Время секонд хэнд
Часть 14 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Если Боженька есть…
(Нестройный хор.)
«И значит, нам нужна одна победа!
Одна на всех, мы за ценой не постоим…»
Мужская история
— Всю жизнь руки по швам! Не смел пикнуть. Теперь расскажу…
В детстве… как себя помню… я боялся потерять папу… Пап забирали ночью, и они исчезали в никуда. Так пропал мамин родной брат Феликс… Музыкант. Его взяли за глупость… за ерунду… В магазине он громко сказал жене: «Вот уже двадцать лет советской власти, а приличных штанов в продаже нет». Сейчас пишут, что все были против… А я скажу, что народ поддерживал посадки. Взять нашу маму… У нее сидел брат, а она говорила: «С нашим Феликсом произошла ошибка. Должны разобраться. Но сажать надо, вон сколько безобразий творится вокруг». Народ поддерживал… Война! После войны я боялся вспоминать войну… Свою войну… Хотел в партию вступить — не приняли: «Какой ты коммунист, если ты был в гетто?». Молчал… молчал… Была в нашем партизанском отряде Розочка, красивая еврейская девочка, книжки с собой возила. Шестнадцать лет. Командиры спали с ней по очереди… «У нее там еще детские волосики… Ха-ха…» Розочка забеременела… Отвели подальше в лес и пристрелили, как собачку. Дети рождались, понятное дело, полный лес здоровых мужиков. Практика была такая: ребенок родится — его сразу отдают в деревню. На хутор. А кто возьмет еврейское дитя? Евреи рожать не имели права. Я вернулся с задания: «Где Розочка?» — «А тебе что? Этой нет — другую найдут». Сотни евреев, убежавших из гетто, бродили по лесам. Крестьяне их ловили, выдавали немцам за пуд муки, за килограмм сахара. Напишите… я долго молчал… Еврей всю жизнь чего-то боится. Куда бы камень не упал, но еврея заденет.
Уйти из горящего Минска мы не успели из-за бабушки… Бабушка видела немцев в 18-м году и всех убеждала, что немцы — культурная нация и мирных людей они не тронут. У них в доме квартировал немецкий офицер, каждый вечер он играл на пианино. Мама начала сомневаться: уходить — не уходить? Из-за этого пианино, конечно… Так мы потеряли много времени. Немецкие мотоциклисты въехали в город. Какие-то люди в вышитых сорочках встречали их с хлебом-солью. С радостью. Нашлось много людей, которые думали: вот пришли немцы, и начнется нормальная жизнь. Многие ненавидели Сталина и перестали это скрывать. В первые дни войны было столько нового и непонятного…
Слово «жид» я услышал в первые дни войны… Наши соседи начали стучать нам в дверь и кричать: «Все, жиды, конец вам! За Христа ответите!». Я был советский мальчик. Окончил пять классов, мне двенадцать лет. Я не мог понять, что они говорят. Почему они так говорят? Я и сейчас этого не понимаю… У нас семья была смешанная: папа — еврей, мама — русская. Мы праздновали Пасху, но особенным образом: мама говорила, что сегодня день рождения хорошего человека. Пекла пирог. А на Пейсах (когда Господь помиловал евреев) отец приносил от бабушки мацу. Но время было такое, что это никак не афишировалось… надо было молчать…
Мама пришила нам всем желтые звезды… Несколько дней никто не мог выйти из дома. Было стыдно… Я уже старый, но я помню это чувство… Как было стыдно… Всюду в городе валялись листовки: «Ликвидируйте комиссаров и жидов», «Спасите Россию от власти жидобольшевиков». Одну листовку подсунули нам под дверь… Скоро… да… Поползли слухи: американские евреи собирают золото, чтобы выкупить всех евреев и перевезти в Америку. Немцы любят порядок и не любят евреев, поэтому евреям придется пережить войну в гетто… Люди искали смысл в том, что происходит… какую-то нить… Даже ад человек хочет понять. Помню… Я хорошо помню, как мы переселялись в гетто. Тысячи евреев шли по городу… с детьми, с подушками… Я взял с собой, это смешно, свою коллекцию бабочек. Это смешно сейчас… Минчане высыпали на тротуары: одни смотрели на нас с любопытством, другие со злорадством, но некоторые стояли заплаканные. Я мало оглядывался по сторонам, я боялся увидеть кого-нибудь из знакомых мальчиков. Было стыдно… постоянное чувство стыда помню…
Мама сняла с руки обручальное кольцо, завернула в носовой платок и сказала, куда идти. Я пролез ночью под проволокой… В условленном месте меня ждала женщина, я отдал ей кольцо, а она насыпала мне муки. Утром мы увидели, что вместо муки я принес мел. Побелку. Так ушло мамино кольцо. Других дорогих вещей у нас не было… Стали пухнуть от голода… Возле гетто дежурили крестьяне с большими мешками. День и ночь. Ждали очередного погрома. Когда евреев увозили на расстрел, их впускали грабить покинутые дома. Полицаи искали дорогие вещи, а крестьяне складывали в мешки все, что находили. «Вам уже ничего не надо будет», — говорили они нам.
Однажды гетто притихло, как перед погромом. Хотя не раздалось ни одного выстрела. В тот день не стреляли… Машины… много машин… Из машин выгружались дети в хороших костюмчиках и ботиночках, женщины в белых передниках, мужчины с дорогими чемоданами. Шикарные были чемоданы! Все говорили по-немецки. Конвоиры и охранники растерялись, особенно полицаи, они не кричали, никого не били дубинками, не спускали с поводков рычащих собак. Спектакль… театр… Это было похоже на спектакль… В этот же день мы узнали, что это привезли евреев из Европы. Их стали звать «гамбургские» евреи, потому что большинство из них прибыло из Гамбурга. Они были дисциплинированные, послушные. Не хитрили, не обманывали охрану, не прятались в тайниках… они были обречены… На нас они смотрели свысока. Мы бедные, плохо одетые. Мы другие… не говорили по-немецки…
Всех их расстреляли. Десятки тысяч «гамбургских» евреев…
Этот день… все как в тумане… Как нас выгнали из дома? Как везли? Помню большое поле возле леса… Выбрали сильных мужчин и приказали им рыть две ямы. Глубокие. А мы стояли и ждали. Первыми маленьких детей побросали в одну яму… и стали закапывать… Родители не плакали и не просили. Была тишина. Почему, спросите? Я думал… Если на человека напал волк, человек же не будет его просить, умолять оставить ему жизнь. Или дикий кабан напал… Немцы заглядывали в яму и смеялись, бросали туда конфеты. Полицаи пьяные в стельку… у них полные карманы часов… Закопали детей… И приказали всем прыгать в другую яму. Стоим мама, папа, я и сестренка. Подошла наша очередь… Немец, который командовал, он понял, что мама русская, и показал рукой: «А ты иди». Папа кричит маме: «Беги!». А мама цеплялась за папу, за меня: «Я с вами». Мы все ее отталкивали… просили уйти… Мама первая прыгнула в яму…
Это все, что я помню… Пришел в сознание от того, что кто-то сильно ударил меня по ноге чем-то острым. От боли я вскрикнул. Услышал шепот: «А тут один живой». Мужики с лопатами рылись в яме и снимали с убитых сапоги, ботинки… все, что можно было снять… Помогли мне вылезти на верх. Я сел на край ямы и ждал… ждал… Шел дождь. Земля была теплая-теплая. Мне отрезали кусок хлеба: «Беги, жиденок. Может, спасешься».
Деревня была пустая… Ни одного человека, а дома целые. Хотелось есть, но попросить было не у кого. Так и ходил один. На дороге то резиновый бот валяется, то галоши… косынка… За церковью увидел обгоревших людей. Черные трупы. Пахло бензином и жареным… Убежал назад в лес. Питался грибами и ягодами. Один раз встретил старика, который заготавливал дрова. Старик дал мне два яйца. «В деревню, — предупредил, — не заходи. Мужики скрутят и сдадут в комендатуру. Недавно двух жидовочек так поймали».
Однажды заснул и проснулся от выстрела над головой. Вскочил: «Немцы?». На конях сидели молодые хлопцы. Партизаны! Они посмеялись и стали спорить между собой: «А жиденыш нам зачем? Давай…» — «Пускай командир решает». Привели меня в отряд, посадили в отдельную землянку. Поставили часового… Вызвали на допрос: «Как ты оказался в расположении отряда? Кто послал?» — «Никто меня не посылал. Я из расстрельной ямы вылез». — «А может, ты шпион?» Дали два раза по морде и кинули назад в землянку. К вечеру впихнули ко мне еще двоих молодых мужчин, тоже евреев, были они в хороших кожаных куртках. От них я узнал, что евреев в отряд без оружия не берут. Если нет оружия, то надо принести золото. Золотую вещь. У них были с собой золотые часы и портсигар — даже показали мне, — они требовали встречи с командиром. Скоро их увели. Больше я их никогда не встречал… А золотой портсигар увидел потом у нашего командира… и кожаную куртку… Меня спас папин знакомый, дядя Яша. Он был сапожник, а сапожники ценились в отряде, как врачи. Я стал ему помогать…
Первый совет дяди Яши: «Поменяй фамилию». Моя фамилия Фридман… Я стал Ломейко… Второй совет: «Молчи. А то получишь пулю в спину. За еврея никто отвечать не будет». Так оно и было… Война — это болото, легко влезть и трудно вылезти. Другая еврейская поговорка: когда дует сильный ветер, выше всего поднимается мусор. Нацистская пропаганда заразила всех, партизаны были антисемитски настроены. Нас, евреев, было в отряде одиннадцать человек… потом пять… Специально при нас заводились разговоры: «Ну какие вы вояки? Вас, как овец, ведут на убой…», «Жиды трусливые…». Я молчал. Был у меня боевой друг, отчаянный парень… Давид Гринберг… он им отвечал. Спорил. Его убили выстрелом в спину. Я знаю, кто убил. Сегодня он герой — ходит с орденами. Геройствует! Двоих евреев убили якобы за сон на посту… Еще одного за новенький парабеллум… позавидовали… Куда бежать? В гетто? Я хотел защищать Родину… отомстить за родных… А Родина? У партизанских командиров были секретные инструкции из Москвы: евреям не доверять, в отряд не брать, уничтожать. Нас считали предателями. Теперь мы об этом узнали благодаря перестройке.
Человека жалко… А как лошади умирают? Лошадь не прячется, как другие животные: собака там, кошка, корова и та убегает, лошадь стоит и ждет, когда ее убьют. Тяжелая картина… В кино кавалеристы несутся с гиком и с шашкой над головой. Бред! Фантазия! В нашем отряде одно время были кавалеристы, их быстро расформировали. Лошади не могут идти по сугробам, тем более скакать, они застревают в сугробах, а у немцев мотоциклы — двухколесные, трехколесные, зимой они ставили их на лыжи. Ездили и с хохотом расстреливали и наших лошадей, и всадников. Красивых лошадей могли пожалеть, видно, среди них было немало деревенских парней…
Приказ: сжечь хату полицая… Вместе с семьей… Семья большая: жена, трое детей, дед, баба. Ночью окружили их… забили дверь гвоздями… Облили керосином и подожгли. Кричали они там, голосили. Мальчишка лезет через окно… Один партизан хотел его пристрелить, а другой не дал. Закинули назад в костер. Мне четырнадцать лет… Я ничего не понимаю… Все, что я смог — запомнил это. И вот рассказал… Не люблю слова «герой»… героев на войне нет… Если человек взял в руки оружие, он уже не будет хорошим. У него не получится.
Помню блокаду… Немцы решили очистить свои тылы и дивизии СС бросили против партизан. Навешали фонарей на парашютах и бомбили нас день и ночь. После бомбежки — минометный обстрел. Отряд уходил небольшими группами, раненых увозили с собой, но закрывали им рот, а лошадям надевали специальные намордники. Бросали все, бросали домашний скот, а он бежал за людьми. Коровы, овечки… Приходилось расстреливать… Немцы подошли близко, так близко, что уже слышны были их голоса: «о мутер, о мутер»… запах сигарет… У каждого из нас хранился последний патрон… Но умереть никогда не опоздаешь. Ночью мы… трое нас осталось из группы прикрытия… вспороли брюхо убитым лошадям, выкинули все оттуда, и сами туда залезли. Просидели так двое суток, слышали, как немцы ходили туда-сюда. Постреливали. Наконец наступила полная тишина. Тогда мы вылезли: все в крови, в кишках… в говне… Полоумные. Ночь… луна светит…
Птицы, я вам скажу, нам тоже помогали… Сорока услышит чужого человека — обязательно закричит. Подаст сигнал. К нам они привыкли, а немцы пахли по-другому: у них одеколон, душистое мыло, сигареты, шинели из отличного солдатского сукна… и хорошо смазанные сапоги… У нас самодельный табак, обмотки, лапти из воловьей шкуры, прикрученные к ногам ремешками. У них шерстяное нательное белье… Мертвых мы раздевали до трусов! Собаки грызли их лица, руки. Даже животных втянули в войну…
Много лет прошло… полвека… А ее не забыл… эту женщину… У нее было двое детей. Маленьких. Она спрятала в погребе раненого партизана. Кто-то донес… Семью повесили посредине деревни. Детей первыми… Как она кричала! Так люди не кричат… так звери кричат… Должен ли человек идти на такие жертвы? Я не знаю. (Молчит.) Пишут сейчас о войне те, кто там не был. Я не читаю… Вы не обижайтесь, но я не читаю…
Минск освободили… Для меня война кончилась, в армию по возрасту не взяли. Пятнадцать лет. Где жить? В нашей квартире поселились чужие люди. Гнали меня: «Жид пархатый…». Ничего не хотели отдавать: ни квартиры, ни вещей. Привыкли к мысли, что евреи не вернутся никогда…
(Нестройный хор.)
«Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь.
Про улыбку твою и глаза…»
— После войны люди уже не те были. Я сам вернулся домой остервенелый.
— Сталин не любил наше поколение. Ненавидел. За то, что свободу почувствовали. Война — это была свобода для нас! Мы побывали в Европе, увидели, как там люди живут. Я шел на работу мимо памятника Сталину, и меня холодный пот пробивал: а вдруг он знает, о чем я думаю?
— «Назад! В стойло!» — сказали нам. И мы пошли.
— Дерьмократы! Разрушили все… валяемся в говне…
— Все забыла… и любовь забыла… А войну помню…
— Два года в партизанах. В лесу. После войны лет семь… восемь… вообще не могла на мужчин смотреть. Насмотрелась! Была такая апатия. Поехали с сестрой в санаторий… За ней ухаживают, она танцует, а я хотела покоя. Поздно замуж вышла. Муж был младше меня на пять лет. Как девочка был.
— Ушла на фронт, потому что верила всему, что писала газета «Правда». Стреляла. Страстное было желание — убивать! Убивать! Раньше хотела все забыть, но не могла, а теперь оно само забывается. Одно помню, что смерть на войне по-другому пахнет… запах убийства особенный… Когда не много, а один человек лежит, начинаешь думать: кто он? Откуда? Его же кто-то ждет…
— Под Варшавой… Старая полька принесла мне мужнину одежду: «Сними с себя все. Я постираю. Почему вы такие грязные и худые? Как вы победили?». Как мы победили?!
— Ты давай… без лирики…
— Победили — да. Но наша великая победа не сделала нашу страну великой.
— Я умру коммунистом… Перестройка — это операция ЦРУ по уничтожению СССР.
— Что осталось в памяти? Самое обидное было то, что немцы нас презирали. Как мы жили… наш быт… Гитлер называл славян кроликами…
— Немцы приехали в нашу деревню. Весна. На следующий день они стали делать клумбу и строить туалет. Старики до сих пор вспоминают, как немцы цветы садили…
— В Германии… Мы заходили в дома: в шкафах много добротной одежды, белье, безделушки. Горы посуды. А до войны нам говорили, что они страдают при капитализме. Смотрели и молчали. Попробуй похвалить немецкую зажигалку или велосипед. Загремишь по пятьдесят восьмой статье за «антисоветскую пропаганду». В один момент… Разрешили отправлять посылки домой: генералу — пятнадцать килограммов, офицеру — десять, солдату — пять. Почту завалили. Мать пишет: «Посылок не надо. Из-за твоих посылок нас убьют». Я им зажигалки послал, часы, шелковый отрез… Шоколадные большие конфеты… они подумали, что это мыло…
— Не трахнутых немок от десяти до восьмидесяти не было! Так что родившиеся там в сорок шестом — это «русский народ».
— Война все спишет… она и списала…
— Вот она — победа! Победа! Всю войну люди фантазировали, как хорошо они будут жить после войны. Два-три дня попраздновали. А потом захотелось что-то есть, надо что-то надеть. Жить захотелось. А ничего нет. Все ходили в немецкой форме. И взрослые, и дети. Шили-перешивали. Хлеб давали по карточкам, очереди километровые. Озлобление повисло в воздухе. Человека могли убить просто так.
— Помню… весь день грохот… Инвалиды ездили на самодельных платформах на шарикоподшипниках. А мостовые — булыжные. Жили они в подвалах и полуподвалах. Пили, валялись в канавах. Попрошайничали. Ордена меняли на водку. Подъедут к очереди и просят: «Дайте купить хлебушек». В очереди одни усталые женщины: «Ты — живой. А мой в могиле лежит». Гнали их. Стали немного лучше жить, вообще запрезирали инвалидов. Никто не хотел войну вспоминать. Уже все были заняты жизнью, а не войной. В один день их убрали из города. Милиционеры вылавливали их и забрасывали в машины, как поросят. Мат… визг… писк…
— А у нас в городе был Дом инвалидов. Молодежь без рук, без ног. Все с орденами. Их разрешили разобрать по домам… официальное было разрешение… Бабы соскучились по мужской ласке и кинулись их забирать: кто на тачке везет, кто в детской коляске. Хотелось, чтобы в доме мужиком запахло, чтобы повесить мужскую рубаху на веревке во дворе. Скоро повезли их назад… Это же не игрушка… и не кино. Попробуй этот кусок мужчины полюбить. Он злой, обиженный, он знает, что его предали.
— Этот день Победы…
Женская история
— А я про свою любовь расскажу… Немцы приехали в нашу деревню на больших машинах, только каски наверху блестели. Молодые, веселые. Щипали девок. Первое время за все платили: за курицу, за яйца. Рассказываю это, и никто мне не верит. Чистая правда! Расплачивались они дойчмарками… Что мне война? У меня — любовь! Одно на уме: когда я его увижу? Придет, сядет на лавке и смотрит на меня, смотрит. Улыбается. «Чего ты улыбаешься? — «А так…» До войны мы вместе в школе учились. Отец у него умер от туберкулеза, а деда раскулачили, сослали с семьей в Сибирь. Вспоминал, как мама переодевала его маленького «в девочку» и учила, что если за ними придут, чтобы он убежал на станцию, сел на поезд и уехал. Иван его звали… А он меня: «Любочка моя…» Только так… Не было нам звезды, не было нам счастья. Прикатили немцы, и скоро вернулся его дед, злой приехал, конечно. Один. Всю семью на чужбине похоронил. Рассказывал, как их везли по сибирским рекам. Выгрузили в темной тайге. На двадцать-тридцать человек дали одну пилу и топор. Листья ели… кору грызли… Коммунистов дед ненавидел! Ленина и Сталина! С первого дня начал мстить. Показывал немцам: этот коммунист… и этот… Куда-то этих мужчин забирали… Я долго войну не понимала…
Моем вместе коня на реке. Солнце! Сушим вместе сено, и оно мне так пахнет! Я ничего этого не знала, я так раньше не чувствовала. Без любви я была простая девочка, обыкновенная, пока не полюбила. Вижу вещий сон… Речка у нас небольшая, а я тону в этой речке, меня затягивает подводным течением, уже я под водой. Не поняла как, каким образом, но кто-то меня поднимает, выталкивает наверх, только я почему-то без одежды. Плыву к берегу. То была ночь, а то уже утро. На берегу стоят люди, вся наша деревня. Выхожу из воды голая… совсем голая…
В одном доме имелся патефон. Собиралась молодежь. Танцевали. Гадали на суженого-ряженого, гадали по Псалтырю, на смоле… по фасоли… За смолой девушка должна была сама пойти в лес и найти старую сосну, молодое дерево не годилось, в нем нет памяти. Силы нет. Все это правда… Я в это и сейчас верю… А фасоль раскладывали по кучкам и считали: чет-нечет. Мне восемнадцать лет… Опять же, конечно… В книжках про это не пишут… При немцах жить нам стало лучше, чем при Советах. Немцы открыли церкви. Распустили колхозы и раздали землю — на одного человека два гектара, один коник на два хозяина. Установили твердый налог: осенью мы сдавали зерно, горох, бульбочку и по одному кабанчику со двора. Сдавали, и нам оставалось. Все были довольны. При Советах бедовали. Бригадир ставил в тетрадке «палочки» — трудодни. Осенью за эти трудодни — получи фигу! А тут у нас и мясо, и масло. Другая жизнь! У людей радость, что волю получили. Стал немецкий порядок… Не накормил коня — отлупят нагайкой. Не подмел возле двора… Помню разговоры: к коммунистам привыкли, и к немцам привыкнем. Научимся по-немецки жить. Так было… все в памяти живое… Ночью все боялись «лесных» людей, навещали они без приглашения. Один раз и к нам зашли: у одного — топор, у другого — вилы: «Сало, мать, давай. Самогону. И не шуми сильно». Я вам рассказываю, как оно в жизни было, а не как в книжках пишут. Партизан первое время не любили…
Назначили день нашей свадьбы… После дожинок. Когда кончатся полевые работы и последний сноп бабы цветами обкрутят… (Молчит.) Память слабеет, а душа все помнит… Начался дождь после обеда. Все бегут с поля, и мама возвращается. С плачем: «Боже! Боже! Твой Иван записался в полицию. Будешь женой полицая». — «Не хочу-у-у!» Плачем с мамой вдвоем. Вечером приходит Иван, сел и глаз не поднимает. «Иван, мой миленький, что же ты о нас не подумал?» — «Любка… Любочка моя…» Это дед его заставил. Черт старый! Пригрозил: «Не запишешься в полицию, отправят в Германию. Не видать тебе твоей Любки! Забудь!». Дед мечтал… Хотел, чтобы невестка у него была немка… Немцы крутили фильмы про Германию, какая там прекрасная жизнь. Многие девчата и парни верили. Уезжали. Перед отправкой устраивали гулянья. Играл духовой оркестр. Грузились в поезда в туфельках… (Достает таблетки из сумки.) Плохи мои дела… Врачи говорят, что медицина бессильная… умру скоро… (Молчит.) Хочу, чтобы любовь моя осталась. Меня не будет, а люди пусть читают…
Вокруг война, а мы счастливые. Год прожили — муж и жена. Я беременная. От нас железнодорожная станция была совсем близко. То ехали на фронт немецкие составы, солдаты все молодые, веселые. Песни орали. Увидят: «Медхен! Кляйне медхен!». Смеются. А тут стало меньше молодых, больше пожилых. То были все веселые, а эти едут грустные. Веселья нет. Советская армия побеждает. «Иван, — спрашивала я, — что с нами будет?» — «На мне крови нет. Я ни разу в человека не выстрелил». (Молчит.) Мои дети ничего этого не знают, я им не призналась. Может, перед самым концом… перед смертью… Одно скажу: любовь — отрава…
Через два дома от нас жил парень, которому я тоже нравилась, он меня на танцах всегда приглашал. Только со мной танцевал. «Я пойду тебя провожать». — «У меня есть провожатый». Красивый парень… Ушел в лес. К партизанам. Говорили, кто видел, что носит кубанку с красной лентой. Ночью стук в дверь: «Кто?» — «Партизаны». Входит этот парень и еще один, постарше. Ухажер мой начинает так: «Как живешь, полицаечка? Давно хотел тебя навестить. А муженек где?» — «Откуда мне знать? Сегодня не приехал. В гарнизоне, видно, остался». Тут он хватает меня за руку и кидает к стенке: немецкая кукла… и подстилка… и на б… посылает и на х… Немецкого холуя, кулацкое отродье выбрала, а с ним целочку из себя строила. И вроде как пистолет из-за пазухи вынимает. Мама упала перед ними на колени: «Стреляйте, хлопчики, стреляйте. Я с вашими мамками в девках гуляла. Пусть и они потом поплачут». Как-то мамины слова на них подействовали. Переговорили между собой и ушли. (Молчит.) Любовь — это горько-горько…
Фронт все ближе и ближе. Уже по ночам канонада слышна. Ночью — гости. «Кто?» — «Партизаны». Входит мой ухажер… и с ним еще один… Мой ухажер показывает мне пистолет: «Вот этим пистолетом я убил твоего мужа». — «Неправда! Неправда!» — «Теперь у тебя мужа нет». Я думала, что я его убью… что я… глаза его выцарапаю… (Молчит.) А утром привезли моего Ивана… На санях… на шинели… Глаза закрыты, лицо детское. Он же никого не убил… Я ему верила! И сейчас верю! Каталась по полу, выла. Моя мама боялась, что я умом тронусь и ребеночек мертвым или ненормальным родится, побежала к знахарке. К бабке Стасе. «Я знаю твою беду, — сказала она маме, — но я тут бессильная. Пусть дочка Бога просит». И научила, как просить… Когда Ивана повезут хоронить, я должна была пойти не за гробом, как все люди идут, а впереди. До самого кладбища. А это через всю деревню… К концу войны уже много мужчин ушло в лес. Партизанили. В каждой хате кто-то погиб. (Плачет.) И я шла… перед гробом полицая… Я впереди, а мама сзади. Все люди повыходили из хат, стояли у калиток, но никто злого слова не бросил. Смотрели и плакали.
Вернулись Советы… Меня снова нашел этот парень… Приехал на коне: «Тобой уже интересуются». — «Кто?» — «Кто-кто? Органы». — «А мне все равно, где найду свою смерть. Пускай гонят в Сибирь». — «Что ты за мать? У тебя ребенок». — «Ты знаешь, чей…» — «Я тебя и такую возьму». И я вышла за него замуж. За убийцу своего мужа. Родила ему девочку… (Плачет.) Он одинаково детей любил: и моего сына, и свою дочку. Не буду наговаривать. А я… я… в синяках, в кровавых подтеках ходила. Ночью бьет, а утром на коленях стоит, прощения просит. Его сжигала какая-то страсть… Ревновал к мертвому… Утром люди все спят, а я уже встаю. Мне надо раньше, чтобы он не проснулся… не обнял… Ночью ни одно окно уже не светится, а я еще на кухне. Кастрюли мои блестели. Жду, когда он заснет. Прожили мы с ним пятнадцать лет, и он тяжело заболел. Умер за одну осень. (Плачет.) Я не виновата… я ему смерти не желала. Пришла та минута… последняя… То лицом к стенке лежал, а тут повернулся ко мне: «Ты меня любила?». Промолчала. Засмеялся, как тогда ночью, когда пистолет показал… «А я тебя одну всю жизнь любил. Так любил, что хотел убить, когда узнал, что умру. У Яшки (наш сосед, он звериные шкурки выделывает) яда просил. Не могу вынести: я умру, а у тебя еще кто-то будет. Ты — красивая».
Лежал в гробу… и как будто смеялся… Боялась к нему подойти. А надо было поцеловать.
(Хор.)
«Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Пусть ярость благородная вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война…»