Уроки горы Сен-Виктуар
Часть 7 из 23 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У свидетеля не было для этого других слов, кроме «столетие» и «мирное время», и он увидел, как в немом кино, облетающие листки календаря. «Богиня Время», однако, очутившись в неожиданно засверкавшем вместе со всеми жестяными пепельницами и стеклянными сахарницами (превратившимися в роскошные сосуды) наподобие парадного зала кафе, не стала извлекать его из даты сегодняшнего дня, но, напротив, соединила его с прошедшими днями, так что в итоге помещение (которое вместо того, чтобы становиться все более чуждым, напротив, постепенно одомашнивалось) вместило в себя все вековые изобретения, открытия, звуки, образы и формы, делающие возможным явление человека.
Присутствующие были объединены теперь общим дыханием. Свет стал материей, и настоящее стало историей; и Зоргер, поначалу в мучительных конвульсиях (ведь для этого момента не существовало языка), но потом спокойно и деловито, сделал запись, дабы придать увиденному, прежде чем оно снова ускользнет, законную силу: «То, что я переживаю здесь, не имеет права исчезнуть. Это законодательный момент: снимая с меня мою вину, ту, за которую я сам несу всю ответственность, и ту, которую я еще буду испытывать впоследствии, он обязывает меня, только в отдельных ситуациях, и всегда случайно, способного к участию, к умелому и, по возможности, постоянному вмешательству. Одновременно это и мой исторический момент: я учусь (да, я еще в состоянии учиться) понимать, что история не является только последовательностью злодеяний, которые такой человек, как я, способен только бессильно проклинать, – в равной степени она является также, от начала веков, продолжаемая всеми и каждым (и мною в том числе), миросозидающей формой. Я только что сам был свидетелем того, что я, до сих пор живший сторонясь всех и вся (правда, иногда погружающийся целиком и полностью мыслью в других), принадлежал этой истории форм и, более того, вместе с теми людьми в кафе и с прохожими на улице, с новым одушевлением принимал в ней участие. Ночь этого века, когда я вынужден был отыскивать в своем лице черты деспота и властелина мира, тем самым подошла к концу. Моя история (наша история, люди) должна стать светлой, подобно тому как был светел этот миг; – она до сих пор, пожалуй, даже и не начиналась: ощущая себя виноватыми, ни с кем не связанные, даже с другими, ощущающими себя виновными, мы были не в состоянии резонировать вместе с мирной историей человечества, и наша бесформенность порождала все новое чувство вины. Я только что впервые увидел мой век при свете дня, открытым другим столетиям, и я согласился жить теперь. Я даже был рад быть современником вас, современников, и земным среди земных: и во мне поднялось (сверх всех ожиданий) высокое чувство – не моего, но человеческого бессмертия. И я верю этому мгновению: я записываю его, и оно должно быть для меня моим законом. Объявляю себя ответственным за свое будущее, тоскую по вечному разуму и никогда больше не буду один. Да будет так».
Посмотрев в окно, он увидел, как в череде людей, как нечто само собой разумеющееся, движутся те самые две женщины, которых он встретил в Парке Землетрясения на Западном побережье; сначала он заметил их руки, которые они подняли, чтобы помахать ему, и теперь ждали, пока он наконец заметит их. Он ухмыльнулся, и женщины, элегантным движением дав ему понять, что они еще не раз встретятся, скрылись в переходе к подземке.
Потом произошло странное перевоплощение: толпа перед окном двигалась все быстрее и быстрее, она уплотнилась и заполонила собою всю улицу, лицо к лицу, при этом каждый в отдельности, проносясь мимо, почти что устрашающе, демонстрировал все свои отличительные черты. Тысячи глаз устремляли к нему горящие взоры. Он увидел, что картинка задрожала, и понял, что снова заснул на несколько вздохов. Он ощутил течение теплой крови в руках, пробуждавшей в нем чувство прочной связанности с предками, и внутренне порадовался, что скоро встретится с человеком из самолета: «Узнаю ли я тебя? И что ты мне поведаешь?»
В том же кафе случилось так, что к Зоргеру, погрузившемуся в процесс обнаружения царапин на столе, как бы между прочим снова вернулось сознание «его» форм земли: в то время как он продолжал сидеть в этом низком, темном помещении на уровне земли, словно замурованный в подступающий со всех сторон громадный город, из глубины зимней ночи проступало сквозь туманную дымку мерцание замерзшей реки; и рейсовые автобусы из города на Западном побережье одолевали вновь образовавшийся перевал, словно континентальный водораздел, устремляясь навстречу восточной заре, а за ними катились одна за другой, громоздясь, становясь все отчетливей в поднимающемся тумане, океанские волны. Не только царапки на столе, но и пол в кафе повторяли параметры внешнего облика поверхности земли. Направляясь к кассе, Зоргер неожиданно ступил в небольшую впадинку и, когда пошел к выходу, на какое-то мгновение ужаса перестал ощущать почву под ногами. Было такое ощущение, будто плитку в кафе уложили прямо на землю, без всякого выравнивания; и вместе с этой неровностью помещения весь город, от самых недр, превратился тоже в могучее живое природное тело: выйдя на улицу, там, где горбатая авеню как бы сама собою продолжала пол кафе, Зоргер единым вздохом вобрал в себя весь скалистый полуостров. Движение по гранитным плитам тротуара укрепило это завоевание пространства и сделало его продолжительным. При этом он различил и тот подземный слой, что пролегал под городом, который еще секунду назад возносился ввысь, отталкиваясь прямо от бессмысленного асфальта; и вот теперь дома больше не выглядели просто навязанными ландшафту, а были связаны с ним: как будто скалистый остров и в самом деле был «родиной небоскребов». Постепенно город даже превратился в поселок наподобие деревни, где по соседству с отдельными низкими домами с эркерами располагалась мелкокирпичная масса жилых башен. Какая-то женщина в косынке в горошек, с хлебом в пакете, ожидала автобуса, держа за руку ребенка с ранцем за спиною. На кирпиче, выглядывающем краешком из-под расплавленного асфальта, еще продолжало жить жаркое лето, а в выбоинах, где теперь стояла дождевая вода, уже была видна деревенская зима с ее ледяными поверхностями.
В одном месте, между высотными зданиями, которые здесь громоздились как и везде, Зоргер остановился, твердо зная, что находится на географической вершине Нью-Йорка, и увидел акацию, с которой облетели не только все цветы, но и большие ветки.
В городе на Западном побережье Зоргер никогда ни к кому не ходил; теперь у него был человек из самолета, к которому он направлялся. Человек представился Эшем и по-прежнему смотрел на Зоргера пристальным взглядом, как утром в такси, словно все это время, пока они не виделись, лицо Зоргера было у него перед глазами.
Они сидели в просторном зале ресторана, сначала почти одни, среди множества пустых столов, которые, впрочем, уже довольно скоро были заняты полным комплектом посетителей, с наступлением темноты заполнивших большой зал словно единым потоком. Весь вечер под ними грохотал сабвэй. Их столик размещался в нише с угловым диванчиком, и когда они поднимали головы, то касались макушками листьев фикуса. Дальний конец зала казался белесым от пара, шедшего из кухни; выплывающие тарелки на какое-то мгновение превращались в колесные пароходы.
У незнакомца были сначала очень бледные губы, но потом уже это не так бросалось в глаза; почти все время он подпирал голову рукою – и когда говорил, и когда ел, и когда пил. Он сказал (в продолжение всей речи то и дело высовывая язык):
– Не думайте, что я хочу вас о чем-то спрашивать. Я не хочу с вами знакомиться. Когда я днем думал о нашей назначенной встрече, я уже сам жалел, что поступил столь опрометчиво. У меня даже была мысль взять да и не прийти, – при этом я вполне допускал, что и вы можете поступить так же.
Зоргер непроизвольно опустил голову. Когда он снова поднял глаза, то на какое-то призрачное мгновение ему показалось, будто он смотрит в свои собственные широко раскрытые глаза; только потом он заметил, что незнакомец плачет. И в ту же минуту цвет этих глаз превратился в самостоятельный объект (точно так же, как и обнаженный лоб), и они вжались в нишу и теперь их никто не мог видеть. Мужчина попросил у Зоргера носовой платок, высморкался и сказал:
– Выслушайте меня, я недолго.
И он поведал о «неприятностях на работе», о «неспособности к конкуренции», о «жене и детях», о «деньгах» и о «невозможности вернуться в Европу», историю, в которой было три восклицания: «Я вообще ничего не знаю!» – «Все, что я могу, это только сжимать кулаки». – (А под конец только): «Бедный я!»
Зоргер призвал себе на помощь свою силу и превратился (это было тяжело) в нишу, в которой они сидели, потом раскинулся сводом над случайным знакомым, который, удивленный этим его состоянием, все качал головой и время от времени вежливо просил дать ему снова носовой платок, – и вобрал его в себя, так что постепенно закостеневший торс другого ожил, явив сначала гротескную, но потом вполне милую детскую головку, и под конец стал даже потирать руки, из которых, как он заявил, вот только что «вылетел со свистом весь страх». В этот момент Зоргеру почудилось, будто из глубины ночного пространства его пробила дрожь творения, когда он, удивляясь самому себе, захотел физически соединиться с этим человеком: как будто это была единственная возможность поддержать в нем жизнь. – Но потом оказалось достаточно одного-единственного взгляда, в котором сконцентрировалось сильное желание, чтобы все было по-другому и незнакомец под его воздействием смог спокойно откинуться на сиденье. Чуть позже Зоргер подчеркнуто не смотрел в его сторону – словно больной мир можно было исцелить еще и тем, что отвернуться от него.
При этом с самого начала у него было такое чувство, будто он слышит свою собственную историю; не потому, что она была похожа, а потому, что в словах этого человека, занятого самобичеванием, ему слышался тот самый голос, который так часто ему самому отказывал в праве на жизнь. Правда, сейчас, в устах этого чужого человека (не так, как это звучало внутри него самого, когда получались одни лишь беззвучные гаммы) этот голос не проклинал его, а превратился в совершенно очевидную бессмыслицу, которая душила теперь не только его одного. И Зоргер, открыв «врата своих чувств» и отстранившись от себя самого и того, другого, смог стать тем самым «смеющимся третьим», который привел их обоих в веселый порядок; вполне сочувствуя чужой беде, он тем не менее, слушая и наблюдая, не испытывал ничего, кроме безмятежного удовольствия, какое испытывает сопереживающая публика. Он даже позволил себе улыбаться, и Эш, который еще недавно говорил запинаясь, заметив это, проникся доверием и выложил все не стесняясь.
Описывая свое отчаяние, он совершенно вошел в его роль: это не означало, что он изображал его, – просто ему удавалось подбирать единственно верные жесты и фразы, которые он ловко вставлял в нужный и единственно верный момент. Сначала он был просто исполнителем самого себя, который ярко и вместе с тем лаконично представил картину своего несчастья, потом же превратился в провозвестника своей собственной истины; так ему (вместе с Зоргером, без участия которого он не мог обойтись) удалось не впасть в панику и проявить, правда без особого рвения, интерес к своей публике, в отношении которой он, не сбиваясь со своих ламентаций, проявлял необыкновенную предупредительность, сквозившую в каждом жесте, будь то вовремя налитое вино или полученный счет. Под конец он уже настолько совладал со своим состоянием, что решил проиграть его еще раз, представив своему зрителю, как последний танец, серию коротких бурлескных сцен. Он сказал:
– Мне ничего не стоит расплакаться – глядите! – и действительно у него на глазах навернулись слезы, правда, только легким намеком, – а в следующее мгновение он уже демонстрировал свои дрожащие руки, – после чего на лбу у него, у самых корней волос, выступил пот от ужаса и тут же исчез, – затем последовала веселая пауза, которую рассказчик, однако, быстро (опять в подходящий момент) прервал, чтобы доверительно прошептать на ухо своему слушателю: «Я был на грани смерти», после чего он взял в руку тарелку со счетом, на которой лежал карандаш, и, все еще глядя на счет, спокойным голосом прочитал конец своей истории:
– Еще сегодня днем передо мною были скалы смерти из парка, а клетки с хищниками в зоопарке были пусты. А вечером, теперь: какое наслаждение держать в руках тарелку, на которой катается карандаш. Я желаю нам всем долгой жизни.
Он завершил свое представление самопародией, указав на ресторанный аквариум, в котором лежали мелкие осколки гранита в качестве декорации к рыбкам; потом, серьезно и без тени пошлости, обратил внимание Зоргера на соседнюю нишу, из глубины которой выглядывала – больше ничего не было видно – красивая покачивающаяся нога сидевшей там женщины, и поклялся, не избегая при этом взгляда Зоргера, «умереть естественной смертью» (еще недавно в ответ на вопрос о том, как он хотел бы умереть, он только стремительно прятал свои зрачки).
Теперь в незнакомце проснулся аппетит. Он ел не жадно, даже с какой-то церемонностью, и пил вино только маленькими глотками; каждый кусочек он подолгу рассматривал и отправлял его в рот с выражением необыкновенной симпатии к пище. Он сказал, что буквально ощущает, как «светятся» еда и питье у него во рту; и улыбнулся улыбкой, которая долго держалась у него на лице, как будто он так собирал энергию.
Зоргер наблюдал за едоком и почувствовал, научившись от него, тепло на лбу. Его лицо затянуло лицом другого, и под конец другого не стало совсем.
Они сидели в нише, как на мосту; они почти что не разговаривали и только время от времени ухмылялись друг другу, как сообщники. Они погрузились, каждый сам по себе, в свои личные представления, и это доставляло им обоим удовольствие. «Хорошую шутку сыграл с ними Бог». Зоргер даже заснул на какое-то мгновение с открытыми глазами и проснулся от голоса своего собеседника, из всей речи которого он услышал только одно последнее предложение:
– Вы первый, кому я это рассказываю.
Интересно, что он рассказал?
Его плачевное состояние отразилось на нем еще раз, когда он, возвращаясь из туалета, по ошибке, не заметив, сел за чужой столик, откуда потом и забрал его Зоргер, обнаружив, что он застыл там в неподвижности, устремив взгляд в пустоту.
А ведь он и раньше промахивался, когда хотел взять свой бокал. И жилетка у него как будто надета наизнанку. «Сила, вернись». И Зоргер взял на себя роль его опекуна: он приказывал ему и запрещал (поглощенный своим ночным страхом, тот с удовольствием подчинялся); освободил его от боли; предсказал, что все будет хорошо, и под конец благословил, после чего у слушавшего исчезла последняя чернота, зиявшая из глубины открытого рта, и лицо «джентльмена», как назвала его потом гардеробщица, излучало теперь только «печальное довольство».
Покинув ресторан, они вышли на улицу, но не «под покров ночи», а будто перешли из одного пространства города в другое. Эш, словно хозяин всех этих пространств, придержал дверь перед Зоргером, приглашая своего гостя пройти в его владения.
Зоргер слышал, что в Китае есть одна священная гора, куда иностранцев не пускают: говорят, что с вершины этой горы местные жители, да и то только если им повезет с погодой, могут видеть собственные тени, которые ложатся на висящие внизу облака, и по очертаниям этих теней узнать свое будущее. Необычная тень появилась этой ночью и на освещенной желтоватым светом улице Нью-Йорка, по которой двигались эти двое, с юга на север, от «downtown» к «uptown», почти через весь город, провожая друг друга домой: эта тень обозначилась на одном из многочисленных облаков пара, которые на всем протяжении улицы, благоухая ароматом свежих теплых булочек, часто с легким шипением, пробивались из-под земли сквозь асфальт и, напоминая, если смотреть краем глаза, убегающих светлых собак, уносились, подхваченные ночным ветром, куда-то в темноту. Еще более густой и плотный белый дым шел из жестяной вентиляционной трубы необычно большого диаметра, которая возвышалась над дорожным покрытием на участке, где велись подземные работы; и этот дым не сносило сразу в сторону, он зависал высоко над землей устойчивой массой, которая при этом все время меняла свои очертания, и вот туда-то и отбросил один из тех нью-йоркских фонарей, что горят таким ярким светом, тень от маленького деревца на тротуаре: и одновременно с тем, как это паровое тело, подчиняясь ветру и ритмическим выхлопам снизу, то расползалось, то, подскакивая вверх, сужалось, вместе с ним увеличивалась и уменьшалась тень от дерева – вот только что она раздулась до гигантского расплывчатого пятна, а в следующий момент уже стянулась снова и стала черной-черной, с ясными, четкими очертаниями. На какую-то секунду путники, одновременно и не сговариваясь, остановились, наблюдая за тенью от дерева на облаке из пара, где обозначились теперь даже отдельные повисшие листья. Здесь не было вопросов о грядущем будущем, ответы на которые можно было бы прочесть в игре подвижных силуэтов, но было другое – осознанно увиденная (никем «не запрещенная», не «священная», доступная всякому) повседневность повлекла за собою то, что на всю оставшуюся часть пути ими обоими завладело настоящее, вобравшее их в себя, по-разному, и каждый шаг по асфальту сообщал им теперь благодатную твердость тела земли.
Неужели и эта красота, открывшаяся на горбатой улице, мимолетна (и только волею случая предстала перед этими двумя чужаками, блуждающими в ночи)? Неужели и эта площадка, где развернул свое уникальное действо желтый свет, и ярко-белый пар, и эта словно выдохнутая кем-то колеблющаяся тень от дерева – неужели все это исчезнет отныне и навсегда, растворится в Вечной Бесформенности?
«Улица настоящего», по которой Зоргер и Эш продолжали свой путь, временами переходя на бег, вместе с многочисленными ночными бегунами, вдруг ожила и предстала перед ними как отдельная, самостоятельная местность, со своими странными углами, просветами, выступами, как бывает у старожилов, у которых образуется свой особый, строго очерченный кусок города: и действительно, во многих витринах были выставлены таблички, приглашавшие на «воскресный завтрак», словно именно эта улица, проходившая в самом центре громадного города, представляла собою излюбленное место отдыха на природе. С одной стороны, в конце каждой поперечной улицы, виднелся как будто улетавший в темноту парк, в глубине которого мерцали неровным светом макушки гранитных скал; с другой – светила, поднимаясь после каждого квартала немножко выше и все убывая, луна, которая постепенно – стало заметно холоднее – обесцветилась до белизны, потом осветила широкий двор, а на перекрестке, где оба путника остановились перед работающим всю ночь супермаркетом (как будто это было место, где нужно было уже прощаться), исчезла за стеною облаков, освещавшейся теперь только огнями города. И вот уже по асфальту побежали стайки легких теней, за которыми тут же следовали принадлежавшие им тела: крупные кристаллы снега с тихим шуршанием посыпались с ночного неба; и Эш сказал:
– Еще час назад я увидел бы в этих фигурах крыс.
Теперь они находились в обширной американской области, именуемой «Snowflurries» (ассоциирующейся с образом сельской холмистой местности со следами от телег и отдельными кольями частокола), и у них было время постоять вместе под снегопадом. Уже перевалило за полночь; но все вокруг, вся улица, от начала до конца, была наполнена людским движением; кое-кто уже сгребал снег с крыш автомобилей, чтобы поиграть в снежки.
Прямо рядом с ними какая-то женщина обняла мужчину, который в ответ, довольный, посмотрел на нее. Когда же мужчина, после короткого обмена репликами, захотел погладить женщину, она подалась назад и отвела голову. Тихонько что-то говоря ей, он предпринял еще одну попытку помириться и, преодолевая сопротивление ее окаменевшего тела, попытался привлечь ее к себе – потом вдруг махнул рукой и отвернулся. Его щеки сильно покраснели; и Зоргер, который только сейчас заметил, какие они молодые, невольно вспомнил лыжного инструктора, у которого в гробу было такое горькое разочарование на лице, и он вобрал в себя парня, чтобы поместить его в пространство бесконечно мерцающей снежной ночи, в исцеляющее пространство зимы, чтобы там вдохнуть в него новую жизнь.
Потом он заметил, что печальная пара, как в каком-нибудь гротеске, высмеивающем мир людей, возникла теперь внутри супермаркета, прямо у витрины, представ на сей раз в образе двух пожилых мужчин у кассы (сидящий за кассой – белый, стоящий перед ним – черный), которые смотрели теперь мимо друг друга, как будто между ними, помимо того очевидного и неприятного факта, что один из них был «продавцом», другой «покупателем», «белым» и «негром», произошло нечто еще более неприятное и приведшее к вспышке личной вражды: заставляющее потускнеть лицо, приводящее все чувства в смятение, жалкое непонимание – которого никто из них не хотел и которое делало их обоих одинаково несчастными.
Иначе, чем у той молодой пары на улице (где молодой человек с отвернувшимся лицом снова пытался робко пощекотать женщину), лица двух стариков в супермаркете покрывала глубокая бледность. Они не разговаривали; и почти не двигались (только негр судорожно теребил свой бумажный коричневый пакет). Оба застыли, опустив глаза с подрагивающими веками и даже не пытаясь найти поддержку или помощь у других людей, которые со своими покупками выстроились за ними в заледеневшую очередь, ничего не ожидая, такие же бледные, притихшие, каждый сам по себе; и только когда негр, беззвучно шевеля губами, наконец открыл дверь на улицу, кассир поднял голову и посмотрел на следующего покупателя – но не улыбнулся ему (как ожидал свидетель, стоявший снаружи), а раскрыл (ни к кому конкретно не обращаясь) свои темные, безнадежно расширенные глаза, в которых на какую-то долю секунды блеснула мольба.
И в ту же минуту, когда Зоргер еще смотрел вслед негру, который, воздевая руки к небу, удалялся в глубь ночной улицы, неизвестно откуда вдруг вырвался луч света и скользнул по всем лицам, которые были еще в пути, и по тем, что стояли поодаль в темноте, ожидая автобуса, а потом по веренице улиц, вдоль цоколей домов, как прожектор или фары, хотя именно в этот момент не было видно ни одной машины; и только когда задрожала земля и откуда-то задуло, стало ясно, что этот сноп света вырвался из-под решетки на асфальте, где внизу под нею проносились поезда.
Зоргер посмотрел на Эша, который отвернувшись стоял теперь в полутени; тот моментально отозвался взглядом, и они, то и дело посматривая друг на друга, проделали, будто совершая внутренне единый круг, один и тот же путь: сначала в отчаянной растерянности беспомощно округлили глаза, потом как «умудренные знанием» прикрыли их, затем хитро так подмигнули и под конец с глубоким почтением распрощались (как будто зная, что они могли бы расстаться и врагами) – чтобы оторвать взгляд друг от друга и унестись им в ночной город, где вдогонку спускающимся к метро вместе со снегом летели осенние листья, а поверху неслись, один за другим, ночные самолеты, вспыхивая в небе огоньками, словно двигаясь по дополнительной городской трассе.
Напоследок Эш протянул свою визитную карточку («печального бизнесмена»); в знак своей способности к возвращению звякнул «европейскими ключами» (при этом Зоргер вспомнил, что у него самого ключей не было); с каким-то лукавым выражением лица (при этом почти что вплотную приблизившись к другому) попенял Зоргеру на его эпизодически «отсутствующий вид», что, дескать, можно вполне «вменить ему в вину»; продекламировал строчку из стихотворения: «Путь красоты не долог был, / подобен сновидению под снегом» – и на прощание подарил соотечественнику свою шляпу.
Не получилось ли так, что катастрофа просто отодвинулась? Нет, никто не умрет! Загадывать желания было во власти Зоргера, и вот в горизонтальном мире наступил покой. Ветер переменился. Снег и опавшие листья уносились в танце все дальше и дальше: «Смотрите, мы все улетаем!»
Вестибюль отеля имел одну особенность: он находился ниже уровня земли, и нужно было спуститься вниз по ступенькам, чтобы попасть в ослепительно светлый, при этом по-ночному пустынный, подвальный этаж, где в самом дальнем углу на скамеечке дремал лифтер, а голос портье, которого нельзя было видеть от входа, но который зато видел входящих в зеркале на задней стене, приветствовал вновь прибывшего вопросом: «Поздний рейс?» В щель между медленно закрывающимися створками входной двери успел влететь ветер снаружи; потом вдруг в зале стало страшно тихо, и поздний гость заказал телефонный разговор с Европой.
В ожидании связи он сел в обтянутое красным кресло у стены, рядом со спящим лифтером, у которого были гладко зачесанные назад белые волосы. Теперь слышны были только звуки самого помещения: постукивал кондиционер, из специальной машины выпрыгивали с легким звоном светлые кубики льда. Дорожка, красная как кресло, тянулась до другой стены, и латунная решетка открытого лифта неспешно переносила свой старинный блеск на весь зал, казавшийся поначалу (как и весь отель) таким добротным. Когда у него в последний раз было время на такие неприметные, недраматичные, такие просто согревающие душу предметы? «Что мне еще нужно? Разве это не было мечтою моей жизни – радоваться светски-небесному очарованию вещей вокруг себя?»
Затрещал телефон, и Зоргер бросился в кабинку; возбужденно заговорил и почувствовал одновременно странную боль, которая, как во время операции, пронзила его от самой грудной клетки до черепа, под аккомпанемент каких-то мучительных звуков, которые оказались его собственным, сугубо личным смехом («У вас что, праздник?» – спросили его).
После разговора он остался сидеть в темной будке, совершенно без чувств, разве что только живой. Он даже ни слова не сказал о возвращении домой; но его об этом и не спросили. В ответ на его излияние чувств последовал только смущенный смех. Зоргер понял, что был совершенно не нужен. Он даже согласился с этим и теперь сидел покрывшись потом, сохраняя в себе чужой голос, ему хотелось все повторять одно и то же слово, и одновременно он принялся про себя считать ступеньки, которые вели с улицы в холл. Он пожелал себе любовниц, и они тут же появились (они все это время находились в соседнем помещении); и в тот же миг между ними раскинулся океан.
– Он всего-навсего животное.
Кто это сказал? Он толкнул дверь будки и увидел ночного портье, беседовавшего через окошко в щитке, на котором висели ключи, с телефонисткой, что сидела там за стенкой, как в чулане, перед рядами телефонных гнезд. Эта фраза, судя по всему, не имела в виду никого из присутствующих, и все же Зоргер непроизвольно взглянул на дремлющего лифтера, на щеке у которого он заметил теперь кровоточащую бородавку, а на ливрее – отсутствующие галуны. И снова портье сказал женщине в окошке: «Он животное, обезумевшее животное. И единственное, что можно сделать с обезумевшим животным, – это истребить его».
Ночные сумерки сгустились неожиданной догадкой (одновременно непостижимой) над приветливо светящимся холлом, где на какое-то мгновение задрожали пластинки кондиционера, как будто эти четыре пассажира сидели потерянными фигурами в каком-то мистическом поезде: от резкого пространственно-временного рывка лица исказились, превратившись в маски «разящих насмерть», из недр которых неслись все такие же злобные, избитые лозунги прошедшей эпохи насилия, не миновавшей и этой страны, представавшей порою в глазах иностранца и в самом деле как «присущей Богу». Одного этого микроскопического рывка было достаточно, чтобы весь холл, освещенный как днем, вместе со всем городом, полным огней, за дверями, превратился в подобие диких джунглей, в которые со всех сторон упирались тени штыков. Поезд взвыл, и в этом вое был слышен отзвук дребезжащих оконных стекол; и Зоргер узнал в тенистом лице портье индейскую маску, которая изображала человека, «теряющего душу», а на ее деревянных щеках сидели две мыши, глодавшие эту душу. – Правда, потом оказалось, что портье просто что-то читал из газеты.
Какую же из картин считать теперь верной: ту прекрасную прелюдию или омерзительную ночную возню? «Чего я хочу? Что для меня реально?»
Реальным был детский рисунок над щитком для ключей; реальными были неподвижно усталые глаза телефонистки; реальным был торжественный жест, которым лифтер, проснувшийся от громких голосов, пригласил Зоргера в свой лифт, украшенный стеклянной дверью и скамейкой, обитой красным бархатом; реальными были ровные пряди намоченных и аккуратно причесанных волос и сверкающие лаковые ботинки старика, который во время неспешного подъема наверх по дороге в комнату в башне, стоя спиной к пассажиру, держал перед ним непонятную проповедь, а под конец растопырил два пальца, между которыми застряла бумажная денежка, полученная в качестве чаевых, и сделал рукою жест, будто отпуская на волю: «Это кое-что!» Реальным было все, что было мирным.
В узкой прихожей пахло краской. Зоргер заметил, что дверь, которая еще утром была зеленой, теперь была выкрашена в темно-красный цвет. А вот ведь, кажется, когда он возвращался нынче ночью, тот магазин, который днем еще ярко сверкал пирамидами фруктов, тоже превратился в черную выгоревшую дыру, внутри которой лежали в пепле только отдельные яблоки с растрескавшейся кожурой. (И на его пальто, на спине, появились глубокие разрезы, как от бритвы.)
Зоргер вошел в комнату, а в голове вертелась песня одного певца, в которой рассказывалось о ком-то, кто, пытаясь избежать «смертельной дыры», решил даже подмазать всех мелкими взятками, как какой-нибудь дешевый детектив: «Born to win». Кровать была застелена как на двоих, а по бокам горели желтые лампы. Из складок на простыне сложилась карта мира, и Зоргер на одном дыхании пережил все время от самого своего рождения, там, далеко, в Европе, до настоящего момента, и это было одно сплошное мягкое движение наверх; и он почувствовал при этом, как сам по себе наполнился силой.
Он поднял снова занавеси и жалюзи (стаи снежинок о стекло и чернота ночи) и просмотрел все свои рисунки последних лет. Он отчетливо увидел, как изменились его представления о запланированном исследовании; к интересу к долговременным природным пространствам примешалась его увлеченность формами пространства, которые, независимо от места (не только в природе), образовывались лишь эпизодически, когда «я, Зоргер» становился, так сказать, «их мгновением», превращая их тотчас же в явления времени. Но существует ли вообще какая-нибудь терминология для обозначения всех этих ускользающих, не оставляющих в памяти ни слов, ни образов уникальных единичностей?
Тяжесть, гладкость, которые Зоргер видел теперь перед собою и одновременно внутри себя, на расчищенном для них месте, были теперь стеклянною горою, преграждавшею ему путь домой, и он смотрел на белую кровать, как на единственное пристанище, где можно было укрыться. А может быть, этим незаверенным, оттого что слишком уже переплетенным с его сокровеннейшим «я», кратковременным видениям больше подошло бы, если бы их пересказать? Разве не было так, что именно то самое короткое «кружение пространства» приводило его всякий раз в восторг, являя собою счастливый случай познания, который затем взывал о длительности в форме и сообщал ему тем самым идею настоящего человеческого труда, в котором бы снимались отвращение и боль разлуки, стоявшие между ним и миром? Но как «рассказать» о пространствах, если им в принципе неведома «постепенность»?
Зоргер разложил на столе блокноты с рисунками, так что каждый из них был виден в отдельности и у каждого был свой особенный цвет, отчего вся поверхность стола тут же стала геологической картой, пестрые пятна которой означали различные эпохи жизни земли. Он почувствовал необыкновенный прилив неизъяснимой нежности: и, конечно, пожелал себе «дополнительного света»! Неподвижный, стоял он склонившись над разноцветным, местами поблекшим от времени узором, пока не превратился сам в спокойный цвет, влившийся в ряд других. Он пролистал блокноты и увидел себя исчезающим в строчках: в Истории Историй, в истории о солнце и снеге. Теперь он мог бы легко всех склонить на свою сторону, и темный земной шар предстал машиной, вполне поддающейся овладению и не таящей в себе, даже в самых сокровенных глубинах, никаких тайн.
«Подделка!»: но теперь это было не обвинение, а спасительная идея: он, Зоргер, напишет «Евангелие подделки»; какое триумфальное представление – видеть себя фальсификатором среди фальсификаторов. (Одиночный фальсификатор хорош только для разовых работ.) И в то же мгновение он увидел, что способен перенести неудачу: секунда, и он уже скрылся в «своих» аркадах. В ручье стояла вода, в воде – отдельные льдины.
В постели он похлопал по матрацу, стряхнув с себя последнюю покинутость, и, выключая свет, пожелал всем всего самого доброго. Предметы в темной комнате говорили голосами родственников. Он увидел два глаза и почувствовал, что они ласкают его; и какой-то голос, далеко-далеко, а может быть, совсем близко, в самом деле прошептал ему на ухо: «Я люблю тебя». Он не дышал, переполненный желанием, а потом заснул.
Европа простиралась под ним по-ночному гулким лабиринтом, в котором все содрогалось от резких автомобильных гудков. Он увидел Великую рукопись, в которой была описана его жизнь, и даже прочитал одно предложение (светлый цвет которого выделял его из всего написанного): «И он был таким, каким он был, а зеркало, и ничто, и размеренность, касались друг друга».
Это был сон превращений: засунутая между коленками рука стала деревом, пальцы прорастали корнями в землю. И при этом он был не один: необузданные плечи Лауффера пожимались под широкими подтяжками в телефонной каморке индейской деревни на Аляске; округлялись брови соседки с Тихого океана; Эш очаровывал земной шар с таким выражением лица, будто был знаменитым актером, а Зоргер был джокером, который вобрал их всех в себя.
Потом они все вместе сидели на каком-то заснеженном поле под ярким солнцем вкруг стола и держали семейный совет (в котором участвовали и незнакомые люди). На дереве с ветками, напоминавшими лосиные рога, было полным-полно крупных желто-белых ранних яблок, часть из которых уже осыпалась и лежала на снегу.
Все это время его чувства продолжали бодрствовать: он видел, с закрытыми глазами, как занялся рассвет, он слышал, как за смежной дверью, в соседней комнате, какой-то человек до самого исхода ночи, ни разу не прервавшись, бубнил все одну и ту же, становящуюся чем дальше, тем более путаной, гневную проповедь, полную проклятий в адрес всех вещей и всех людей между небом и землей.
Подушка касалась его головы голой пяткой младенца, и, когда он проснулся, в нем ожил ребенок, который, притихнув и не моргая, только играя с собственным дыханием, смотрел теперь в окно. И все, что он загадал себе органического, было в нем органическим; а все неорганическое – неорганическим.
«Вот он я!»
Однажды Зоргера посетил образ удачного дня: в такой день уже самый факт того, что наступает утро и вечер и становится светло и темно, должен восприниматься как красота. Нечто подобное он испытал во время последних прощальных часов в Нью-Йорке, когда он, быстро и тихо поднявшись, умывшись «водою этого города», пребывая в торжественном и вместе с тем холодном настроении, стал свидетелем долгого-долгого рассвета, будто кто-то специально для него нарочно немного задержал дневной свет. Он был голым, и ему даже хотелось вот так показаться. Он ощущал свободу в подмышках, а в голове – латинский острый ум; он мог опуститься куда угодно, и это не было бы смертью. Снег перестал, и на проясняющемся небе показалась на западе, как удравшая и теперь вернувшаяся домашняя зверюга («Все-таки явилась»), заходящая темно-желтая луна; звезды сияли повсюду, как образцы для подражания. События ближней и дальней перспективы слились воедино, и, в то время как слева и справа от башенных окон еще летали черные от сумерек птицы, на горизонте уже обозначились залитые дневным светом холмы штата Нью-Джерси. Из глубины невидимых улиц, откуда-то с самого низу, шел желтый свет, достававший до самых первых этажей домов-башен, обыкновенно погруженных во мрак, а по верхним рядам окон гуляли огни от фар движущихся втайне машин. Парк потонул в городе, и серый цвет озера ощутимо бил в глаза; от мягких красок сердцевидная поверхность растянулась и действовала успокаивающе; темные пятна чаек, разместившиеся на ней, превращались в белые, стоило только одной захлопать крыльями. По всему извилистому берегу тянулась снежная каемка, напоминавшая застывшую волну от прибоя. И вот уже вокруг озера закружили первые бегуны, будто настроившие свои ляжки на прием мира, надежные, как сама вода, ставшая теперь под лучами восходящего солнца синей и блестящей, пересекаемой только тенистыми шлейфами ветра, которые падали в нее, застревали и меняли потом направление, – затем сияние утра отделилось наконец от волн и, превратившись в дневной свет, равномерно заполнило городское пространство; и в мыслях Зоргер стоял у озера, глядя на окна комнаты в башне, где он в эту минуту, стоя у окна, вдыхал бодрящий жидкий воздух. Над всеми крышами, хором, поднимался дым, а с деревьев в парке сыпало густым снегопадом.
«Вот оно!»
А разве не происходило вместе с каждым взглядом на город возвращение (или подтверждение) других, пережитых в иных местах и казавшихся утраченными событий? – По номеру сновали тени птиц (и самолетов), а на верхнем этаже соседней башни двигался кто-то по комнатам с солнечными пятнами, держа в руках стопку полотенец, которая при этом становилась то светлой, то темной, как вода в ручье, что течет над разноцветной крапчатой галькой. Какой-то бегун, за которым трусила собака, взмыл в воздух наподобие чайки и отразился в озере. «Обрести чувство повторения! Спуститься к людям». Но прежде – в комнату вошла горничная и сказала:
– God bless you. Touch home soon[3]. (И посмотрела на него, беззвучно дыша.)
Зоргер зашел еще в церковь и принял участие – лично препровожденный человеком в черном костюме с белой гвоздикой в петлице («Где бы вы хотели молиться?») к скамейке – в воскресной мессе. (Воскресенье дало о себе знать малым количеством машин, которые покачивались наподобие маленьких лодочек, где-то далеко-далеко, в глубине почти что пустынной, цвета серой воды, Мэдисон-авеню.) Жестяные кружки для подаяний светились ликами верующих, и Зоргер, опуская свою дань, ощутил себя в обществе денег, а руки сборщиков, державших длинные шесты с подвешенными кружками, производили тот же шум, с каким обыкновенно булочники выуживают из печки хлеба. Мир пошатнулся, когда хлеб воплотился в божественное тело, а вино, «simili modo» – в божественную кровь.
«Подобным же образом» народ потянулся к причастию. Подобным же образом «я, Зоргер», бывший сегодня причетником, споткнулся о край ковра. Взрослый решительно преклонил колена. Подобным же образом незнакомые люди обратились к нему со словами приветствия; и он вышел на утреннюю улицу и обогнал веселую похоронную процессию; осмотрел на соседней улице довольно военный костюмированный парад какой-то южнославянской народности, к которой себя причисляли еще его предки (среди участников были и совсем младенцы, которые, еще не твердо держась на ногах, ковыляли, наряженные в национальные одежды, со всеми вместе), а потом принялся наблюдать за непрерывными вереницами бегунов в парке (постоянное пыхтение и топот ног у него за спиной), которые, в отличие от полчищ простых пешеходов, ни разу не принимали образа знакомых: зато среди толпы он обнаружил изможденное лицо мужчины, с которым в свое время подружился еще в Европе, в студенческие годы, и проводил коротким взглядом потемневшую от пота спину этого человека, ставшего чужим; а другой только взглянул на него неподвижно-светлыми глазами и, не сбавляя хода, бросил:
– Надо же, Валентин Зоргер!
Больше они никогда не встретятся.
В последний раз образ другого континента предстал перед Зоргером в музее. Набравшись силы от творений искусства, перед лицом которых, как перед строгими (и к тому же нагло шуршащими) образцами, ему удалось постепенно собраться с духом, он остановился на монументальной каменной внутренней лестнице и охватил, как будто одним-единственным, могучим ударом сердца, весь вестибюль, черневший от толпившихся внизу, сомкнувших головы людей, и вместе с людьми внутри, одновременно, минуя стеклянные ворота, всю глубину ведущей к зданию (которое располагалось у кромки парка) скалисто-серой Восемьдесят второй авеню, а в самом конце магистрали, пересеченной множеством улиц с густым потоком машин, серо-голубое мерцание ограничивающего остров Манхэттен узкого пролива, называющегося Ист-Ривер, и снующую без передышки туда-сюда белесую стаю птиц, которая всякий раз, в момент разворота, казалась прозрачной.
И снова пошел снег; дети на улице вертелись, стараясь поймать языком снежинки; дымились тележки с теплыми кренделями; а потом опустились сумерки. – В этом густонаселенном гражданским населением весело-подвижном месте, где уже не было дистанции между внутренним пространством здания на переднем плане и виднеющимся на горизонте проливом, мчались и катились машины, стояли и шли пешеходы, неслись как очумелые, бежали бегуны сплошною вереницей, во всех направлениях, подобно тому, продвигающемуся в сторону вечера любвеобильному порядку, в который так страстно хотел влиться Зоргер, неожиданно открывший для себя, что может одним лишь своим взглядом, ставшим благодаря его собственной предыстории более глубоким и способным к размеренному проникновению в пространство, одним лишь этим взглядом, который именно здесь и сейчас вполне удавался ему, участвовать в мирной красоте этого настоящего, содействуя темному раю этого вечера.
«О медленный мир!»
Но почему именно за его тоскою, которая, взмыв из самых сокровенных глубин его «я» к самому внешнему миру, хотела раз и навсегда соединить его, как отдельную данность, с мировым целым, почему за нею тотчас же последовал бледный, беззвучный луч, в свете которого все страстно-желанное тихонько и почти незаметно опять отступило, обозначив перед собою пустоту опоясывающей землю полосы смерти, от которой он почувствовал слабость и, подчинившись, тут же, качаясь, вернулся в себя? Освободившись совершенно от всякого своекорыстия и не получив ничего взамен, кроме чистого присутствия духа, он, томимый одним лишь страстным желанием дополнить мир («Я хочу иметь тебя и хочу быть частью тебя!»), только тогда осознал, что страдает неисцелимым недугом, причина которого никак не связана с ним лично и вместе с тем не может быть объяснена особенностями данной исторической эпохи этой земной и, что бы там ни говорили, такой любимой планеты. Он больше не мечтал ни о каком другом времени, – но только то, что он сумел, с такою же чистейшей и пылкой страстностью, получить от этого мира, вычленить из него, казалось ему все еще слишком малым.
Разве он не чувствовал себя когда-то богатым? Он опустился на ступеньки, которые были по краям забиты отдыхающими людьми, и развязал, очень медленно, шнурки на ботинках, а потом завязал обратно. Но вот уже смотрители захлопали в ладоши, и народ двинулся мелкими шажками к выходу. На какую-то секунду ты, Зоргер, представил себе, что история человечества скоро закончится, спокойно, гармонично и без ужаса. Конечно, это было милостиво. (Или нет?) И высасывающая кровь, лишенная фантазий беда отступила от тебя, и ты почувствовал на веках елей вечно дикой потребности к спасению. Глубокий вздох прошел не только через тебя, но и через всю толпу, и ты с новою силой поднял глаза в поисках взгляда других глаз, которые были бы такими же тяжелыми, как и твои. Тебе горько и, под конец, невыносимо больно от мысли, что ты должен вот-вот покинуть это мирное место, и потому тебе хочется быть хотя бы последним, кто выйдет отсюда; самым прекрасным в этой боли было то, что при этом просветлела земля (подобно тому как когда-то, в доисторические времена, от жары и давления известняк превратился в мрамор, который теперь блестел у тебя под ногами).
Когда ты сидел, дорогой Зоргер, в ночном самолете, летящем в Европу, то казалось, что это твое «первое настоящее путешествие», которое учит, как было сказано, тому, что такое «собственный стиль». За твоею спиною и впереди тебя надрывались младенцы, которые, наконец успокоившись, неотрывно смотрели теперь темными глазами пророков. Ты больше не знал, кто ты есть. Где твоя мечта о величии? Ты был Никто. В предрассветных сумерках ты увидел обгоревшее крыло самолета. Ваши переночевавшие лица казались вымазанными вареньем. Стюардессы уже надевали уличные туфли. Пустой экран, еще недавно поблескивающий в лучах восходящего солнца, тоже погас. Самолет с грохотом разорвал облака.