Весна умирает осенью
Часть 32 из 37 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Антонина, скажите… вот эти рисунки, – Оливия развернула перед ней этюдник, – они чьи?
– Так Танюшины же. Она просто волшебно рисует, правда? С детства изобразительным искусством увлекалась, а в последние пару лет, как дома засела, так только этим и занимается. Илья все ее работы хранит. Видите, даже рассортировал их по папкам – хочет в музее выставку устроить. Хоть чем-то сестру порадовать!
XXXIX
Письма
За окном заходилась пением очумевшая от холода птица. Ей вторил церковный колокол, провожая кого-то в небо. Горский смотрел на слепящий снег, на пунцовые брызги рябины в треснувшем оконце и говорил…
Говорил открыто, обреченно, как будто исповедовался в первый и в последний раз. И перед кем? Перед ней, двадцатилетней девчонкой, примчавшейся сюда из Парижа, чтобы «восстановить справедливость». Предъявив без обиняков свои догадки, Оливия вынудила его выворачивать нутро, выхаркивать признания, как сгустки крови…
Заваренный Горским чай обжигал язык и горло, но она упрямо продолжала делать жадные глотки, чтобы заглушить физической болью остроту переживаний. Однако его слова все равно настигали ее, забирались под кожу, и она не смела его прервать ни словом, ни жестом. Просто сидела, ссутулившись, за щербатым кухонным столом и молча слушала.
– Когда мы вышли из новосибирской больницы, – монотонно рассказывал Горский, – я не знал, о чем с ней говорить. Мы брели мимо всех этих серебристых елок и чугунных фонарей, и я понимал, что словесная суета – утешения, обещания – совершенно бессмысленны. Нам только что вынесли приговор, и обжалованию он не подлежит.
Таня будет умирать. Медленно, мучительно таять у меня на глазах. Сначала она не сможет вставать, потом говорить и даже глотать. При этом ее мозг будет работать, как и прежде. Ей будет хотеться увидеть небо, лес, пройтись по родному городу. Взять в руки книгу, поболтать с подругой… Раньше Танюша жила внизу, в вашей комнате. Но теперь это стало невозможно – на инвалидном кресле там не развернуться. И я перенес ее сюда. Любимая мансарда стала для нее тюрьмой. Она никогда отсюда не выйдет.
Сейчас ее спасает то, что она может рисовать. Вы же видели, она гениально рисует! Но скоро и это станет невозможным. А дальше… Дальше будет ад. Чтобы принимать пищу, ей придется вводить питательную смесь через зонд. Понадобится дыхательный аппарат, ведь болезнь поражает диафрагму, и самостоятельно дышать она не сможет. Такое устройство стоит очень дорого – несколько моих зарплат, – и государство с его покупкой не помогает. Но хуже всего то, что Таню ни на минуту нельзя будет оставить одну – она станет совершенно беспомощной! Значит, мне придется уйти с работы. Мы окажемся без средств. И тогда останется только одно: лечь рядом с ней и ждать, когда и по нам прозвонит колокол.
Горский остановился, сунул руки в карманы потертых, но тщательно отглаженных штанов.
– Понимаете, жизнь просто не оставила мне выбора. Ни одного шанса, ни грамма надежды. Мы ведь не в столице обитаем, а в глухом городке. До нас никому нет дела – ни властям, ни врачам, ни Всевышнему. Я занял денег и поехал в Москву. Пытался пробиться в благотворительные фонды. Мне не отказали, но предложили подождать – страждущих много. А как подождать? Ей ведь остались месяцы… По совету друзей я открыл сбор средств в соцсетях. Мир не без добрых людей – наскреб немного денег. Их хватило на покупку инвалидной коляски, лекарств от судорог и лечебного питания.
Голос его дрогнул, но он справился с собой и продолжил.
– Пока Танюша могла еще ходить, она часто выбиралась на этюды в музей. Ставили ей в зале стул, и она рисовала. Сестре нравилось копировать картины известных мастеров – она говорила, что это помогает относиться осознаннее к собственному творчеству. Но вскоре и эта дверца захлопнулась. Позапрошлым летом в здании музея произошло короткое замыкание. По счастью в ту ночь мне не спалось, и я успел вызвать пожарных. Выскочил на улицу в чем был, бросился в сарай за огнетушителем… Однако большинство экспонатов, собранных моих отцом, спасти не удалось.
– Хорошо хоть «Весна» уцелела, – вздохнула Оливия.
Горский резко обернулся. Пододвинул к себе стул, сел напротив нее и уставился немигающим взглядом перед собой, как на допросе.
– Да. «Весну» я успел вынести.
– А затем списали ее, как объект, утраченный при пожаре? Я угадала?
– Этого делать мне не пришлось. – Он вновь поднялся и в волнении зашагал по кухне. – Этой акварели в описи музейных фондов нет.
– Как так? – удивилась Оливия, хотя и понимала, что он говорит правду: Галин ведь ей сообщал, что отпечатанный на обороте рисунка инвентарный номер отсутствует в официальных каталогах.
– В свое время мой отец решил, что в нашем захолустном музее «Весна» будет в большей безопасности, чем дома. Мы тогда жили в общем бараке, где художественные ценности были неуместны. Однако передавать картину в дар государству папа не собирался. Поэтому он пошел на хитрость: нанес на нее фальшивый номер, который с виду соответствовал музейной описи – тот же шрифт, порядок букв и цифр, те же чернила. Без его ведома инвентаризация фондов никогда не проводилось, поэтому на протяжении многих лет вопросов удавалось избегать – висит себе в углу какая-то картинка, ну и ладно.
– И краденая вещь с фальшивой маркировкой все это время была на виду?
Горский побледнел.
– Краденая?! Да она по праву принадлежит моей семье!
– Тогда почему же вы решили ее вернуть Вишневской?
Он посмотрел на нее глазами загнанного в угол пса.
– Что ж, раз вы проделали такой долгий путь, чтобы разобраться в произошедшем, я должен вам все рассказать. В конце концов, мне нечего терять… кроме чувства собственного достоинства. Я не вор и не убийца, мадемуазель. И никогда бы не поднял руку на женщину. Тем более что она приходилась мне единокровной сестрой.
Оливия откинулась на спинку стула, словно кто-то с силой толкнул ее в грудь.
Горский тем временем вышел из кухни и вскоре вернулся с двумя конвертами. Положив их на стол, он выудил из недр холодильника бутыль с красноватым напитком. Скрипнула рыхлая пробка. Пахнуло спиртом и вязкой северной ягодой.
Горский снял с полки две лафитные рюмки, наполнил их до краев и пододвинул одну Оливии.
– Выпейте. Разговор будет долгим.
Едва пригубив, Оливия отставила настойку в сторону: давайте к делу…
– Вы не напрасно подозреваете моего отца в том, что он вывез «Весну» в Советский Союз, – заговорил наконец Горский. – Все так и было. Правда, с одной поправкой: его попросила об этом Ольга Вишневская.
– Но зачем? – изумилась Оливия.
– Их связывали близкие отношения и общий ребенок – дочь по имени Зоя.
– Отцом Зои… был доктор Штерн?!
– Да, вот только она отказывалась это признавать. Но давайте по порядку.
Горский вытряхнул из конвертов листки и протянул их Оливии.
– Эту переписку Зоя нашла еще подростком на чердаке своего дома в Довиле. Одно из писем мой отец набросал в сентябре сорок пятого в репатриационном лагере Борегар – сборном пункте под Парижем, в котором возвращенцы дожидались отъезда на родину. В поезде он его закончил и отправил со станции приграничного городка в самую последнюю минуту. А второе послание составлено Ольгой. Правда, оно так и не достигло своего адресата – отец уже мотал срок в лагерях и был недосягаем. Прочитайте их, я подожду…
Оливия взяла в руки верхний листок. Он был испещрен мелким неразборчивым почерком.
«20 августа 1945
Оленька, как же больно уезжать от тебя, моя радость… Сколько раз я брался за это письмо и бросал – никакие слова не способны выразить тоску, которая сдавливает мне сердце. Но я верю, что эта разлука ненадолго. Я доберусь до Брянска, где живет тетка, обустроюсь, найду работу, получу советские бумаги и вернусь за тобой и дочерью. Мне невыносимо думать, что я пропущу самые сладостные моменты ее детства, всю эту трепетную розовую нежность, но мысль о том, что мы наконец-то будем вместе, согревает меня.
Здесь, в Борегаре, организовано все так, что поневоле начинаешь верить в счастливое будущее. Нас тут много, несколько тысяч человек, живем в просторных сухих бараках. Внутри тепло и чисто, хотя из обстановки лишь железные койки с панцирными сетками, накрытыми тюфяками, да несколько стульев. Столоваться ходим в отдельное здание. Кормят нас прекрасно, я вспомнил, каково это – засыпать без мучительных спазмов в желудке. Франция щедро снабжает лагерь провиантом, табаком, обувью и одеждой.
Комендант лагеря с нами очень приветлив. Правда, по прибытии пришлось пройти через досадный допрос, который, к счастью для меня, закончился довольно быстро.
Есть еще клуб, где мы собираемся каждый вечер. Там крутят кинохронику, рассказывают о том, как восстанавливается родная страна, как светло и радостно живут советские люди. Иногда выступают какие-то артисты из наших бывших и местный хор. Репертуар у него сплошь патриотический, и некоторые песни я теперь знаю наизусть – они звучат каждый день, льются из громкоговорителей, привинченных к столбам.
Недавно к нам приезжал сам Богомолов – посол СССР. Он сказал много обнадеживающих слов. Все рукоплескали и радовались. Правда, под конец он неожиданно произнес: «Родина-мать ждет вас! Она прощает всех…»
Люди в зале притихли, затем прокатился тревожный шепоток, но тут на сцену выскочил какой-то балагур и принялся развлекать нас идиотскими частушками.
На следующее утро выяснилось, что из лагеря совершили побег шесть человек. Трое из них были военнопленными. А другие, вроде меня, оказались из «бывших». Во время оккупации они примкнули к французским партизанам, а потом воевали на стороне союзников. Зачем и почему эти люди совершили такой поступок, многим из нас до сих пор непонятно… Ведь все мы прибыли сюда добровольно и можем покинуть Борегар в любой момент.
2 сентября 1945
Прости, родная, что не писал тебе в эти дни: так много всего произошло, что я никак не мог собраться с силами и взяться за перо. По просьбе коменданта начал подрабатывать в местном медпункте – лагерный врач слег с пневмонией, и долгое время его подменял простой ветеринар. Погода стоит дождливая, и дети возвращенцев принялись болеть. Работы невпроворот…
А тут еще один странный случай приключился, который никак не идет у меня из головы.
На окраине нашего поселения стоит барак, в котором содержатся под конвоем власовцы. Позавчера, поздно закончив смену и возвращаясь к себе, я вдруг услышал какой-то шум. Обошел постройку и стал невольным свидетелем жуткой сцены: четверо людей в форме держали за руки и за ноги какого-то человека, распластав его по бетонному плацу. Затем по команде они подняли его и с силой ударили оземь… Эта сцена повторилась несколько раз, пока несчастный не затих в луже собственной крови.
Наутро меня вызвал комендант и приказал написать заключение, свидетельствующее о том, что мужчина скончался «от естественных причин». Когда я вносил его данные в регистр, выяснилось, что за прошедший месяц у нас зафиксировано восемнадцать подобных случаев. С тех пор я совершенно лишился сна: что это было, если не расправа? Неужели здесь, в образцовом репатриационном лагере творится самосуд?
Однако вчера мне удалось выбраться по вызову в Париж, и страхи мои немного развеялись: я получил въездную визу в СССР. На улице Гальера меня приняли тепло, успокоили и приободрили. Я вышел оттуда в приподнятом настроении и по прибытии в лагерь записался «на транспорт», который отправляется в Советы пятнадцатого сентября.
25 сентября 1945
Прошло три недели с тех пор как я писал тебе, Оленька… Кажется, будто миновала вечность. Ты мне так сейчас нужна, родная, ведь только с тобой я могу говорить начистоту. В грязи и смраде скотного вагона, в котором мы трясемся уже который день, нет ни одного человека, с которым я мог бы пообщаться. Люди напуганы до крайности: женщины плачут украдкой, мужчины угрюмо молчат. А дети орут не умолкая, ведь стоит невыносимая вонь, духота и нет возможности по-человечески прилечь.
А начиналось все хорошо. Наш эшелон, состоящий из тридцати вагонов, отправился с вокзала Вокресон пятнадцатого сентября, по расписанию. Нас привезли на станцию утром, и оказалось, что часть вагонов уже занята советскими военнопленными, смотревшими на мир сквозь решетки обреченными глазами. Возвращенцам выдали скудный паек и приказали размещаться.
Состав шел несколько дней, почти не останавливаясь. В конце концов он притормозил на какой-то товарной станции. Я выбрался на перрон – размять ноги и покурить. Неожиданно к эшелону подошел вооруженный конвой и снял с поезда многих мужчин. Как мне объяснили позднее, их задержали для отбывания воинской повинности. А их семьям под звуки бравурного марша пришлось отправиться дальше… Бог знает, удастся ли им когда-нибудь воссоединиться.
Когда я вернулся в вагон, оказалось, что мои вещи кто-то перебросил в самый дальний угол, к отхожему месту. Кое-как, поджав ноги, я устроился в своем закутке, но тут обнаружил, что один из дорожных мешков исчез. Дождавшись следующей остановки, я обратился к начальнику поезда. Но тот и бровью не повел. Лишь положил ладонь на кобуру и посоветовал проваливать.
Хотя у меня и увели всю теплую одежду, я был спокоен. Ведь самую главную ценность – твою «Весну» – я зашил под подкладку пиджака, который не снимаю даже ночью. Как и обещал во время нашей последней встречи, я сохраню его любой ценой. Пускай он послужит для Зои напоминанием о Франции. И о том человеке, который о ней заботился, считая себя отцом… Это будет справедливо.
Вчера мы узнали, что поезд уже в Германии и мы приближаемся к границе советской зоны. Наутро предстояла проверка в фильтрационном лагере, поэтому ночь прошла беспокойно: люди паниковали. Они боялись, что им не дадут ехать дальше, разлучат с близкими, учинят над ними расправу… Напряжение нарастало с каждой минутой. Когда дверь вагона со скрежетом отъехала в сторону, повисла могильная тишина. Все готовились к худшему.
Офицер НКВД потребовал очистить вагон. После этого группа вооруженных людей принялась за обыск. Оставшиеся на перроне комиссары начали проверять бумаги и заставили нас выворачивать карманы – всех, включая женщин и детей. Документы у нас отобрали, сообщив, что вернут их после проверки тем, кто получит разрешение ехать дальше. Какая участь постигнет остальных, не уточнялось…
Потом нам разрешили занять свои места. В вагоне царил ужасающий хаос. Вещи были разбросаны по полу, все чемоданы открыты, корзины перевернуты.
По полу ползал, давясь слезами, мой сосед – тщедушный старичок в расколотом пенсне. Кажется, он был редактором какого-то эмигрантского журнала и вез на родину «бесценные рукописи». Я бросился ему помогать, но часть листков была безвозвратно утрачена – истоптана сапогами, испачкана грязью…
Усевшись наконец в свой угол, я обнаружил там смятую журнальную страницу. Это было стихотворение, которое ты любила мне читать, когда мы оставались вдвоем и строили планы на будущее…
Когда мы в Россию вернемся… о Гамлет
восточный, когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные
– Так Танюшины же. Она просто волшебно рисует, правда? С детства изобразительным искусством увлекалась, а в последние пару лет, как дома засела, так только этим и занимается. Илья все ее работы хранит. Видите, даже рассортировал их по папкам – хочет в музее выставку устроить. Хоть чем-то сестру порадовать!
XXXIX
Письма
За окном заходилась пением очумевшая от холода птица. Ей вторил церковный колокол, провожая кого-то в небо. Горский смотрел на слепящий снег, на пунцовые брызги рябины в треснувшем оконце и говорил…
Говорил открыто, обреченно, как будто исповедовался в первый и в последний раз. И перед кем? Перед ней, двадцатилетней девчонкой, примчавшейся сюда из Парижа, чтобы «восстановить справедливость». Предъявив без обиняков свои догадки, Оливия вынудила его выворачивать нутро, выхаркивать признания, как сгустки крови…
Заваренный Горским чай обжигал язык и горло, но она упрямо продолжала делать жадные глотки, чтобы заглушить физической болью остроту переживаний. Однако его слова все равно настигали ее, забирались под кожу, и она не смела его прервать ни словом, ни жестом. Просто сидела, ссутулившись, за щербатым кухонным столом и молча слушала.
– Когда мы вышли из новосибирской больницы, – монотонно рассказывал Горский, – я не знал, о чем с ней говорить. Мы брели мимо всех этих серебристых елок и чугунных фонарей, и я понимал, что словесная суета – утешения, обещания – совершенно бессмысленны. Нам только что вынесли приговор, и обжалованию он не подлежит.
Таня будет умирать. Медленно, мучительно таять у меня на глазах. Сначала она не сможет вставать, потом говорить и даже глотать. При этом ее мозг будет работать, как и прежде. Ей будет хотеться увидеть небо, лес, пройтись по родному городу. Взять в руки книгу, поболтать с подругой… Раньше Танюша жила внизу, в вашей комнате. Но теперь это стало невозможно – на инвалидном кресле там не развернуться. И я перенес ее сюда. Любимая мансарда стала для нее тюрьмой. Она никогда отсюда не выйдет.
Сейчас ее спасает то, что она может рисовать. Вы же видели, она гениально рисует! Но скоро и это станет невозможным. А дальше… Дальше будет ад. Чтобы принимать пищу, ей придется вводить питательную смесь через зонд. Понадобится дыхательный аппарат, ведь болезнь поражает диафрагму, и самостоятельно дышать она не сможет. Такое устройство стоит очень дорого – несколько моих зарплат, – и государство с его покупкой не помогает. Но хуже всего то, что Таню ни на минуту нельзя будет оставить одну – она станет совершенно беспомощной! Значит, мне придется уйти с работы. Мы окажемся без средств. И тогда останется только одно: лечь рядом с ней и ждать, когда и по нам прозвонит колокол.
Горский остановился, сунул руки в карманы потертых, но тщательно отглаженных штанов.
– Понимаете, жизнь просто не оставила мне выбора. Ни одного шанса, ни грамма надежды. Мы ведь не в столице обитаем, а в глухом городке. До нас никому нет дела – ни властям, ни врачам, ни Всевышнему. Я занял денег и поехал в Москву. Пытался пробиться в благотворительные фонды. Мне не отказали, но предложили подождать – страждущих много. А как подождать? Ей ведь остались месяцы… По совету друзей я открыл сбор средств в соцсетях. Мир не без добрых людей – наскреб немного денег. Их хватило на покупку инвалидной коляски, лекарств от судорог и лечебного питания.
Голос его дрогнул, но он справился с собой и продолжил.
– Пока Танюша могла еще ходить, она часто выбиралась на этюды в музей. Ставили ей в зале стул, и она рисовала. Сестре нравилось копировать картины известных мастеров – она говорила, что это помогает относиться осознаннее к собственному творчеству. Но вскоре и эта дверца захлопнулась. Позапрошлым летом в здании музея произошло короткое замыкание. По счастью в ту ночь мне не спалось, и я успел вызвать пожарных. Выскочил на улицу в чем был, бросился в сарай за огнетушителем… Однако большинство экспонатов, собранных моих отцом, спасти не удалось.
– Хорошо хоть «Весна» уцелела, – вздохнула Оливия.
Горский резко обернулся. Пододвинул к себе стул, сел напротив нее и уставился немигающим взглядом перед собой, как на допросе.
– Да. «Весну» я успел вынести.
– А затем списали ее, как объект, утраченный при пожаре? Я угадала?
– Этого делать мне не пришлось. – Он вновь поднялся и в волнении зашагал по кухне. – Этой акварели в описи музейных фондов нет.
– Как так? – удивилась Оливия, хотя и понимала, что он говорит правду: Галин ведь ей сообщал, что отпечатанный на обороте рисунка инвентарный номер отсутствует в официальных каталогах.
– В свое время мой отец решил, что в нашем захолустном музее «Весна» будет в большей безопасности, чем дома. Мы тогда жили в общем бараке, где художественные ценности были неуместны. Однако передавать картину в дар государству папа не собирался. Поэтому он пошел на хитрость: нанес на нее фальшивый номер, который с виду соответствовал музейной описи – тот же шрифт, порядок букв и цифр, те же чернила. Без его ведома инвентаризация фондов никогда не проводилось, поэтому на протяжении многих лет вопросов удавалось избегать – висит себе в углу какая-то картинка, ну и ладно.
– И краденая вещь с фальшивой маркировкой все это время была на виду?
Горский побледнел.
– Краденая?! Да она по праву принадлежит моей семье!
– Тогда почему же вы решили ее вернуть Вишневской?
Он посмотрел на нее глазами загнанного в угол пса.
– Что ж, раз вы проделали такой долгий путь, чтобы разобраться в произошедшем, я должен вам все рассказать. В конце концов, мне нечего терять… кроме чувства собственного достоинства. Я не вор и не убийца, мадемуазель. И никогда бы не поднял руку на женщину. Тем более что она приходилась мне единокровной сестрой.
Оливия откинулась на спинку стула, словно кто-то с силой толкнул ее в грудь.
Горский тем временем вышел из кухни и вскоре вернулся с двумя конвертами. Положив их на стол, он выудил из недр холодильника бутыль с красноватым напитком. Скрипнула рыхлая пробка. Пахнуло спиртом и вязкой северной ягодой.
Горский снял с полки две лафитные рюмки, наполнил их до краев и пододвинул одну Оливии.
– Выпейте. Разговор будет долгим.
Едва пригубив, Оливия отставила настойку в сторону: давайте к делу…
– Вы не напрасно подозреваете моего отца в том, что он вывез «Весну» в Советский Союз, – заговорил наконец Горский. – Все так и было. Правда, с одной поправкой: его попросила об этом Ольга Вишневская.
– Но зачем? – изумилась Оливия.
– Их связывали близкие отношения и общий ребенок – дочь по имени Зоя.
– Отцом Зои… был доктор Штерн?!
– Да, вот только она отказывалась это признавать. Но давайте по порядку.
Горский вытряхнул из конвертов листки и протянул их Оливии.
– Эту переписку Зоя нашла еще подростком на чердаке своего дома в Довиле. Одно из писем мой отец набросал в сентябре сорок пятого в репатриационном лагере Борегар – сборном пункте под Парижем, в котором возвращенцы дожидались отъезда на родину. В поезде он его закончил и отправил со станции приграничного городка в самую последнюю минуту. А второе послание составлено Ольгой. Правда, оно так и не достигло своего адресата – отец уже мотал срок в лагерях и был недосягаем. Прочитайте их, я подожду…
Оливия взяла в руки верхний листок. Он был испещрен мелким неразборчивым почерком.
«20 августа 1945
Оленька, как же больно уезжать от тебя, моя радость… Сколько раз я брался за это письмо и бросал – никакие слова не способны выразить тоску, которая сдавливает мне сердце. Но я верю, что эта разлука ненадолго. Я доберусь до Брянска, где живет тетка, обустроюсь, найду работу, получу советские бумаги и вернусь за тобой и дочерью. Мне невыносимо думать, что я пропущу самые сладостные моменты ее детства, всю эту трепетную розовую нежность, но мысль о том, что мы наконец-то будем вместе, согревает меня.
Здесь, в Борегаре, организовано все так, что поневоле начинаешь верить в счастливое будущее. Нас тут много, несколько тысяч человек, живем в просторных сухих бараках. Внутри тепло и чисто, хотя из обстановки лишь железные койки с панцирными сетками, накрытыми тюфяками, да несколько стульев. Столоваться ходим в отдельное здание. Кормят нас прекрасно, я вспомнил, каково это – засыпать без мучительных спазмов в желудке. Франция щедро снабжает лагерь провиантом, табаком, обувью и одеждой.
Комендант лагеря с нами очень приветлив. Правда, по прибытии пришлось пройти через досадный допрос, который, к счастью для меня, закончился довольно быстро.
Есть еще клуб, где мы собираемся каждый вечер. Там крутят кинохронику, рассказывают о том, как восстанавливается родная страна, как светло и радостно живут советские люди. Иногда выступают какие-то артисты из наших бывших и местный хор. Репертуар у него сплошь патриотический, и некоторые песни я теперь знаю наизусть – они звучат каждый день, льются из громкоговорителей, привинченных к столбам.
Недавно к нам приезжал сам Богомолов – посол СССР. Он сказал много обнадеживающих слов. Все рукоплескали и радовались. Правда, под конец он неожиданно произнес: «Родина-мать ждет вас! Она прощает всех…»
Люди в зале притихли, затем прокатился тревожный шепоток, но тут на сцену выскочил какой-то балагур и принялся развлекать нас идиотскими частушками.
На следующее утро выяснилось, что из лагеря совершили побег шесть человек. Трое из них были военнопленными. А другие, вроде меня, оказались из «бывших». Во время оккупации они примкнули к французским партизанам, а потом воевали на стороне союзников. Зачем и почему эти люди совершили такой поступок, многим из нас до сих пор непонятно… Ведь все мы прибыли сюда добровольно и можем покинуть Борегар в любой момент.
2 сентября 1945
Прости, родная, что не писал тебе в эти дни: так много всего произошло, что я никак не мог собраться с силами и взяться за перо. По просьбе коменданта начал подрабатывать в местном медпункте – лагерный врач слег с пневмонией, и долгое время его подменял простой ветеринар. Погода стоит дождливая, и дети возвращенцев принялись болеть. Работы невпроворот…
А тут еще один странный случай приключился, который никак не идет у меня из головы.
На окраине нашего поселения стоит барак, в котором содержатся под конвоем власовцы. Позавчера, поздно закончив смену и возвращаясь к себе, я вдруг услышал какой-то шум. Обошел постройку и стал невольным свидетелем жуткой сцены: четверо людей в форме держали за руки и за ноги какого-то человека, распластав его по бетонному плацу. Затем по команде они подняли его и с силой ударили оземь… Эта сцена повторилась несколько раз, пока несчастный не затих в луже собственной крови.
Наутро меня вызвал комендант и приказал написать заключение, свидетельствующее о том, что мужчина скончался «от естественных причин». Когда я вносил его данные в регистр, выяснилось, что за прошедший месяц у нас зафиксировано восемнадцать подобных случаев. С тех пор я совершенно лишился сна: что это было, если не расправа? Неужели здесь, в образцовом репатриационном лагере творится самосуд?
Однако вчера мне удалось выбраться по вызову в Париж, и страхи мои немного развеялись: я получил въездную визу в СССР. На улице Гальера меня приняли тепло, успокоили и приободрили. Я вышел оттуда в приподнятом настроении и по прибытии в лагерь записался «на транспорт», который отправляется в Советы пятнадцатого сентября.
25 сентября 1945
Прошло три недели с тех пор как я писал тебе, Оленька… Кажется, будто миновала вечность. Ты мне так сейчас нужна, родная, ведь только с тобой я могу говорить начистоту. В грязи и смраде скотного вагона, в котором мы трясемся уже который день, нет ни одного человека, с которым я мог бы пообщаться. Люди напуганы до крайности: женщины плачут украдкой, мужчины угрюмо молчат. А дети орут не умолкая, ведь стоит невыносимая вонь, духота и нет возможности по-человечески прилечь.
А начиналось все хорошо. Наш эшелон, состоящий из тридцати вагонов, отправился с вокзала Вокресон пятнадцатого сентября, по расписанию. Нас привезли на станцию утром, и оказалось, что часть вагонов уже занята советскими военнопленными, смотревшими на мир сквозь решетки обреченными глазами. Возвращенцам выдали скудный паек и приказали размещаться.
Состав шел несколько дней, почти не останавливаясь. В конце концов он притормозил на какой-то товарной станции. Я выбрался на перрон – размять ноги и покурить. Неожиданно к эшелону подошел вооруженный конвой и снял с поезда многих мужчин. Как мне объяснили позднее, их задержали для отбывания воинской повинности. А их семьям под звуки бравурного марша пришлось отправиться дальше… Бог знает, удастся ли им когда-нибудь воссоединиться.
Когда я вернулся в вагон, оказалось, что мои вещи кто-то перебросил в самый дальний угол, к отхожему месту. Кое-как, поджав ноги, я устроился в своем закутке, но тут обнаружил, что один из дорожных мешков исчез. Дождавшись следующей остановки, я обратился к начальнику поезда. Но тот и бровью не повел. Лишь положил ладонь на кобуру и посоветовал проваливать.
Хотя у меня и увели всю теплую одежду, я был спокоен. Ведь самую главную ценность – твою «Весну» – я зашил под подкладку пиджака, который не снимаю даже ночью. Как и обещал во время нашей последней встречи, я сохраню его любой ценой. Пускай он послужит для Зои напоминанием о Франции. И о том человеке, который о ней заботился, считая себя отцом… Это будет справедливо.
Вчера мы узнали, что поезд уже в Германии и мы приближаемся к границе советской зоны. Наутро предстояла проверка в фильтрационном лагере, поэтому ночь прошла беспокойно: люди паниковали. Они боялись, что им не дадут ехать дальше, разлучат с близкими, учинят над ними расправу… Напряжение нарастало с каждой минутой. Когда дверь вагона со скрежетом отъехала в сторону, повисла могильная тишина. Все готовились к худшему.
Офицер НКВД потребовал очистить вагон. После этого группа вооруженных людей принялась за обыск. Оставшиеся на перроне комиссары начали проверять бумаги и заставили нас выворачивать карманы – всех, включая женщин и детей. Документы у нас отобрали, сообщив, что вернут их после проверки тем, кто получит разрешение ехать дальше. Какая участь постигнет остальных, не уточнялось…
Потом нам разрешили занять свои места. В вагоне царил ужасающий хаос. Вещи были разбросаны по полу, все чемоданы открыты, корзины перевернуты.
По полу ползал, давясь слезами, мой сосед – тщедушный старичок в расколотом пенсне. Кажется, он был редактором какого-то эмигрантского журнала и вез на родину «бесценные рукописи». Я бросился ему помогать, но часть листков была безвозвратно утрачена – истоптана сапогами, испачкана грязью…
Усевшись наконец в свой угол, я обнаружил там смятую журнальную страницу. Это было стихотворение, которое ты любила мне читать, когда мы оставались вдвоем и строили планы на будущее…
Когда мы в Россию вернемся… о Гамлет
восточный, когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные