я смотрела, как она ела… И она меня пожалела. Один раз… Но я этот «один раз» на всю жизнь запомнила. Это была старая-старая женщина. Бедная. Куда-то идти… только не сидеть на вокзале… Не думать о еде, не думать о маме. И так — две недели. (Плачет.) На вокзале в урне можно было найти кусочек хлеба… обгрызенную косточку куриную… Я так жила, пока не приехала папина сестра, о которой мы давно ничего не знали — жива она или нет? Ей восемьдесят лет. У меня был только номер ее телефона. Я каждый день звонила, никто не отвечал. Тетя лежала в больнице. А я уже решила, что она умерла.
Случилось — чудо! Я так ждала… и оно случилось… Тетя приехала за мной. «Ольга… вас ожидает в комнате милиции ваша тетя из Воронежа». Все зашевелились, задвигались… Весь вокзал: кто? Кого? Как фамилия? Мы прибежали вдвоем: там оказалась еще одна девочка с такой же фамилией, но с другим именем. Она приехала из Душанбе. Как она плакала, что это не ее тетя… не ее забирают…
Теперь я живу в Воронеже… Работа у меня всякая, куда возьмут — посудомойкой в ресторане, сторожем на стройке, фруктами у одного азербайджанца торговала, пока не стал приставать. Сейчас — топограф. Временно взяли, конечно, а жалко — работа интересная. Диплом об окончании медицинского техникума у меня украли на московском вокзале. И все мамины фотографии. Ходим с тетей в церковь. Я стою на коленях и прошу: «Господи! Я готова сейчас! Я хочу сейчас умереть!». Спрашиваю у Него каждый раз: жива моя мама или нет? Спасибо… Спасибо, что вы не боитесь меня. Не отводите глаз, как другие. Слушаете. У меня нет тут подруг, никто за мной не ухаживает. Я говорю… и говорю… Как они лежали… молодые, красивые… (Безумная улыбка на лице.) Глаза открыты… широко открытые глаза…
Через полгода я получила от нее письмо: «Ухожу в монастырь. Хочу жить. Молиться за всех буду».
О маленьком красном флажке и улыбке топора
Анна М-ая — архитектор, 59 лет
Мать
— A-а… я… Я так больше не могу… Последнее, что помню — крик. Чей? Не знаю. Мой? Или это соседка кричала, она услышала на лестничной площадке запах газа. Вызвала милицию. (Встает и идет к окну.) Осень. Недавно была желтая… сейчас уже черная от дождей. И свет даже днем где-то далеко-далеко. С утра уже темно. Включаю в доме все лампочки, и они горят весь день. Мне не хватает света… (Возвращается и садится напротив.)
Сначала мне приснился сон, что я умерла. В детстве я много раз видела, как умирают люди, а потом я об этом забыла… (Вытирает слезы.) Непонятно, почему плачу? Я же все знаю… Я все о своей жизни знаю… Во сне надо мной кружилось много-много птиц. Бились в окно. Я проснулась, и такое чувство, что у моей головы кто-то стоит. Кто-то там остался. Хочу повернуться, чтобы увидеть — кто это? Какой-то страх, какое-то предчувствие, что этого делать не надо. Нельзя! (Молчит.) Я о другом… о другом хотела… Не сразу об этом… Вы спросили о детстве… (Закрывает лицо руками.) Вот уже слышу… Слышу сладкий запах мать-и-мачехи… И горы вижу, и деревянную вышку, и солдата на ней — зимой в тулупе, весной в шинели. И железные кровати, очень много железных кроватей, они одна возле одной стоят. Одна возле одной… Мне раньше казалось: если я кому-нибудь это расскажу, мне захочется убежать от этого человека, чтобы больше никогда его не видеть. Все такое мое… и глубоко-глубоко запрятано… Я никогда не жила одна, я жила в лагере в Казахстане, он назывался Карлаг, после лагеря — в ссылке. Жила в детдоме, в общежитии… в коммуналке… Всегда много-много других тел, других глаз. Свой дом у меня появился, когда мне было уже сорок лет. Нам дали с мужем двухкомнатную квартиру, у нас уже дети выросли. Я бегала к соседям по привычке, как в общежитии, одалживала то хлеб, то соль, то спички, и меня за это не любили. А я никогда не жила одна… и не могла привыкнуть… Еще мне всегда хотелось писем. Ждала конвертов, конвертов! И сейчас жду… Мне пишет одна подруга, она уехала к дочке в Израиль. Спрашивает: что у вас там? Какая жизнь после социализма… А какая у нас жизнь? Идешь по знакомой улице: французский магазин, немецкий, польский — все названия на чужих языках. Чужие носки, кофточки, сапоги… печенье и колбаса… Нигде не найти нашего, советского. Я только и слышу со всех сторон: жизнь — борьба, сильный побеждает слабого, и это естественный закон. Надо нарастить себе рога и копыта, железный панцирь, слабые никому не нужны. Всюду локти, локти, локти. Это — фашизм, это — свастика! Я в шоке… и в отчаянии! Это не мое. Не мое это! (Молчит.) Если бы кто-то рядом… кто-то был… Мой муж? Он ушел от меня. А я его люблю… (Вдруг улыбнулась.) Поженились мы с ним весной, когда черемуха расцвела и сирень уже на подходе. Ушел тоже весной. Но он приходит… приходит ко мне во сне и все никак не может проститься… Что-то говорит-говорит. А днем… я глохну от тишины. Слепну. С прошлым у меня отношения как с человеком, как с кем-то живым… Помню, как в «Новом мире» напечатали, и все читали «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. У всех — потрясение! Столько разговоров! А я не понимала, почему такой интерес и такое удивление? Все знакомое, абсолютно для меня нормальное: зэки, лагерь, параша… И — зона.
В тридцать седьмом арестовали моего отца, он работал на железной дороге. Мама бегала, хлопотала, доказывала, что он не виноват и это ошибка. Обо мне она забыла. Забыла обо мне. Когда вспомнила, захотела избавиться, было уже поздно. Она пила всякую гадость… залезала в горячую ванну. И… родился недоношенный ребенок… Но я выжила. Я зачем-то выживала много раз. Много раз! Скоро маму тоже арестовали и меня вместе с ней, так как нельзя было оставить ребенка одного в квартире, мне было четыре месяца. Двух старших сестричек мама успела отправить к папиной сестре в деревню, но из энкавэдэ пришла бумага: привезти детей назад в Смоленск. Забрали прямо на вокзале: «Дети будут в детдоме. Может, комсомольцами вырастут». Даже адреса не дали. Девочек мы нашли, когда они уже были замужем, у них уже были свои дети. Через много, много лет… В лагере до трех лет я жила вместе с мамой. Мама вспоминала, что маленькие дети часто умирали. Зимой умерших складывали в большие бочки, и там они лежали до весны. Их обгрызали крысы. Весной хоронили… хоронили то, что оставалось… С трех лет детей у матерей забирали и помещали в детский барак. С четырех… нет, наверное, с пяти лет — я уже что-то помню… Эпизодами… Утром через проволоку мы видели наших мам: их считали и уводили на работу. Уводили за зону, куда нам ходить запрещалось. Когда меня спрашивали: «Откуда ты, девочка?» — я отвечала: «Из зоны». «Зазона» — это был другой мир, что-то непонятное, пугающее, для нас не существующее. Пустыня там, песок, сухой ковыль. Мне казалось, что пустыня там до самого края, и другой жизни, кроме нашей, нет. Нас охраняли наши солдаты, мы ими гордились. У них звездочки на фуражках… Был у меня дружок Рубик Циринский… Он водил меня к мамам через лаз под проволокой. Всех построят идти в столовую, а мы спрячемся за дверью. «Ты же не любишь кашу?» — спрашивал Рубик. А я всегда хотела есть и очень любила кашу, но ради того, чтобы увидеть маму, я согласна была на все. И мы ползли в барак к мамам, а барак был пустой, мамы все на работе. Мы знали, но все равно ползли, обнюхивали там все. Железные кровати, железный бачок для питьевой воды, кружка на цепочке — все это пахло мамами. Землей… и мамами… пахло… Иногда мы там находили чьих-то мам, они лежали на кровати и кашляли. Чья-то мама кашляла кровью… Рубик сказал, что это мама Томочки, которая у нас самая маленькая. Эта мама скоро умерла. А потом умерла сама Томочка, и я долго думала: кому сказать, что Томочка умерла? Ведь ее мама тоже умерла… (Замолкает.) Через много, много лет я об этом вспоминала… Мама мне не верила: «Тебе было всего четыре годика». Я ей тогда говорила, что она ходила в брезентовых ботинках на деревянной подошве и из каких-то маленьких кусочков шила большие фуфайки. И она снова удивлялась и начинала плакать. Помню… Помню аромат кусочка дыни, который мама мне принесла, размером с пуговицу, в какой-то тряпочке. И как однажды мальчики позвали меня играть с кошкой, а я не знала, что такое кошка. Кошку принесли из-за зоны, в зоне кошек не было, они не выживали, потому что не оставалось никаких остатков еды, мы все подбирали. Все время смотрели под ноги: что бы такое найти и съесть. Ели какую-то траву, корешки, облизывали камешки. Нам очень хотелось угостить чем-то кошку, но у нас ничего не было, и мы кормили ее своей слюной после обеда и! — она ела. Она ела! Помню, как мама однажды хотела дать мне конфету. «Анечка, возьми конфету!» — позвала она меня через проволоку. Охранники ее отгоняли… она упала… ее тянули по земле за длинные черные волосы… Мне было страшно, я представления не имела, что такое конфета. Никто из детей не знал, что такое конфета. Все испугались и поняли, что меня надо спрятать, и затолкали в серединку. Меня всегда дети ставили в серединку: «Потому что Анечка у нас падает». (Плачет.) Непонятно, почему… плачу? Я же все… Я все о своей жизни знаю… Ну вот… Забыла, о чем я? Мысль не закончена… Не так ли? Не закончена?
Страх был не один… Было много страхов, больших и маленьких. Мы боялись расти, боялись, что нам будет пять лет. В пять лет вывозили в детдом, мы понимали, что это куда-то далеко… далеко от мам… Меня, как сейчас помню, вывезли в детдом номер восемь поселка номер пять. Все было под номерами, а вместо улиц — линии: линия первая, линия вторая… Нас погрузили в грузовик и повезли. Мамы бежали, цеплялись за борта, кричали, плакали. Помню, что мамы плакали всегда, а дети плакали редко. Не были мы капризными, не баловались. Не смеялись. Плакать я научилась уже в детдоме. В детдоме нас очень сильно били. Нам говорили: «Вас можно бить и даже убить, потому что ваши мамы — враги». Пап мы не знали. «Твоя мама плохая». Не помню лица женщины, которая мне это повторяла и повторяла. «Моя мама — хорошая. Моя мама — красивая». — «Твоя мама — плохая. Она — наш враг». Я не помню, произносила ли она само это слово «убить», но что-то такое… какие-то слова были. Какие-то страшные слова… Какие-то… да… Я даже боялась их запомнить. У нас не было воспитателей, учителей, таких слов мы не слышали, у нас были командиры. Командиры! У них в руках всегда длинные линейки… Били за что-то и просто так… просто били… Мне хотелось, чтобы меня били так, чтобы остались дырки, и тогда перестанут бить. Дырок у меня не было, зато гнойные свищи покрыли все тело. Я обрадовалась… У моей подружки Олечки были металлические скобочки на позвоночнике, ее нельзя было бить. Все ей завидовали… (Долго смотрит в окно.) Я никому это не рассказывала. Я боялась… А чего я боялась? Не знаю… (Задумывается.) Мы любили ночь… Ждали, чтобы скорее наступила ночь. Темная-темная ночь. Ночью к нам приходила тетя Фрося, ночной сторож. Она была добрая, она нам рассказывала сказку про Аленушку и Красную Шапочку, приносила в кармане пшеничку и давала по несколько зернышек тому, кто плакал. Больше всех у нас плакала Лилечка, она плакала утром, вечером плакала. У нас у всех была чесотка, толстые красные чирьи на животе, а у Лилечки под мышками были еще волдыри, они лопались гноем. Помню, что дети доносили друг на друга, это поощрялось. Больше всех доносила Лилечка… Казахский климат суровый — зимой сорок градусов мороза, а летом сорок градусов жары. Лилечка умерла зимой. Если бы она дожила до травы… Весной бы она не умерла… Не… (Умолкает на полуслове.)
Нас учили… Больше всего нас учили любить товарища Сталина. Первое в своей жизни письмо мы писали ему — в Кремль. Это было так… Когда мы выучили буквы, нам раздали белые листы, и под диктовку мы писали письмо самому доброму, самому любимому нашему вождю. Мы его очень любили, верили, что получим ответ и что он нам пришлет подарки. Много подарков! Смотрели на его портрет, и он нам казался таким красивым. Самым красивым на свете! Мы даже спорили, кто сколько лет своей жизни отдаст за один день жизни товарища Сталина. На Первое Мая нам всем выдавали красные флажки, мы шли и радостно ими махали. По росту я была самая маленькая, стояла в конце и всегда переживала, что мне не достанется флажок. Вдруг не хватит! Нас все время учили, нам говорили: «Родина — это ваша мать! Родина — ваша мама!». А мы у всех взрослых, которых встречали, спрашивали: «Где моя мама? Какая моя мама?». Никто не знал наших мам… Первая мама приехала к Рите Мельниковой. У нее был изумительный голос. Она нам пела колыбельную:
Я пошла на кладбище… У самых ворот стояла сторожка с заколоченными окнами. Долго стучала. Вышел сторож, он был слепой… Что за знак? «Не скажите, где хоронили ссыльных?» — «А… та-а-ам…» — и махнул рукой то ли вниз, то ли вверх. Какие-то люди повели меня в самый дальний угол… Одна трава там… одна трава… Ночью не спала, потому что задыхалась. Спазм… такое чувство, что кто-то меня душит… Убежала из гостиницы на станцию. Пешком через весь пустой город. Станция была закрыта. Села на рельсы и до утра ждала. На откосе сидели парень с девушкой. Целовались. Рассвело. Пришел поезд. Пустой вагон… Входим: я и четверо мужчин в кожаных куртках, бритые, похожи на уголовников. Стали угощать меня огурцами и хлебом. «Бум в карты играть?» Мне не было страшно.
Недавно вспомнила… Ехала и вспомнила… в троллейбусе ехала… Как Владя пела:
«Я могилу милой искал,
Но найти ее нелегко…».
А оказывается, любимая песня Сталина… когда ее пели, он плакал… И я ее сразу разлюбила, эту песню. К Владе приходили подружки, звали на танцы. Я все это помню… Мне было уже шесть или семь лет… Я видела, как в трусы вместо резинки они зашивали проволоку. Чтобы нельзя было сорвать… Там же одни ссыльные… зэки… Убивали часто. Про любовь я тоже уже знала. К Владе приходил красивый парень, когда она болела — лежала в каких-то тряпках, кашляла. А он так на нее смотрел…
Мне больно, но это — мое. Я никуда от него не бегу… Не могу сказать, что я все приняла, благодарна за боль, тут нужно какое-то другое слово. Сейчас я его не найду. Знаю, что в этом состоянии я далеко от всех. Я одна. Взять страдание в свои руки, обладать им полностью и выйти из него, что-то оттуда вынести. Это такая победа, только в этом есть смысл. Ты не с пустыми руками… А иначе зачем было спускаться в ад?
Вот кто-то подводит меня к окну: «Посмотри, вон везут твоего отца…». Незнакомая женщина тянула что-то на санках. Кого-то или что-то… закутанное в одеяло и перевязанное веревкой… Потом мы с сестрой хоронили нашу маму. Остались одни. Владя уже плохо ходила, у нее отказывали ноги. Кожа отслаивалась, как бумага. Ей принесли бутылочку… Я думала, что это лекарство, а это была какая-то кислота. Яд. «Не бойся…» — позвала она меня и дает эту бутылочку. Она хотела, чтобы мы вместе отравились. Я беру эту бутылочку… Бегу и бросаю ее в печь. Стекло разбивается… Печь была холодная, там давно ничего не варилось. Владя заплакала: «Ты вся в отца». Кто-то нас нашел… Может, ее подружки? Владя лежала уже в беспамятстве… Ее — в больницу, меня — в детдом. Отец… Я хочу его вспомнить, но как ни стараюсь, не вижу его лица, нет в моей памяти его лица. Потом я увидела его, молодого, на фотографии у тети. Правда… я на него похожа… Это наша с ним связь. Отец женился на красивой крестьянской девушке. Из бедной семьи. Хотел сделать из нее барыню, а мама всегда носила платок, надвинув его низко-низко на брови. Не барыня. В Сибири отец недолго жил с нами… он ушел к другой женщине… А я уже родилась… Я была наказанием! Проклятием! Ни у кого не было сил любить меня. И у мамы тоже не было этих сил. Это запрограммировалось в моих клетках: ее отчаяние, ее обида… и нелюбовь… Мне всегда не хватает любви, даже когда меня любят, я не верю, мне постоянно требуются доказательства. Знаки. Они нужны мне каждый день. Каждую минуту. Меня трудно любить… я знаю… (Долго молчит.) Я люблю свои воспоминания… Люблю свои воспоминания за то, что там все живы. У меня там все есть: мама… папа… Владя… Мне обязательно надо сидеть за длинным столом. С белой скатертью. Я живу одна, но у меня на кухне стоит большой стол. Может, они все со мной… Я могу идти и вдруг повторю чей-то жест. Не мой… Владин жест… или мамин… Мне кажется, мы прикасаемся руками…
Я — в детдоме… В детдоме сирот-осадников воспитывали до четырнадцати лет, а потом отправляли на рудники. И в восемнадцать лет — туберкулез… как у Влади… Это судьба. Где-то далеко, говорила Владя, у нас есть дом. Но очень далеко. Там осталась тетя Марыля, мамина сестра… Безграмотная крестьянка. Она ходила, просила. Чужие люди писали письма. Не понимаю и сейчас… ну как? Как она добилась? В детдом пришло распоряжение: отправить меня вместе с сестрою по такому-то адресу. В Беларусь. В первый раз до Минска мы не доехали, в Москве нас ссадили с поезда. Все повторилось: Владю — у нее начался жар — в больницу, меня — в изолятор. Из изолятора — в приемник-распределитель. Подвальное помещение, пахло хлоркой. Чужие люди… Я все время живу среди чужих людей… Всю жизнь. А тетя писала… писала… Через полгода нашла меня в приемнике. Снова я слышу слова «дом», «тетя»… Меня ведут к поезду… Темный вагон, только освещен проход. Тени людей. Со мной — воспитательница. Доехали до Минска и взяли билет в Поставы… я все эти названия знаю… Владя просила: «Ты запоминай. Запомни: наше поместье Совчино». Из Постав идем пешком в Гридьки… в тетину деревню… Сели возле моста передохнуть. А в это время сосед ехал с ночной смены на велосипеде. Спросил, кто мы. Ответили, что приехали к тете Марыле. «Да, — сказал он, — правильно идете». И, видно, передал тете, что видел нас… она побежала навстречу… Я увидела ее и говорю: «А вот эта тетя похожа на мою маму». И все.
Стриженная «под нулевку» сижу на длинной лавке в хате дяди Стаха, маминого брата. Дверь открыта, и через проем видно, что люди идут и идут… останавливаются и молча смотрят на меня… Живопись полная! Никто друг с другом не разговаривает. Стоят и плачут. Абсолютная тишина. Вся деревня пришла… И они перекрыли мой поток слез, каждый плакал со мной. Все они знали отца, кто-то у него работал. Не раз я потом услышу: «В колхозе нам “палочки” начисляют, а Антэк (отец) всегда рассчитывался». Вот оно — мое наследство. Наш дом перевезли с хутора на центральную усадьбу колхоза, в нем до сих пор сельсовет. Я все знаю про людей, знаю больше, чем хотелось бы. В тот же день, когда красноармейцы погрузили нашу семью на телегу и повезли на станцию, эти же люди… тетя Ажбета… Юзэфа… дядя Матей… разнесли из нашего дома все по своим хатам. Мелкие постройки разобрали. Раскатали по бревнышку. И молодой сад выкопали. Яблоньки. Тетя прибежала… и унесла только вазон с окна на память… Не хочу я это помнить. Гоню из памяти. Я помню, как деревня меня нянчила, носила на руках. «Идем, Манечка, к нам, мы грибов наварили…», «Давай молочка тебе налью…». Сегодня я приехала, а назавтра у меня все лицо покрылось волдырями. Жгло глаза. Не могла поднять веки. Меня за руки водили умываться. Во мне выбаливало все, выжигалось, чтобы я посмотрела на мир другими глазами. Это был переход из той жизни к этой… Теперь я шла по улице, и меня каждый останавливал: «Какая девочка! Ай, какая девочка!». Без этих слов у меня глаза были бы как у собаки, которую вытащили из проруби. Я не знаю, как я смотрела бы на людей…
Жили тетя с дядей в кладовке. Хата в войну сгорела. Поставили кладовку, думали, на первое время, и там остались. Соломенная крыша, маленькое окошко. В одном углу бульбочка (тетины слова) — не «бульба», а «бульбочка», а в другом — поросенок визжит. Никаких досок на полу — земля накрыта аиром и соломой. Скоро сюда же привезли Владю. Пожила она немного и умерла. Радовалась, что умирает дома. Последние ее слова: «А что будет с Манечкой?».
Все, что я узнала о любви, я знаю из тетиной кладовки…
«Моя ты птушачка… — звала меня тетя. — Моя жужалка… пчелка…» Я все время лопотала, теребила ее. Я не могла поверить… Меня любили! Любили! Ты растешь, а тобой любуются — это такая роскошь. У тебя все косточки распрямляются, все мышцы. Я танцевала ей «русского» и «яблочко». Меня научили этим танцам в ссылке… Пела песни…
«Есть по Чуйскому тракту дорога.
Много ездит по ней шоферов…»,
«Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет мамочка моя,
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка — никогда…».
Набегаешься за день так, что ноги все синие-синие, ободранные — обуви же не было никакой. Ляжешь вечером спать, а тетя твои ножки закрутит в подол своей ночной сорочки, согреет. Она меня пеленала. Лежишь где-то возле живота… как в утробе… Поэтому я не помню зла… Я зло забыла… где-то далеко оно у меня спрятано… Утром просыпалась от тетиного голоса: «Я драники испекла. Поешь». — «Тетя, я спать хочу». — «А ты поешь и спи». Она понимала, что еда… блины… для меня как лекарство. Блины и любовь. А дядя наш Виталик был пастух, носил на плече кнут и длинную берестяную трубу. Ходил в военном кителе и галифе. Приносил нам с пастбища «торбу» — там и сыр, и кусочек сала — все то, чем его угощали хозяйки. Святая бедность! Она для них ничего не значила, не обижала, не оскорбляла. Как для меня важно все это… драгоценно… Одна подруга жалуется: «Нет денег на новую машину…», другая: «Всю жизнь мечтала, а так и не купила себе норковую шубу…». Как через стекло слышу… Единственное, о чем я жалею, что не могу уже носить короткую юбку… (Вместе смеемся.)
У тети был необычный голос… дрожащий, как у Эдит Пиаф… Ее звали петь на свадьбах. И если кто-то умирал. Я всегда с ней… рядом бегу… Помню… Вот она стоит-стоит возле гроба… долго стоит… В какой-то момент отлучается как-то от всех, подходит ближе. Медленно подходит… она видит, что никто не может сказать этому человеку последних слов. Люди хотят, но не все умеют. И вот она начинает: «И куда ты, Анечка, от нас пошла… светлый день и ночку оставила… кто теперь будет ходить по твоему двору… кто деток твоих поцелует… кто вечером коровку встретит…». Тихо-тихо подбирает слова… Все бытовое, простое, и оно же высокое. Печальное. Какая-то самая последняя правда в этом простом. Окончательная. Голос дрожит… И все за ней начинают плакать. Уже забыто, что корова не подоена, муж пьяный дома остался. Меняются лица, уходит суета, на лицах проступает свет. Все плачут. Я стесняюсь… и жалею тетю… Вернется она домой больная: «Ой, Манечка, головка шумит». Но такое было у тети сердце… Из школы прибегу… Маленькое окошко, иголка с палец… Тетя зашивает наши тряпочки и поет:
«Огонь зальешь водою
Любовь ничем нельзя…».
Я озарена этими воспоминаниями…
От нашего поместья… От нашего дома остались одни камни. Но я слышу их тепло, меня тянет к ним. Приезжаю туда, как на могилу. Я могу там заночевать в поле. Хожу осторожно, боюсь ступить. Человека нет, а жизнь есть. Гул жизни… разных живых существ… Хожу и боюсь разрушить чей-то дом. Я и сама могу обустроиться где угодно, как мурашка. У меня культ дома. Чтобы росли цветы… было красиво… Я помню, как в детдоме меня ведут в комнату, где я буду жить. Белые кровати… Ищу глазами: не занята ли кровать у окна? Будет ли у меня своя тумбочка? Я ищу, где будет мой дом.
Сейчас… Сколько это мы сидим и говорим? За это время отгремела гроза… соседка приходила… телефон звонил… Все это влияло на меня, на все это я откликалась. А на бумаге останутся только слова… Другого ничего не будет: соседки не будет, телефонных звонков… того, что я не сказала, но оно мелькало в памяти, присутствовало. Завтра вообще я обо всем, может быть, расскажу иначе. Слова остались, а я встану и пойду дальше. Я научилась с этим жить. Умею. Иду и иду.
Кто это мне дал? Все это… Бог дал или люди? Если Бог дал, то он знал, кому давать. Страдание меня вырастило… Это мое творчество… Моя молитва. Сколько раз я хотела кому-нибудь все рассказать. Проговаривалась. Но никто меня ни разу не попросил: «А дальше что… дальше?». А я все время ждала хороших или плохих людей, не знаю, но все время ждала людей. Всю жизнь жду, что меня кто-то найдет. И я все ему расскажу… и он спросит: «Ну а дальше что?». Сейчас стали говорить: социализм виноват… Сталин… Как будто у Сталина была власть, как у Бога. У каждого был свой Бог. Почему он молчал? Моя тетя… наша деревня… Я помню еще Марию Петровну Аристову, заслуженную учительницу, которая навещала нашу Владю в больнице в Москве. Чужая женщина… она и привезла ее к нам в деревню, внесла на руках… Владя уже совсем не ходила… Мария Петровна присылала мне карандаши, конфеты. Писала письма. А в детприемнике-распределителе, где меня мыли, дезинфицировали… Я на высокой лаве… вся в пене… могу соскользнуть, разбиться о цемент. Скольжу… сползаю… Чужая женщина… нянечка… подхватывает меня и прижимает к себе: «Мой ты птенчик».
Я видела Бога.
О времени, когда всякий, кто убивает, думает, что он служит Богу
Ольга В. — топограф, 24 года
— Утро. Я на коленях… Стояла и просила: «Господи! Я могу сейчас! Я хочу сейчас умереть!». Несмотря на то, что утро… и день начинается…
Такое сильное желание… Умереть! И я пошла к морю. Села на песок. Уговаривала себя, что не надо бояться смерти. Смерть — это свобода… Море билось, билось о берег… и наступила ночь, а потом снова утро. В первый раз я ничего не решила. Ходила и ходила. Слушала свой голос: «Господи, я люблю тебя! Господи…». Сара бара бзия бзой… Это по-абхазски… Вокруг столько красок, звуков… А я хочу умереть.
Я — русская. Родилась в Абхазии и там долго жила. В Сухуми. Жила там до двадцати двух лет. До девяносто второго года… Пока война не началась. Если загорится вода, как ее потушить? — говорят абхазы. Так они говорят о войне… Люди ездили в одних автобусах, учились в одних школах, читали одни книги, жили в одной стране и язык все учили — русский. И они теперь убивают друг друга: сосед — соседа, одноклассник — одноклассника. Брат убивает сестру! Воюют здесь же, возле дома… Ну сколько? Ну год назад… два… жили как братья, все были комсомольцами и коммунистами. Я писала в школьном сочинении: «братья навек…», «союз нерушимый…». Убить человека! Это не геройство и даже не преступление… Это такой ужас! Я это видела… Понять нельзя… не понимаю… Расскажу вам про Абхазию… Я ее очень любила… (Остановилась.) И сейчас люблю, все равно… Люблю… На стене в каждом абхазском доме висит кинжал. Когда рождается мальчик, родственники дарят ему кинжал и золото. И рядом с кинжалом на стене висит рог для вина. Абхазы пьют вино из рога, как из стакана, рог нельзя положить на стол, пока не выпьешь все до дна. По абхазским обычаям время, проведенное с гостями за столом, в срок жизни не засчитывается, потому что человек пил вино и радовался. А как считать время, когда он убивает? Стреляет в другого… Ну как? Я теперь много думаю о смерти. (Переходит на шепот.) Во второй раз… я уже не отступила… Закрылась в ванной… У меня все ногти были до крови сняты. Царапалась, впивалась в стенку, в глину, в мел, но в последнюю минуту снова захотела жить. И шнур оборвался… В конце концов, я живая, я могу себя потрогать. Одно только… я не могу перестать думать о ней… о смерти.
Когда мне было шестнадцать лет, умер мой папа. С тех пор я ненавижу похороны… эту музыку… Я не понимаю, почему люди играют этот спектакль? Я сидела у гроба, я уже тогда понимала, что это не мой папа, моего папы здесь нет. Было чье-то холодное тело. Оболочка. Все девять дней мне снился сон… Меня кто-то звал… все время звал к себе… А я не понимала: куда идти? К кому идти? Я стала думать о близких… многих из них я никогда не видела и не знала, они умерли раньше, чем я родилась. Но вдруг я увидела свою бабушку… Бабушка давно-давно умерла, у нас даже фотографии ее не осталось, а я ее узнала во сне. У них там все по-другому… Они вроде есть, и вроде их нет, они не прикрыты ничем, мы прикрыты телом, а они ничем не защищены. Потом я увидела папу… Папа еще был веселый, еще земной, мне весь знакомый. А все другие люди там какие-то такие… какие-то такие… как будто бы я их знала, но забыла. Смерть — это начало… начало чего-то… Мы только не знаем чего… Думаю и думаю. Я хотела бы вырваться из этого плена, хотела бы скрыться. А недавно… Как я танцевала утром у зеркала: я — красивая, я — молодая! Я буду радоваться! Я буду любить!
Первый… Красивый русский парень… Редкой красоты! Абхазы о таких говорят: «Мужчина — на семя». Он был чуть-чуть землей присыпан, в кроссовках и военной форме. Назавтра кто-то кроссовки снял. Вот он убит… А дальше, дальше что там? В земле — что? Под нашими ногами… подошвами… Там, внизу, или на небе… Что там — на небе? А вокруг лето, и море шумит. И цикады. И мама послала меня в магазин. А он убит. И разъезжают по улицам грузовики с оружием, и автоматы раздают, как хлеб. Я увидела беженцев, мне показали, что это беженцы, и я вспомнила это забытое слово. Из книг вспомнила. Беженцев было много: кто на машинах, кто на тракторе, кто пешком. (Молчит.) Давайте о чем-нибудь другом поговорим? Например, о кино… Я люблю кино, но мне нравятся западные фильмы. Почему? Там ничего не напоминает нашу жизнь. Там я могу все что угодно себе придумать… нафантазировать… Надеть себе другое лицо, потому что мне надоело мое лицо. Мое тело… даже руки… Меня не устраивает мое тело, я слишком ограничена во всем этом. У меня все то же тело, всегда одно и то же тело, а я разная, я меняюсь… Сама слушаю свои слова и думаю, что я этого сказать не могла, потому что не знаю этих слов и потому что глупая и люблю булки с маслом… Потому что еще не любила. Не рожала. А я это говорю… Не знаю: почему? Откуда оно все во мне? Другой… Молодой грузин… Он лежал в парке. Там был в одном месте песок, и он на песке лежал. Лежал и смотрел вверх… И никто его не увозил, никто не подбирал долго. Я увидела его… и понимаю, что надо куда-то мне бежать… Мне надо… А куда бежать? Я прибежала в церковь… Там никого не было. Я встала на колени и молилась за всех. Тогда я еще не умела молиться, еще не научилась с Ним разговаривать… (Роется в сумочке.) Где таблетки… Мне нельзя! Нельзя волноваться… Я после всего этого заболела, и меня показывали психиатру. Иду-иду по улице… и вдруг хочу кричать…
Где я хотела бы жить? Я хотела бы жить в детстве… Там я была с мамой, как в гнездышке. Спаси… Спаси Бог доверчивых и слепых! В школе я любила военные книги. И кино про войну. Представляла себе, что там красиво. Там ярко… яркая жизнь… Я даже жалела, что я девочка, а не мальчик: если будет война, то меня на войну не возьмут. Теперь я военные книги не читаю. Даже самые лучшие… Книги о войне… они все обманывают нас. На самом деле, война — это грязно и страшно. Я теперь не уверена — можно ли об этом писать? Не написать всю правду, а вообще — писать? Говорить об этом… Как потом быть счастливым? Я не знаю… я растеряна… Мама обнимет: «Доченька, что ты читаешь?» — «“Они сражались за Родину” Шолохова. Про войну…» — «Зачем ты читаешь эти книги? Они не о жизни, доченька. Жизнь — это что-то другое…» Мама любила книги про любовь… Моя мама! Я даже не знаю сейчас: жива она или нет? (Молчит.) Сначала я думала, что не могу там… в Сухуми не могу жить… А я вообще уже не могу жить. И книги о любви меня не спасают. А любовь есть, я знаю, что она есть. Я знаю… (Первый раз улыбнулась.)
Весна девяносто второго года… Наши соседи — Вахтанг и Гунала: он — грузин, она — абхазка, — они продали свой дом, мебель и собрались уезжать. Пришли — попрощаться: «Будет война. Уезжайте в Россию, если у вас там кто-то есть». Мы не поверили. Грузины всегда смеялись над абхазами, а абхазы не любили грузин. Да… О-о! (Смеется.) «Может ли грузин полететь в космос?» — «Нет». — «Почему?» — «Все грузины умрут от гордости, а все абхазы — от зависти». «Почему грузины такие маленькие?» — «Это не грузины такие маленькие, это горы у абхазов такие высокие». Смеялись, но жили вместе. За виноградниками ухаживали… вино делали… Виноделие у абхазцев — как религия. У каждого хозяина свой секрет… Прошел май… июнь… Начался пляжный сезон… Первые ягоды… Какая война! Мы с мамой о войне не думаем — закручиваем компоты, варим варенье. Каждую субботу ездили на базар. Абхазский базар! Эти запахи… звуки… Пахнет винными бочками и кукурузным хлебом, и овечьим сыром, и жареными каштанами. Тонкий запах алычи и табака, спрессованных табачных листьев. Висят сыры… мой любимый сыр мацони… Покупателей зазывают по-абхазски, по-грузински и по-русски. На всех языках: «Вай-вай, мой сладкий. Не хочешь — не бери, но ты попробуй!». Уже с июня в городе не продавали хлеб. Мама решила запастись мукой в субботу… Едем в автобусе, рядом села наша знакомая с ребенком. Ребенок играл, а потом стал плакать, и так громко, будто его кто-то напугал. И знакомая вдруг спрашивает: «Стреляют? Вы слышите: стреляют?». Сумасшедший вопрос! Подъехали к базару, а навстречу — толпа, в ужасе бегут люди. Летят куриные перья… Кролики под ногами… утки… О животных никогда не вспоминают… о том, как они страдают… А я помню раненую кошку. И как кричал петух, у него осколок из-под крыла торчал… Правда, я ненормальная? Я слишком много думаю о смерти… сейчас только этим занята… И вот — крик! Этот крик… Не один человек, а толпа кричит. И какие-то вооруженные люди без формы, но с автоматами догоняют женщин, забирают у них сумочки, вещи: «Отдай это… Сними с себя то…» «Это уголовники?» — шепчет мне моя мама. Вышли из автобуса и увидели русских солдат. «Что это?» — спросила у них мама. «Вы что, не понимаете? — ответил ей лейтенант. — Это — война». Моя мама — большая трусиха, она упала в обморок. Я затащила ее во внутренний дворик. Из какой-то квартиры нам вынесли графин воды… Где-то бомбят… звуки взрывов… «Женщины! Женщины! Мука нужна?» — Стоит молодой парень с мешком муки, на нем синий халат, в которых у нас грузчики ходят, но он весь белый, весь мукой обсыпан. Я стала смеяться, а мама говорит: «Давай возьмем. Может, это и вправду — война». Купили у него муки. Отдали деньги. Тут до нас дошло, что мы купили ворованное. Купили у мародера.
Я жила среди этих людей… знаю их привычки, язык… Я их люблю. А откуда появились эти? С такой скоростью! Нечеловеческой! Где это лежало? Где… кто ответит? Сняла с себя золотой крестик и спрятала его в муку и кошелек с деньгами тоже спрятала. Как старая бабушка… я все уже знала… Откуда? Муку… десять килограммов… я несла на себе до нашего дома — километров пять. Я шла спокойная… Если бы меня убили в тот момент, я не успела бы испугаться… А люди… многие с пляжа… приезжие… В панике и в слезах. А я спокойная… Наверное, я была в шоке? Лучше бы я кричала… кричала, как все… Я так сейчас думаю… Остановились отдохнуть возле железнодорожных путей. На рельсах сидели молодые парни: у одних — черная лента на голове, у других — белая. И у всех — оружие. Они еще меня подразнили, посмеялись. А недалеко от них дымилась грузовая машина… За рулем сидел убитый водитель… в белой рубашке… Увидели! Как побежали через чей-то мандариновый сад… Я вся в муке… «Брось! Оставь!» — просила мама. «Нет, мама, я не оставлю. Началась война, а у нас дома ничего нет». Вот эти картины… Движутся нам навстречу «Жигули»… Голосуем. Машина проходит мимо, и так медленно, как на похоронах. На первом сиденье — парень с девушкой, на втором — труп женщины. Страшно… Но почему-то не так страшно, как я раньше представляла… (Молчит.) Мне все время хочется об этом думать. Думать и думать. У самого моря — еще одни «Жигули»: лобовое стекло разбито… лужа крови… Женские туфли валяются… (Молчит.) Я, конечно, больна… больна… Почему я ничего не забываю? (Молчит.) Скорее! Скорее хотелось домой, куда-то в знакомое место. Куда-то бежать… Вдруг гул… И вверху — война! Зеленые… военные вертолеты… И на земле… Я увидела танки, шли они не колонной, а поодиночке, на танках сидели солдаты с автоматами. Развевались грузинские флаги. Колонна шла в беспорядке: одни танки быстро продвигались вперед, а другие останавливались у коммерческих ларьков. Солдаты соскакивали с брони и прикладами сбивали замки. Брали шампанское, конфеты, колу, сигареты. За танками шел автобус «Икарус», набитый матрацами и стульями. А стулья — зачем?
Дома сразу бросились к телевизору… Играл симфонический оркестр. А где война? По телевизору войну не показывали… Перед тем как идти на рынок, я подготовила помидоры, огурцы, чтобы законсервировать. Банки прокипятила. И вот мы вернулись, и я стала закручивать эти банки. Мне надо было что-то делать, чем-то занять себя. Вечером смотрели мексиканский сериал «Богатые тоже плачут». Про любовь.
Утром. Рано-рано проснулись от грохота. По нашей улице шла военная техника. Люди выходили на дорогу и смотрели. Одна машина затормозила возле нашего дома. Экипаж русский. Я поняла — наемники. Позвали маму: «Мать, дай воды». Мама принесла воды и яблок. Воду выпили, а яблоки не взяли. Сказали: «У нас вчера одного отравили яблоками». На улице встретила знакомую: «Как ты? Где твои?». Она прошла мимо меня с таким видом, как будто мы не знакомы. Я побежала за ней, схватила за плечи: «Что с тобой?» — «Ты еще ничего не поняла? Со мной опасно разговаривать — у меня муж… Мой муж — грузин». А я… я никогда не думала о том, кто ее муж — абхаз или грузин? Какая мне разница! Друг он отличный. Я обняла ее изо всех сил! Ночью к ней приходил родной брат. И хотел ее мужа убить. «Убивай и меня», — сказала ему сестра. А мы с ее братом в одной школе учились. Дружили. Я подумала: как мы теперь с ним встретимся? Что скажем друг другу?
Через несколько дней вся улица Ахрика хоронила… Ахрик… Знакомый абхазский мальчик. Ему было девятнадцать лет. Он пошел вечером к девушке — и его ножом в спину. Мать идет за гробом: то плачет, а то обернется — и смеется. Сошла с ума. Месяц назад все были советские, а тут: грузин — абхаз… абхаз — грузин… русский…
Жил на соседней улице еще один парень… Я его, конечно, знала, но не по имени, а в лицо. Здоровались. Нормальный с виду парень. Высокий, красивый. Он убил своего старого учителя — грузина, убил за то, что тот учил его в школе грузинскому языку. Ставил «двойки». Ну как это? Вы разве понимаете? Всех в советской школе учили: человек человеку — друг… друг, товарищ и брат… Моя мама, когда такое услышала… у нее глаза стали маленькие, а потом большие-большие… Спаси, Господи, доверчивых и слепых! Часами стою в церкви на коленях. Там тишина… хоть там всегда теперь много людей, и все об одном просят… (Молчит.) Думаете, у вас получится? Вы надеетесь, что можно об этом написать? Надеетесь? Да… ну так… вы надеетесь… А я — нет.
Проснусь ночью… позову маму… Мама тоже лежит с открытыми глазами: «Я никогда так не была счастлива, как в старости. И вдруг — война». Мужчины всегда говорят о войне, любят оружие — и молодые, и старые… А женщины вспоминают любовь… Старые женщины рассказывают, какие они были молодые и красивые. Никогда женщины о войне не говорят… они только молятся за своих мужчин… Мама пойдет к соседям и возвращается каждый раз испуганная: «В Гаграх сожгли целый стадион грузин». — «Мама!» — «А еще я слышала, что грузины кастрируют абхазов». — «Мама!» — «Разбомбили обезьянник… Ночью грузины за кем-то гонялись и думали, что это — абхаз. Они его ранили, он кричал. А абхазы на него наткнулись, думали — грузин. Догоняли, стреляли. А под утро все увидели, что это раненая обезьяна. И все — и грузины, и абхазцы — объявили перемирие и кинулись ее спасать. А человека бы убили…» Мне нечего было ответить моей маме. Я за всех молилась, просила: «Они идут, как зомби. Идут и верят, что творят добро. Но разве можно с автоматом и ножом творить добро? Заходят в дом и, если не находят никого, стреляют в скотину, в мебель. Выйдешь в город — лежит корова с простреленным выменем… расстрелянные банки с вареньем… Стреляют — одни по эту сторону, другие — по ту. Вразуми их!». (Молчит.) Телевизор уже не работал, один звук… без изображения… Москва была где-то далеко-далеко.
Я ходила в церковь… и там говорила… и говорила… На улице кого увижу, того и остановлю. Потом начала сама с собой разговаривать. Мама сядет возле меня, слушает и вижу — спит, она так уставала, что засыпала на ходу. Моет абрикосы — и спит. А я как заведенная… рассказываю и рассказываю… о том, что от других слышала и сама видела… Как грузин… молодой грузин… бросил автомат и кричал: «Куда мы приехали! Я приехал погибнуть за Родину, а не воровать чужой холодильник! Зачем вы заходите в чужой дом и берете чужой холодильник? Я приехал умереть за Грузию…». Его под руки куда-то увели, по голове гладили. Другой грузин поднялся во весь рост и пошел навстречу тем, кто в него стрелял: «Братья абхазы! Я не хочу вас убивать, и вы в меня не стреляйте». Его застрелили свои в спину. А еще… Кто он — русский или грузин — не знаю, он с гранатой бросился под военную машину. Что-то кричал. Никто не слышал, что он кричал. В машине горели абхазы… они тоже кричали… (Молчит.) Мама… мама… Мама все подоконники в доме заставила цветами. Спасала меня… Просила: «Смотри, доченька, на цветы! Смотри на море!». У меня редкая мама, у нее такое сердце… Она мне признавалась: «Я проснусь ранним-ранним утром — солнце пробивается сквозь листву… И я думаю: “Вот я сейчас посмотрю в зеркало — и сколько же мне лет?”». У нее бессонница, у нее болят ноги, она тридцать лет мастером на цементном заводе проработала, но она утром не знает, сколько ей лет. Потом она встает, чистит зубы, видит себя в зеркале — на нее смотрит старая женщина… Начинает готовить завтрак и забывает об этом. И я слышу, как она поет… (Улыбнулась.) Моя мама… моя подружка… Недавно мне приснился сон: я ухожу из своего тела… поднимаюсь высоко-высоко… Мне так хорошо.
Уже не помню, что было раньше, а что позже. Не помню… Первые дни грабители ходили в масках… черные чулки на лицо натягивали. Скоро они маски сняли. Идет: в одной руке хрустальная ваза, в другой автомат, и на спине еще ковер. Телевизоры тащили, стиральные машины… женские шубы… посуду… Ничем не брезговали, детские игрушки в разбитых домах подбирали… (Переходит на шепот.) Я теперь увижу обыкновенный нож в магазине… мне не по себе делается… Раньше я никогда не думала о смерти. Училась в школе, потом в медтехникуме. Училась и влюблялась. Проснусь ночью — и мечтаю. Когда это было? Так давно… Я уже ничего из той жизни не помню. Я другое помню… Отрезали мальчику уши, чтобы абхазские песни не слушал. А молодому парню отрезали… ну сами понимаете… это… чтобы от него жена не рожала… Где-то ядерные ракеты стоят, самолеты и танки, а человека все равно ножом резали. Вилами закалывали, топором рубили… Пусть бы я совсем сошла с ума… я ничего бы не помнила… Девочка на нашей улице… она сама повесилась… Девочка любила парня, а он женился на другой. Ее хоронили в белом платье. Никто не верил — как это: в такое время из-за любви умереть? Вот если бы ее изнасиловали… Я вспоминаю тетю Соню, мамину подругу… Ночью вырезали ее соседей… семью грузин, с которыми она дружила. И двоих детей маленьких. Целыми днями тетя Соня лежала на кровати с закрытыми глазами и не хотела выходить на улицу: «Девочка моя, зачем после этого жить?» — спрашивала она у меня. Я кормила ее супом из ложечки, она не могла глотать.
В школе нас учили любить человека с ружьем… Защитника родины! А эти… они не такие… И война не такая… Они все — мальчишки, мальчишки с автоматами. Живые — они страшные, а убитые лежат беспомощные — и их жалко. Как я выжила? Я… я… Я люблю думать о маме. Как она по вечерам долго расчесывала волосы… «Когда-нибудь, — обещала мне мама, — я расскажу тебе о любви. Но рассказывать буду так, как будто все это было не со мной, а с другой женщиной». У них с папой была любовь. Большая любовь. Сначала у моей мамы был другой муж, однажды она гладила ему рубашки, а он ужинал. И вдруг (это только с моей мамой могло такое приключиться) она сказала вслух: «Я рожать от тебя не буду». Забрала вещи и ушла. А потом появился мой папа… Он бродил за ней по пятам, ждал часами на улице, отморозил зимой уши. Ходил и смотрел. И вот он ее поцеловал…
Перед самой войной папа умер… Умер наш папа от разрыва сердца. Сел вечером у телевизора — и умер. Как будто куда-то ушел… «Вот, доча, когда ты вырастешь…» — у папы насчет меня были большие планы. И-и-и… (Заплакала.) Мы остались с мамой вдвоем. С мамой, которая боится мышей… не может спать одна в доме. От войны она закрывает голову подушкой… Продали все ценное, что было у нас: телевизор, папин золотой портсигар, который был священный, долго его берегли, мой золотой крестик. Мы решили уехать, а чтобы уехать из Сухуми, надо дать взятку. Берут военные и милиция, нужны большие деньги! Поезда уже не ходили. Последние корабли давно ушли, беженцев в трюмах и на палубах набилось как селедки в бочке. Денег у нас хватило только на один билет… на один билет и в одну сторону… До Москвы. Я не хотела без мамы уезжать. Месяц она меня упрашивала: «Уезжай, доченька! Уезжай!». А я хотела пойти в госпиталь… ухаживать за ранеными… (Молчит.) В самолет мне не разрешили ничего взять, только сумочку с документами. Ни вещи, ни мамины пирожки: «Поймите — военная обстановка». А рядом со мной проходил через таможню мужчина в штатском, но солдаты к нему обращались «товарищ майор», грузили его чемоданы, что-то в больших картонных коробках. Вносили ящики с вином, с мандаринами. Я плакала… я всю дорогу плакала… Меня утешала женщина, с ней летели два мальчика: один — свой, второй — соседский. Мальчики распухли от голода… Я не хотела… ни за что не хотела уезжать… Мама меня оторвала от себя, затолкала силой в самолет. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию».
Москва! Москва… Две недели я жила на вокзале. Таких, как я… нас — тысячи… На всех московских вокзалах — на Белорусском, Савеловском, Киевском… С семьями, с детьми и стариками. Из Армении, Таджикистана… Баку… Живут на скамейках, на полу. Еду там же варят. Стирают. В туалетах есть розетки… и возле эскалатора есть розетки… Воды в таз налил, туда — электрокипятильник. Лапши набросать, мяса… Суп готов! Детская манная каша! Мне кажется, что все вокзалы в Москве пропахли консервами и супом харчо. Пловом. Детской мочой и грязными пеленками. Их сушили на батареях, на окнах. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию». И вот я — дома. Дома нас никто не ждал. Не встречал. Никто на нас не обращал внимания, никто не расспрашивал. Вся Москва сегодня — вокзал, один большой вокзал. Караван-сарай. Быстро кончились деньги. Два раза меня хотели изнасиловать: первый раз — какой-то солдат, в другой раз — милиционер. Милиционер ночью поднял с пола: «Где твои документы?». Стал тащить в комнату «Милиция». Глаза были бешеные… Я — как закричала! И он, видно, испугался… Убежал: «Дур-ра ты!». Днем я ходила по городу… постояла на Красной площади… А вечером по магазинам продуктовым. Очень хотелось есть, одна женщина купила мне пирожок с мясом. Я не просила… Она ела, а я смотрела, как она ела… И она меня пожалела. Один раз… Но я этот «один раз» на всю жизнь запомнила. Это была старая-старая женщина. Бедная. Куда-то идти… только не сидеть на вокзале… Не думать о еде, не думать о маме. И так — две недели. (Плачет.) На вокзале в урне можно было найти кусочек хлеба… обгрызенную косточку куриную… Я так жила, пока не приехала папина сестра, о которой мы давно ничего не знали — жива она или нет? Ей восемьдесят лет. У меня был только номер ее телефона. Я каждый день звонила, никто не отвечал. Тетя лежала в больнице. А я уже решила, что она умерла.
Случилось — чудо! Я так ждала… и оно случилось… Тетя приехала за мной. «Ольга… вас ожидает в комнате милиции ваша тетя из Воронежа». Все зашевелились, задвигались… Весь вокзал: кто? Кого? Как фамилия? Мы прибежали вдвоем: там оказалась еще одна девочка с такой же фамилией, но с другим именем. Она приехала из Душанбе. Как она плакала, что это не ее тетя… не ее забирают…
Теперь я живу в Воронеже… Работа у меня всякая, куда возьмут — посудомойкой в ресторане, сторожем на стройке, фруктами у одного азербайджанца торговала, пока не стал приставать. Сейчас — топограф. Временно взяли, конечно, а жалко — работа интересная. Диплом об окончании медицинского техникума у меня украли на московском вокзале. И все мамины фотографии. Ходим с тетей в церковь. Я стою на коленях и прошу: «Господи! Я готова сейчас! Я хочу сейчас умереть!». Спрашиваю у Него каждый раз: жива моя мама или нет? Спасибо… Спасибо, что вы не боитесь меня. Не отводите глаз, как другие. Слушаете. У меня нет тут подруг, никто за мной не ухаживает. Я говорю… и говорю… Как они лежали… молодые, красивые… (Безумная улыбка на лице.) Глаза открыты… широко открытые глаза…
Через полгода я получила от нее письмо: «Ухожу в монастырь. Хочу жить. Молиться за всех буду».
О маленьком красном флажке и улыбке топора
Анна М-ая — архитектор, 59 лет
Мать
— A-а… я… Я так больше не могу… Последнее, что помню — крик. Чей? Не знаю. Мой? Или это соседка кричала, она услышала на лестничной площадке запах газа. Вызвала милицию. (Встает и идет к окну.) Осень. Недавно была желтая… сейчас уже черная от дождей. И свет даже днем где-то далеко-далеко. С утра уже темно. Включаю в доме все лампочки, и они горят весь день. Мне не хватает света… (Возвращается и садится напротив.)
Сначала мне приснился сон, что я умерла. В детстве я много раз видела, как умирают люди, а потом я об этом забыла… (Вытирает слезы.) Непонятно, почему плачу? Я же все знаю… Я все о своей жизни знаю… Во сне надо мной кружилось много-много птиц. Бились в окно. Я проснулась, и такое чувство, что у моей головы кто-то стоит. Кто-то там остался. Хочу повернуться, чтобы увидеть — кто это? Какой-то страх, какое-то предчувствие, что этого делать не надо. Нельзя! (Молчит.) Я о другом… о другом хотела… Не сразу об этом… Вы спросили о детстве… (Закрывает лицо руками.) Вот уже слышу… Слышу сладкий запах мать-и-мачехи… И горы вижу, и деревянную вышку, и солдата на ней — зимой в тулупе, весной в шинели. И железные кровати, очень много железных кроватей, они одна возле одной стоят. Одна возле одной… Мне раньше казалось: если я кому-нибудь это расскажу, мне захочется убежать от этого человека, чтобы больше никогда его не видеть. Все такое мое… и глубоко-глубоко запрятано… Я никогда не жила одна, я жила в лагере в Казахстане, он назывался Карлаг, после лагеря — в ссылке. Жила в детдоме, в общежитии… в коммуналке… Всегда много-много других тел, других глаз. Свой дом у меня появился, когда мне было уже сорок лет. Нам дали с мужем двухкомнатную квартиру, у нас уже дети выросли. Я бегала к соседям по привычке, как в общежитии, одалживала то хлеб, то соль, то спички, и меня за это не любили. А я никогда не жила одна… и не могла привыкнуть… Еще мне всегда хотелось писем. Ждала конвертов, конвертов! И сейчас жду… Мне пишет одна подруга, она уехала к дочке в Израиль. Спрашивает: что у вас там? Какая жизнь после социализма… А какая у нас жизнь? Идешь по знакомой улице: французский магазин, немецкий, польский — все названия на чужих языках. Чужие носки, кофточки, сапоги… печенье и колбаса… Нигде не найти нашего, советского. Я только и слышу со всех сторон: жизнь — борьба, сильный побеждает слабого, и это естественный закон. Надо нарастить себе рога и копыта, железный панцирь, слабые никому не нужны. Всюду локти, локти, локти. Это — фашизм, это — свастика! Я в шоке… и в отчаянии! Это не мое. Не мое это! (Молчит.) Если бы кто-то рядом… кто-то был… Мой муж? Он ушел от меня. А я его люблю… (Вдруг улыбнулась.) Поженились мы с ним весной, когда черемуха расцвела и сирень уже на подходе. Ушел тоже весной. Но он приходит… приходит ко мне во сне и все никак не может проститься… Что-то говорит-говорит. А днем… я глохну от тишины. Слепну. С прошлым у меня отношения как с человеком, как с кем-то живым… Помню, как в «Новом мире» напечатали, и все читали «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. У всех — потрясение! Столько разговоров! А я не понимала, почему такой интерес и такое удивление? Все знакомое, абсолютно для меня нормальное: зэки, лагерь, параша… И — зона.
В тридцать седьмом арестовали моего отца, он работал на железной дороге. Мама бегала, хлопотала, доказывала, что он не виноват и это ошибка. Обо мне она забыла. Забыла обо мне. Когда вспомнила, захотела избавиться, было уже поздно. Она пила всякую гадость… залезала в горячую ванну. И… родился недоношенный ребенок… Но я выжила. Я зачем-то выживала много раз. Много раз! Скоро маму тоже арестовали и меня вместе с ней, так как нельзя было оставить ребенка одного в квартире, мне было четыре месяца. Двух старших сестричек мама успела отправить к папиной сестре в деревню, но из энкавэдэ пришла бумага: привезти детей назад в Смоленск. Забрали прямо на вокзале: «Дети будут в детдоме. Может, комсомольцами вырастут». Даже адреса не дали. Девочек мы нашли, когда они уже были замужем, у них уже были свои дети. Через много, много лет… В лагере до трех лет я жила вместе с мамой. Мама вспоминала, что маленькие дети часто умирали. Зимой умерших складывали в большие бочки, и там они лежали до весны. Их обгрызали крысы. Весной хоронили… хоронили то, что оставалось… С трех лет детей у матерей забирали и помещали в детский барак. С четырех… нет, наверное, с пяти лет — я уже что-то помню… Эпизодами… Утром через проволоку мы видели наших мам: их считали и уводили на работу. Уводили за зону, куда нам ходить запрещалось. Когда меня спрашивали: «Откуда ты, девочка?» — я отвечала: «Из зоны». «Зазона» — это был другой мир, что-то непонятное, пугающее, для нас не существующее. Пустыня там, песок, сухой ковыль. Мне казалось, что пустыня там до самого края, и другой жизни, кроме нашей, нет. Нас охраняли наши солдаты, мы ими гордились. У них звездочки на фуражках… Был у меня дружок Рубик Циринский… Он водил меня к мамам через лаз под проволокой. Всех построят идти в столовую, а мы спрячемся за дверью. «Ты же не любишь кашу?» — спрашивал Рубик. А я всегда хотела есть и очень любила кашу, но ради того, чтобы увидеть маму, я согласна была на все. И мы ползли в барак к мамам, а барак был пустой, мамы все на работе. Мы знали, но все равно ползли, обнюхивали там все. Железные кровати, железный бачок для питьевой воды, кружка на цепочке — все это пахло мамами. Землей… и мамами… пахло… Иногда мы там находили чьих-то мам, они лежали на кровати и кашляли. Чья-то мама кашляла кровью… Рубик сказал, что это мама Томочки, которая у нас самая маленькая. Эта мама скоро умерла. А потом умерла сама Томочка, и я долго думала: кому сказать, что Томочка умерла? Ведь ее мама тоже умерла… (Замолкает.) Через много, много лет я об этом вспоминала… Мама мне не верила: «Тебе было всего четыре годика». Я ей тогда говорила, что она ходила в брезентовых ботинках на деревянной подошве и из каких-то маленьких кусочков шила большие фуфайки. И она снова удивлялась и начинала плакать. Помню… Помню аромат кусочка дыни, который мама мне принесла, размером с пуговицу, в какой-то тряпочке. И как однажды мальчики позвали меня играть с кошкой, а я не знала, что такое кошка. Кошку принесли из-за зоны, в зоне кошек не было, они не выживали, потому что не оставалось никаких остатков еды, мы все подбирали. Все время смотрели под ноги: что бы такое найти и съесть. Ели какую-то траву, корешки, облизывали камешки. Нам очень хотелось угостить чем-то кошку, но у нас ничего не было, и мы кормили ее своей слюной после обеда и! — она ела. Она ела! Помню, как мама однажды хотела дать мне конфету. «Анечка, возьми конфету!» — позвала она меня через проволоку. Охранники ее отгоняли… она упала… ее тянули по земле за длинные черные волосы… Мне было страшно, я представления не имела, что такое конфета. Никто из детей не знал, что такое конфета. Все испугались и поняли, что меня надо спрятать, и затолкали в серединку. Меня всегда дети ставили в серединку: «Потому что Анечка у нас падает». (Плачет.) Непонятно, почему… плачу? Я же все… Я все о своей жизни знаю… Ну вот… Забыла, о чем я? Мысль не закончена… Не так ли? Не закончена?
Страх был не один… Было много страхов, больших и маленьких. Мы боялись расти, боялись, что нам будет пять лет. В пять лет вывозили в детдом, мы понимали, что это куда-то далеко… далеко от мам… Меня, как сейчас помню, вывезли в детдом номер восемь поселка номер пять. Все было под номерами, а вместо улиц — линии: линия первая, линия вторая… Нас погрузили в грузовик и повезли. Мамы бежали, цеплялись за борта, кричали, плакали. Помню, что мамы плакали всегда, а дети плакали редко. Не были мы капризными, не баловались. Не смеялись. Плакать я научилась уже в детдоме. В детдоме нас очень сильно били. Нам говорили: «Вас можно бить и даже убить, потому что ваши мамы — враги». Пап мы не знали. «Твоя мама плохая». Не помню лица женщины, которая мне это повторяла и повторяла. «Моя мама — хорошая. Моя мама — красивая». — «Твоя мама — плохая. Она — наш враг». Я не помню, произносила ли она само это слово «убить», но что-то такое… какие-то слова были. Какие-то страшные слова… Какие-то… да… Я даже боялась их запомнить. У нас не было воспитателей, учителей, таких слов мы не слышали, у нас были командиры. Командиры! У них в руках всегда длинные линейки… Били за что-то и просто так… просто били… Мне хотелось, чтобы меня били так, чтобы остались дырки, и тогда перестанут бить. Дырок у меня не было, зато гнойные свищи покрыли все тело. Я обрадовалась… У моей подружки Олечки были металлические скобочки на позвоночнике, ее нельзя было бить. Все ей завидовали… (Долго смотрит в окно.) Я никому это не рассказывала. Я боялась… А чего я боялась? Не знаю… (Задумывается.) Мы любили ночь… Ждали, чтобы скорее наступила ночь. Темная-темная ночь. Ночью к нам приходила тетя Фрося, ночной сторож. Она была добрая, она нам рассказывала сказку про Аленушку и Красную Шапочку, приносила в кармане пшеничку и давала по несколько зернышек тому, кто плакал. Больше всех у нас плакала Лилечка, она плакала утром, вечером плакала. У нас у всех была чесотка, толстые красные чирьи на животе, а у Лилечки под мышками были еще волдыри, они лопались гноем. Помню, что дети доносили друг на друга, это поощрялось. Больше всех доносила Лилечка… Казахский климат суровый — зимой сорок градусов мороза, а летом сорок градусов жары. Лилечка умерла зимой. Если бы она дожила до травы… Весной бы она не умерла… Не… (Умолкает на полуслове.)
Нас учили… Больше всего нас учили любить товарища Сталина. Первое в своей жизни письмо мы писали ему — в Кремль. Это было так… Когда мы выучили буквы, нам раздали белые листы, и под диктовку мы писали письмо самому доброму, самому любимому нашему вождю. Мы его очень любили, верили, что получим ответ и что он нам пришлет подарки. Много подарков! Смотрели на его портрет, и он нам казался таким красивым. Самым красивым на свете! Мы даже спорили, кто сколько лет своей жизни отдаст за один день жизни товарища Сталина. На Первое Мая нам всем выдавали красные флажки, мы шли и радостно ими махали. По росту я была самая маленькая, стояла в конце и всегда переживала, что мне не достанется флажок. Вдруг не хватит! Нас все время учили, нам говорили: «Родина — это ваша мать! Родина — ваша мама!». А мы у всех взрослых, которых встречали, спрашивали: «Где моя мама? Какая моя мама?». Никто не знал наших мам… Первая мама приехала к Рите Мельниковой. У нее был изумительный голос. Она нам пела колыбельную: