Уроки горы Сен-Виктуар
Часть 6 из 23 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу): – Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; – и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «при-частиться» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».
Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».
Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:
– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.
Затем он сумел возвысить голос и сказал:
– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.
Зоргер увидел, что он мотает головою, как какой-то странный, но вместе с тем и гордый зверь (и одновременно шевелит локтями, нелепо пытаясь взмахнуть крыльями), и ему вдруг захотелось после такой длинной речи чего-нибудь «сладенького», и хозяйка выдала ему штрудель. Он изъявил желание под это послушать еще и музыку, а потом разговорил соседей, которые принялись ему рассказывать свои истории. Чтобы показать себя его союзниками, они начали с различных несчастных случаев, но скоро уже оставили эту тему и начали ему описывать – при этом спокойное повествование постепенно превратилось в оживленный диалог, который они разыграли по ролям, время от времени перебивая друг друга, – как они познакомились и поженились. Зоргер поблагодарил за «настоящий ужин» и добавил:
– Пожалуйста, не забывайте меня.
Уже потом, на обратном пути (он пошел, не задумываясь, кратчайшим путем через лес к пляжу), он вспомнил, что они рассмеялись, услышав его последнюю фразу, и в этом было не только желание возразить, но и какой-то испуг, как будто о таких вещах не шутят; вот почему он добавил теперь про себя: «Мне бы хотелось в скором времени снова сидеть под вашим абажуром».
Ночь была теплой и без тумана. Еще среди деревьев он с удовольствием почувствовал морской песок под ногами. Стаи листьев неслись по хвойному лесу, застревали в траве, цепляясь как за колючую проволоку, и при ближайшем рассмотрении оказывались высохшими лохмотьями водорослей. Послышалось шуршание велосипедных шин по песку – это пробежала какая-то собака. Ветер, трепавший карликовые сосны, гудел как в корабельной роще. Зоргер лицом улавливал дыхание воздуха, словно это была сама вновь обретенная реальность, которая и веет на него ветром счастья.
Навстречу заворачивающему за мыс дюны, как за угол дома, неожиданно выкатилось с шумом море, выплеснув к нему белую волну прибоя, лицо которой, заброшенное высоко в ночное небо, на какое-то мгновение как будто застыло там, а потом, нацелившись в пространство нарождающейся новой светлой пены, разбрызгивая коричневеющие в падении хлопья, ринулось вниз, растекаясь во все стороны. Сразу после этого океан, вместе с луною и зависшими над волнами чайками, стянулся в знакомую ему картину, и Зоргер пошел прочь от водной равнины, чей ухающий гул напоминал промышленные звуки. Он избегал смотреть туда и только глядел себе под ноги, которые, где-то далеко-далеко внизу, будто с высоты птичьего полета, топали по песчаной поверхности. «Закрой врата твоих чувств».
Он побежал; какое-то время он бежал не глядя; потом снова перешел на шаг, с закрытыми глазами, все время замедляя ход. Теперь прямо по кромке воды ехал трамвай, со старомодным скрежетом колес по рельсам. Он продолжал идти, и постепенно шум моря, напомнивший ему вдруг грохотание телеги, превратился в звуки его прошлого. На лесопильне разгружали под беспрерывный грохот инструментов и визг пилы доски, падавшие с громким треском; а грузчики спокойно перетаскивали, не обращая ни на что внимания, тяжелые предметы. Шум не был равномерным, часто в потоке звуков вдруг образовывалась, словно рассчитанная на долгий срок, почти что благостная тишина, внутри которой можно было уловить только мелкие звуки поглощенного собою хозяйства: поднимающееся молоко на плите, кипящую воду, постукивание спиц, теперь вот у ведра упала дужка. (Казалось, будто все море удалось собрать в одну кастрюлю.) Потом кто-то прыгнул в бассейн и шлепнулась пощечина. В разбухающем городском шуме раздался глухой хлопок, и вслед за этим чье-то тело рухнуло на землю. На молочный лоток выставлялись бидоны. Звяканье кадила; потом – учебные команды. Гулкое урчание танков; треск и грохот; потом какое-то время была война. А затем настала мирная тишина; или нет? Перед открывшим глаза Зоргером простиралось над морем до самого горизонта бескрайнее античное пространство с колоннами.
За последней колонной как раз зашла луна, и на несколько мгновений, совсем недолго, там получилось предзакатное лунное небо, со стеною облаков, подсвеченной снизу, цвета металлургического завода; потом небо стало черным, как везде, и только звезды смутно мерцали в дымке волн.
Зоргер почувствовал море в затылке, который превратился теперь в большое, очень холодное место. Гребешки волн стали снежными горными хребтами. В воздухе потянуло запахом пожара, и вот впервые тут на побережье он испытал чувство осени. Морская осень и пространство с колоннами: мир снова постарел. Он стоял в этом времени года, как будто наконец добрался. Его тело стало осязаемым на границе пересечения земного царства, воды и воздушного пространства, и он снова ощутил в себе, впервые после долгого-долгого перерыва, превратившуюся в неистовое желание выскочить из груди силу тоски; и он подумал, как хорошо будет скоро очутиться в постели.
Он побежал назад к дому. В пустой спальне другого дома, как всегда, уже с раннего вечера горели лампы у кроватей. Соседи сидели в полумраке гостиной, и муж держал жену за руку. Река возвращения: подгоняемая теплым током крови, бегущей по сосудам, приближалась – подрагивающая гладкость – индианка. На него навалилась усталость, от которой ему хотелось только просто лежать в темноте и слушать. Тикали часы, как будто кошка чесала себе за ухом; а потом замурлыкала райская обитель черно-белого сказочного животного.
Зоргер лег в постель и, наблюдая за равномерными вспышками маяка на «Land’s End», задевавшими комнату, принялся ждать, пока придут к нему идеи снов. Он даже дерзнул подумать о своем ребенке – что за все эти годы ему ни разу не удавалось: при первой же попытке голова превратилась в камень. Теперь же он чувствовал тяжесть только в лице, в котором сомкнулся горячий кулак. Но он ничего не имел против этой жалости к самому себе: потому что при этом явно обозначилось желание веры, которая могла бы придать ему форму на более длительное время, чем это получалось в те просто внезапные моменты, когда он думал о любимом. «Если я увижу это снова. Я буду этому молиться».
Благодарный, он натянул на себя одеяло. Только дети и женщины делали его реальным. Во сне из моря вышла пеннорожденная и возлегла рядом с ним. Всю ночь они тихонько лежали рядом; глаза к глазам, уста к устам.
«Несколько восходов солнца спустя» (так действительно воспринимал он это последнее время на Западном побережье) Зоргер увидел себя одним все еще осенним утром за собиранием чемодана. Предстоял отъезд в Европу. Дом был уже почти пустым, без штор и ковров, и только в одной комнате стоял еще деревянный стол и складной стул, а в другой – сдвинутая по диагонали кровать. Зоргер многое выкинул, что-то раздарил; в чемодан пошли аккуратно сложенные стопки фотографий и полевые дневники за последние годы, да еще несколько мелких вещичек, которыми он пользовался каждый день и которые были ему тоже дороги. Он уже оделся в дорогу, заношенная льняная рубашка, которая так благодатно ложилась на запястья, парадный синий «европейский» драповый костюм, брюки от которого слегка прилипали под коленками, и тонкие шерстяные носки, которые его так дружелюбно грели снизу и гнали тепло наверх; обувью ему служили высокие северные ботинки на шнурках. Оглядев себя со всех сторон, он произнес благодарную речь в адрес своей верной одежды.
Воздух был свеж и прозрачен: «Чудесное утро, американское утро!» Солнце заливало пустую комнату и падало на пол, как бывает в салоне корабля, а пассажир, стоя рядом с собранным чемоданом, читал последнюю почту. При этом он все время поглядывал в сторону соседского дома, где во всех комнатах шло мельтешение: дети собирались в школу, муж – на работу. При всей суете семейство демонстрировало по временам совершенную неспешность: муж замирал, склонившись над своею папкой, которая была раскрыта на небольшой наклонной подставке, как требник; жена прихлебывала с почти что гротескной грациозностью свой чай; а дети, уже натянув ранцы, стояли углубившись в созерцание бегающей по столу юлы.
Лауффер писал: река встала. В первое время он, выходя на улицу, натягивал шерстяную маску на лицо, но теперь, следуя примеру индейцев, стал ходить даже в расстегнутой рубашке. Его собственное исследование, сообщал он, представляется ему «все более фантастическим» (каждая дополнительная возможность – которой он чувствовал себя обязанным воспользоваться – уводила его в бесконечность). Он считал, что они с Зоргером идеальные конкуренты: для Зоргера, дескать, важным представляется развеществление, а для него – полнота вещественности, отсюда его проблема сводится к избытку «языка», в то время как Зоргеру угрожает «безъязыкость». Кошка «становится все более неприступной и царственной»: еще немного – и она породит свое первое слово.
Облака, на которые он не смотрел, влекли за собою готового к отъезду, а он, углубившись в книгу, продолжал сидеть за столом; верхушки сосен качались, как когда-то в другом месте. Все это время у него за спиной ходили какие-то люди, которых привела сюда маклерша и которые теперь осматривали выставленный на продажу дом, он же сидел не поворачиваясь и ни разу не взглянул на них.
В доме напротив теперь осталась только женщина, которая ходила из комнаты в комнату. На одной руке у нее висели белые полотенца, которые вспыхивали ярким светом, когда она пересекала какое-нибудь место, освещенное солнцем. Один раз она заметила его и помахала ему, нисколько не смущаясь или робея, она махала так, как будто он уже был далеко-далеко; казалось, что она уже забыла и его, и себя, увлеченная игрой, в которую она играла сама с собою, переходя из одной комнаты в другую.
Он читал опыт объяснения мироздания двухтысячелетней давности, принадлежащий перу некоего римского исследователя, на языке которого «мягкость и текучесть» относились к поэзии. «Таким образом, материя, состоящая из твердого тела, может быть вечной, в то время как все остальное исчезает».
3. Закон
Низкое гудение, и удаленность смерти в самолете. Полет был и внутри. Как легко теперь стало говорить, какой легкой теперь вообще стала жизнь. Мимолетная идея: «Я – начало чего-то нового». Город на Западном побережье быстро удалялся, там внизу, на песчаной косе.
Самолет летел вместе со временем, и казалось, будто вместе с ним постепенно приходят видения дневных снов, «переменчивые, как лики луны». Во время промежуточной посадки в городе, который располагался у восточного подножия скальных гор и назывался «Mile High City», пошел снег. Зоргер, который собирался вообще-то лететь дальше, взял свой чемодан, вылез из самолета и поехал в уже забитом автобусе по запорошенной снегом проселочной дороге, проходившей по пустынной местности, в которой он еще ни разу не бывал.
Снежинки тихонько ударялись о лобовое стекло и снова улетали дальше. Дневные сны становились все ярче и ярче. Внутренне выходить за пределы собственных границ: это был его способ думать о других. Не то что он думал о них, настоящих, вызывая в себе их образы, они сами приходили к нему на ум, когда он предавался свободным фантазиям.
Вдалеке неподвижно стояла запорошенная снегом лошадь подле зачахшей ивы, ствол которой уткнулся в земное царство.
Застегивание молний на куртках школьников, которые вышли первыми: снег залетал в открытую дверь и даже на теплых ладонях начинал таять только какое-то время спустя; и скоро уже автобус притих от одних оставшихся взрослых.
Во сне наяву возникло лицо, с круглыми, широко посаженными глазами, от которых лучами расходились морщинки. Теперь Зоргер знал: он выйдет в том маленьком горном городке, куда идет автобус, и снимет на одну ночь комнату, а потом завалится к своему школьному приятелю, который работал там лыжным инструктором.
У него сохранился в памяти образ, как он встретился с ним в последний раз летом на Западном побережье: нагота его лица с открытым ртом, как в те давние школьные времена, и постоянное выпячивание нижней губы даже тогда, когда он ничего не говорил; но зато когда он начинал говорить, слова выскакивали из него как отделанные детальки.
Даже отдыхая, лыжный инструктор выглядел напряженным, как будто он все время силился что-то как следует понять. Он говорил страшно громко, но всегда – невнятно. Нередко он выражался только восклицаниями, при этом его голос звучал как-то даже робко. Тем, кому он доверял, он задавал свои самые главные вопросы и ожидал тогда получить на них однозначный ответ. Если же кто-то всерьез пытался дать ему эти ответы, то он, этот гордый человек, в одночасье превращался в лакея другого: вот почему в летние месяцы, когда у него не было работы, он отправлялся путешествовать по свету, чтобы навестить не своих «друзей», а своих «господ», которым он тогда принимался усердно помогать, беспрестанно хлопоча по хозяйству. Детей у него не было, и он все ждал, десятилетиями, женщину своей мечты (которую он мог описать до мельчайших подробностей); но и те женщины, которым он сначала как будто нравился, потом лишь только удивлялись ему.
В своем сне наяву Зоргер видел его человеком, которого все презирают за его простодушную незатейливость, и представил себе, как, встретившись с ним, сразу обнимет его; он видел толстую шею лыжного инструктора, его широкий серебристый ремень и тонкие ножки, между которыми он, когда сидел, обычно прятал свои руки. Сумерки проникли в едущий автобус, дернулся кадык на шее лыжного инструктора, по заснеженной равнине катились шарики чертополоха, а засохшие листья кукурузы жестко топорщились на ветру.
Потом автобус уже ехал по тем местам, где не было снега, и казалось, что там вообще никогда ничего не происходит. Какое-то время спустя и тут пошел снег, более мягкий, крупными хлопьями. Исчезли горы с их сыпучими склонами, и осталась только ближайшая пустошь, которую еще как-то можно было различить, да отдельные группы буйволов, которые выпускали пар из ноздрей и пощипывали желтоватые кончики травы; от медленно катящихся машин, которые, казалось, были в пути по какому-то особому случаю, разлетались во все стороны белые фонтаны, а из-под задних колес выскакивали на дорогу грязные комья снега. На обычно безлюдной трассе стали появляться отдельные фигуры бегунов, и Зоргер представил себе в результате, что это те, которые тренируются на случай мировой войны.
Лепешки снега лежали и на полу в лифте гостиницы. Гостиница была построена по типу европейских пансионов в Альпах – с деревянным балконом, расписными наличниками и солнечными часами. У себя в комнате, стены которой были обшиты деревом, а там внизу огоньки в долине, Зоргер начал читать газету с затейливым заголовком, составленным из букв с прочерченными линиями горных вершин. Пролистывая страницы, он сразу увидел имя своего школьного приятеля. Посмотрел: это была страница с короткими некрологами. Машинально он стал читать другие имена и услышал, как засвистел душ.
Объявление о смерти школьного друга было помещено лыжной школой: «на протяжении многих лет он трудился»; кроме этого сообщалось только местонахождение и часы работы похоронного заведения, которое здесь именовалось «капеллой».
Зоргер тут же отправился в уже давным-давно закрытое похоронное заведение, которое являло собою вытянутое здание с плоской крышей, и заглянул с улицы в окно, занавешенное тюлем, сквозь который были видны освещенные пустые нижние помещения: настольные лампы с матерчатыми абажурами на небольших темных столиках; на единственном столе, который был чуть больше других и помещался в небольшой нише, оборудованной для сидения, стеклянная пепельница; рядом телефон цвета слоновой кости. Здание было трехэтажным, с лифтом, чтобы можно было попасть наверх; пустая кабина, тоже освещенная, стояла открытой на первом этаже. Обойдя вокруг, Зоргер обнаружил еще один вход с массивной широкой двустворчатой дверью, но без ручек снаружи. Дворники машин скребли, как лопаты. Собственные шаги по твердому снегу напоминали звуки косы во время сенокоса. Потом он услышал гнусавые голоса из вестернов и понял, где находится.
Он вернулся в гостиницу, кожа от снега вся задубела. Скулы ломило. Он выпил и повеселел; держа бокал двумя руками, как миску, оскалил зубы.
Ночью ему приснился сон об умершем. Они шли вдвоем по какой-то местности. Только лыжный инструктор стал вдруг бесформенным и исчез, Зоргер проснулся, рядом никого. Он увидел другого, в синем фартуке; его глаза были закупорены блестящим черным лаком. После этого Зоргер подумал о чем-то восхитительно бессмысленном и снова заснул, исполненный тоски по вымышленному миру, который мог бы проникнуть в реальный и своею вымышленностью отменить его.
Утром солнце забралось в пустой деревянный корпус часов, стоявший в углу комнаты, и засияло там. Зоргер навестил покойника в зале для последнего прощания. Лыжный инструктор лежал в гробу и был похож на куклу. Складки на веках заходили жесткими зарубками на виски; один глаз был полузакрыт и поблескивал. На покойном была шерстяная шапочка, в которой его обыкновенно почти всегда и видели, с надписью «Heavenly Valley»; на шее амулет из бирюзы.
Зоргер стоял на тротуаре перед зданием. Швейцар заведения, в ливрее с латунными пуговицами, прохаживался перед входом; на земле дымились брошенные им окурки. Над ними висел звездный флаг; а рядом мотались на ветру хвосты зелени, увивавшей стену дома. Мимо прокатили огромную катушку с кабелем. Начали собираться отчетливые облака, подминая под себя другие, расплывчатые, они были близкими и одновременно далекими. Выйдя из города, он сел на фуникулер, который шел в горы. Кабинка закачалась вдруг от входящих пассажиров в лыжных ботинках, которые потрескивали, как горящие поленья. Потом в этой толпе оказались и добрые лица. Внизу на заснеженном лугу бегали ребятишки, которые, падая, тут же вскакивали и снова бежали, находясь в постоянном движении, как милые колеса.
Наверху Зоргер сначала пошел за группой незнакомцев, только потому, что все они как один были в светлых шубах, но потом отвернул в сторону и пошел один. После того как выпал снег, здесь никто еще не ходил. Было тепло, но нигде не было видно талых ручейков. Снегу нанесло много, но он был настолько рыхлым, что во многих местах сквозь него просвечивала земля.
Он поднимался все выше и выше, до тех пор пока не исчезли все звуки. За перевалом он увидел настоящий хребет; эти скалы были темного красно-желтого цвета, а за ними медленно тянулась белая гряда облаков. Он помчался по склону вверх и бежал, пока все лицо не залепило иголками от елок, и только тогда он остановился, словно очутившись на запретной территории. Ни единой птицы; только все еще такие далекие индейские очертания горных вершин. Перед ним, на краю глубокой пропасти, возвышалась единственная горная сосна; рядом росли низкорослые дубы, между сухими листьями которых застрял снег. Где-то в недрах дерева теперь послышался какой-то шум, при том что внешне ничего не изменилось: какое-то нежное и вместе с тем вполне отчетливое посвистывание, которое продолжалось совсем недолго, потом последовала тишина, и снова свист. Спустя какое-то время свист раздался в третий раз: но не с того же самого дерева, а с более далекой и тоже одиночной сосны, растущей внизу ущелья. В следующее мгновение на оба дерева спикировали сверху, по вертикали, две стайки маленьких белопузых птичек с пронзительным писком.
Зоргер стоял по колено в снегу, как в двойных сапогах, и смотрел на желто-мглистую равнину внизу, которая шла от подножия горы и тянулась на много-много тысяч миль на восток. В этом ландшафте никто никогда не вынес бы ни одной войны. Он умылся снегом и начал монотонно свистеть. Он набил рот снегом, но его свист стал только громче. Он закашлялся и под конец всхлипнул. Он поник головой и оплакал умершего (и других умерших).
Когда он очнулся, ему показалось, будто он отчетливо видит, как они смеются над ним. Он тоже рассмеялся вместе с ними. Настоящее полыхало огнем, а прошлое сияло. Он испытал глубочайшее наслаждение от представления о собственном «неналичествовании», и ему представился образ заросшего берега. «Только не надо экстаза!» (Пусть никогда больше не будет экстаза.) Чтобы обуздать его, он стал искать на местности, за что бы зацепиться. В залитой солнцем пропасти снег образовал поблескивающую борозду: самая красивая женщина из всех, что он видел когда-либо. Непроизвольный крик, отозвавшийся даже слабым эхом из какого-то куста. Печаль и похоть охватили Зоргера.
На обратном пути в «высокомильный» город все те же шарики чертополоха, катящиеся по пустоши, скрытой под снежным настом. На лысой равнине один-единственный куст, отбрасывающий невероятно пышную тень. Настойчивое ожидание. И даже если ничего не произошло, это было вполне ожидаемым. Зато можно было поиграть в то, что все еще возможно (и все будет хорошо), и из бессмысленного состояния живого, подобно тому как из землетрясения рождается человеческий танец, возникла осмысленная игра.
Разве никого, кроме тебя, не было в ночном самолете, который поздним вечером нес тебя дальше на восток? Весь твой ряд был пустым, и спинки кресел перед тобою все были подняты и теперь темнели в рассеянном свете, лившемся сверху. – Равномерный гул в глубине полузатененного корпуса превратился в шум, который настраивал пассажира на определенное настроение, помогая ему сохранить связь с прошлым последних часов. Он думал о «своих» и строил планы, как он с ними скоро встретится; он не хотел больше приходить слишком поздно. Покойный лыжный инструктор заставил Зоргера воспомнить о своей семье, все члены которой, каждый в отдельности, снова обрели для него реальность. Были времена, когда он чувствовал себя ответственным за брата и сестру. И между ними было даже какое-то единство, когда они все вместе, как и сейчас в воспоминании, составляли нечто вроде круга. Им редко доводилось потом пользоваться общим языком (который они, впрочем, не забыли, но пользовались им только для тренировки памяти, читая наизусть). Когда умерли родители, – так виделось это отдавшемуся фантазиям человеку, который, глядя одновременно на огни там, далеко внизу, на равнине, представлял себе, что это дорожки кладбища, а затем созвездия, – дети впервые в жизни обнялись и потом на долгие годы замолчали друг для друга: сначала равнодушно, а со временем даже враждебно. Каждый из них считал, что с другим все кончено. Когда он вспоминал о брате и сестре, то одновременно с этим он тут же представлял себе некролог в газете (он не сомневался в том, что и они не ожидали от своего брата ничего, кроме некролога). Правда, они неизменно возникали в его снах и даже иногда разговаривали друг с другом, чего они в действительности никогда не делали; но по большей части они лежали в родительском доме зловещими трупами, от которых никак было не избавиться. Они никогда по-настоящему не враждовали, и потому у них даже не было возможности помириться.
Зоргер не мог представить себе, что между ними будет все как «прежде». Он только хотел сохранить эту ясность, которую он теперь ощущал в себе, когда внешний мир превратился в живое пространство, поместившееся за его лбом: быть может, тогда новая форма общения будет чем-то само собой разумеющимся. Он увидел и прочих обитателей деревни, на которых он до сих пор, как правило, мог смотреть только как на группу лиц, злорадно поджидающих его конца, теперь же он понял, что все как раз наоборот: они всегда были на его стороне и считали, что удалившийся от них правильно сделал.
В мыслях он написал брату и сестре письмо, добавив в конце крепкое ругательство, которое звучало вполне дружески. Вопрос: «А эти мои планы, не слишком ли они все выдуманы?» И уверенный ответ: «Мне нужно только сделать их реальными».
Звук самолета изменился. Настроение ушло; и путешественник продолжил свой разговор с самим собою (в мыслях он оформлял каждое слово так, будто писал его на бумаге): «Ну и что. Раз для меня не существует общего закона, я выработаю себе свой личный закон, которому я должен буду следовать. Прямо сегодня составлю первое положение».
За окном тянулись чередою пышные облака, а потом на самом краю поля зрения вынырнул в предрассветной дымке город городов, казавшийся одним сплошным пепелищем со слабо тлеющими тут и там угольками, а в это время самолет, развернувшись, сделал круг над морем, пустынным и бурливым, над туманною мглою которого всходило солнце. Когда колеса самолета коснулись земли и в салоне зажегся свет, в передних рядах захлопали; удачному приземлению или городу? Так Зоргер узнал, что он летел не один.
На выходе перед ним оказался мужчина, в котором ему почудилось что-то знакомое. Тот обернулся, и они поздоровались, только тогда обнаружив, что они незнакомы. На улице незнакомец снова возник перед Зоргером и с легким поклоном предложил ему взять вместе такси. При этом выяснилось, что они земляки.
– Честно говоря, я собирался сразу лететь дальше в Европу, – сказал Зоргер. Но потом все же последовал за мужчиной, как будто уже подчинясь закону. В такси он бросил взгляд в окно и, увидев вверху расслабленные лица в автобусе, который катился рядом, подумал: «Честно говоря, я бы с большим удовольствием…» Мужчина пристально посмотрел на него и сказал:
– Простите. Не могли бы вы уделить мне немного времени? Мне нужна ваша добрая воля. Вы выглядите таким доступным.
В городе, где повсюду пыхтели бегуны, они разделились, условившись встретиться позднее. Попытка представить себе его кончилась тем, что невыспавшийся Зоргер увидел только, как тот держит в руках надкусанное яблоко, внутри которого поблескивала сердцевина.
Обычно Зоргеру всегда нужно было сначала «проработать» ту или иную территорию, чтобы со временем найти там свое место. Но здесь, в отеле этой метрополии, он сразу же почувствовал себя как дома. Его комната в здании, сужающемся кверху наподобие башни, была угловой, с двумя окнами – одно выходило на запад, другое на юг. С западной стороны взгляд падал на большой, спускающийся к центру парк с озером, хранившим питьевую воду, и отдыхал там, – в то время как с южной стороны взгляд, скользнув по поверхности теснящихся крыш, под которой где-то там далеко внизу находилась невидимая сеть улиц, тут же упирался в горизонт. Последний перекрывался от одного конца до другого гигантскими зданиями контор, уходившими под самое небо, и казалось, что собственно город начинается только там, где виднеется эта далекая синева. Разноцветная территория плоских крыш более низких жилых башен выглядела на этом фоне самостоятельным ландшафтом, с высоты которого казалось, что бибикающие машины, спрятанные в уличных ущельях, находятся все же значительно дальше, чем бесчисленные самолеты и вертолеты, гудящие над ним. Оторвавшись от западного окна и водной поверхности, наблюдатель погрузился на какие-то доли секунды в сон, в котором вся эта замкнутая система предстала перед ним как неработающая фабрика. На озере чайки бороздили светло-серую поверхность; в другом окне показались гораздо более низкие, чем окружающие здания, башни какого-то собора, и Зоргер почувствовал, что его усталость, которая еще мгновение назад говорила о совершенной обессиленности, теперь свидетельствовала о его самообладании и силе. С необыкновенной отчетливостью он представил себе лицо незнакомца, его щеки, с напряженными мускулами, которые словно все сплелись в один комок, и волосинку, пересекавшую лоб и словно продолжавшуюся в ямке на подбородке, он слышал его срывающийся голос, то вдруг высокий, то вдруг низкий, как будто он пытался настроить свой голос на нужный лад. Строгие линии высотных домов, блеск самолетов, завывание полицейских сирен, напоминавшее звук выбрасываемого лассо: по комнате гулял сквозняк, которым тянуло со всего города.
Это был скорее жилой дом, сдававшийся внаем, чем отель. Многие люди жили там подолгу, часто целыми семьями. И пока лифтер в ливрее, обшитой галунами, вез нового постояльца (забывшего о желании выспаться) вниз, на каждом этаже входили взрослые и дети (на полусогнутых ногах), разговаривавшие, забивая друг друга, на самых разных языках, и вот в конце концов – поездка длилась довольно долго – Зоргера, превратившегося уже в «одного из лифтовой компании», вынесло на улицу, где он, оторвавшись от общего потока, пошел своей дорогой.
Времени у него было достаточно, и он мог позволить себе побродить по городу. На ходу его заспанность трансформировалась в эротическую самоуверенность. Была ли виною тому его усталость, что всякий раз, когда он отворачивал куда-нибудь в сторону, у него росло ощущение, будто многие места повторяются, а между ними, сверкая, раскрываются промежуточные пространства?
Готовясь таким образом к встрече с незнакомцем, он забрел в парк и остановился перед одним из гранитных блоков, которые выглядывали из травы наподобие крыльев закопанных самолетов. Оторвав взгляд, он увидел в далекой выемке между двумя холмами, еще покрытой тенью, людей, которые шли, напоминая индейцев на Крайнем Севере: и в этой нескончаемой процессии вдруг неожиданно возникли живые образы его умерших. И эти образы получались вовсе не от какого-то общего сходства, достаточно было просто погрузиться в эту толпу, растекающуюся в разные стороны по городу, чтобы поймать то тут, то там какой-то мимолетный жест, линию щеки, быстрый взгляд, ленточку на лбу, и сразу же, сама собою, без помощи сновидения или заклинания, картинка дополнялась недостающими деталями, выводя усопших, которые, однако, нисколько не мешали общему движению жизни (как это часто бывает во снах), а скорее разжигали его или даже разводили заново. Иначе, чем обычные ландшафты, этот гигантский город, с точки зрения наблюдателя, приводил в движение «его людей», не только живущих, но и умерших, которые воскресали здесь в идущих.
Видя своих умерших, как они ловко передвигаются в толпе, оставшийся в живых непроизвольно потер руки о трещинки в граните, переполненный радостью оттого, что заново понял время, о котором до сих пор он мог думать только как о чем-то враждебном. Здесь оно перестало означать покинутость и постепенное умирание, оно означало единение и защищенность; и на одно светлое мгновение (кто знает, когда он его снова потеряет?) он представил себе время «Богом», и этот Бог был «добрым».
Да, у него было слово, и время стало светом, который воссиял внутри стеклянного корпуса находящегося в самом центре города освещенного утренним солнцем уличного фонаря. Толстое, мутное, пыльное стекло, в недрах которого стояла увеличенная солнцем тень электрической свечи, оно сверкало во мгле города, выставляя себя напоказ, и вело дальше к пробегающим мимо собакам, а от них к пестрой кучке одежды, заткнутой в развилку между двумя ветками небольшого деревца, а отсюда к детям, играющим на солнце в мяч, и к мячу, еще затемненному тенью у них под ногами.
Как первобытный человек, он пошел прочь, чтобы где-нибудь еще соприкоснуться с дневным светом, который на каждом следующем предмете разгорался заново. Глазное пространство одного из идущих навстречу предстало объединенным вместе с поблескивающим металлическим чемоданом и бледной луной в единый треугольник. Света стало слишком много. – Но как же все-таки одному, и без внутренней связанности с упорядочивающей силой тяжести природных форм, избежать легкомыслия и безпоследственности экстаза?
Он зашел в кафе и взял газету. Там была карта погоды, где отдельные регионы страны назывались только «Очень холодно» / «Мелкий снег» / «Потепление» / «Солнечно с переменной облачностью», и пока он изучал их, они соединились в звяканье чашек и тихой музыке из радио в родной позднеосенний континент, в самом крупном городе которого он, как один из старожилов, теперь «пил кофе» и «читал газету»: здесь Зоргер и осуществил, устремив взгляд на просвечивающие от солнца автобусы, в которых ехали сидящие на длинных скамейках вдоль окон повернутые спинами пассажиры, являющие собою ряды разноцветных блестящих причесок, свое второе, теперь уже сулящее будущее, возвращение в западный мир. Тем самым помещение, в котором он теперь находился, обрело значимость.
Кафе было очень узким, с одним-единственным рядом стульев, который, правда, уходил куда-то вдаль наподобие туннеля. (В конце этой кишки виднелось табло с надписью: «Women/Water».) Прямо перед большим витринным окном располагался спуск к подземке, и из толпы прохожих, двигавшихся снаружи в горизонтальной плоскости, то и дело кто-то исчезал, выпадая из поля зрения под каким-то странным косым углом, как ступеньки, ведущие к сабвэю, в то время как другие точно так же поднимались – при этом сначала были видны одни лишь головы, – чтобы потом возникнуть в полный рост в четырехугольнике окна.
За спиною у Зоргера звучали голоса большого города, некоторые не без акцента, но даже если и с акцентом, то всегда вполне уверенные, и он заметил, что снаружи, на улице, на удивление много детей. Какой-то малыш зашел в кафе и хотел что-то купить, но этого не оказалось. Зоргер слышал, как малыш вздохнул. В этот момент кто-то сзади, у кассы, заполняя чек, заговорил громким голосом и назвал сегодняшнее число, и одновременно с этим (все шумы исчезли, только музыка из радио продолжала спокойно литься дальше и пар выходил из кофеварки, словно пробиваясь сквозь дату) внутри кафе, среди всеобщего затаенного дыхания, время более настойчиво вступило в действие (Зоргер увидел лишь на один взмах ресниц огромную фигуру, возвысившуюся над речным ландшафтом) и озарило помещение согревающею волною света.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «при-частиться» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».
Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».
Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:
– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.
Затем он сумел возвысить голос и сказал:
– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.
Зоргер увидел, что он мотает головою, как какой-то странный, но вместе с тем и гордый зверь (и одновременно шевелит локтями, нелепо пытаясь взмахнуть крыльями), и ему вдруг захотелось после такой длинной речи чего-нибудь «сладенького», и хозяйка выдала ему штрудель. Он изъявил желание под это послушать еще и музыку, а потом разговорил соседей, которые принялись ему рассказывать свои истории. Чтобы показать себя его союзниками, они начали с различных несчастных случаев, но скоро уже оставили эту тему и начали ему описывать – при этом спокойное повествование постепенно превратилось в оживленный диалог, который они разыграли по ролям, время от времени перебивая друг друга, – как они познакомились и поженились. Зоргер поблагодарил за «настоящий ужин» и добавил:
– Пожалуйста, не забывайте меня.
Уже потом, на обратном пути (он пошел, не задумываясь, кратчайшим путем через лес к пляжу), он вспомнил, что они рассмеялись, услышав его последнюю фразу, и в этом было не только желание возразить, но и какой-то испуг, как будто о таких вещах не шутят; вот почему он добавил теперь про себя: «Мне бы хотелось в скором времени снова сидеть под вашим абажуром».
Ночь была теплой и без тумана. Еще среди деревьев он с удовольствием почувствовал морской песок под ногами. Стаи листьев неслись по хвойному лесу, застревали в траве, цепляясь как за колючую проволоку, и при ближайшем рассмотрении оказывались высохшими лохмотьями водорослей. Послышалось шуршание велосипедных шин по песку – это пробежала какая-то собака. Ветер, трепавший карликовые сосны, гудел как в корабельной роще. Зоргер лицом улавливал дыхание воздуха, словно это была сама вновь обретенная реальность, которая и веет на него ветром счастья.
Навстречу заворачивающему за мыс дюны, как за угол дома, неожиданно выкатилось с шумом море, выплеснув к нему белую волну прибоя, лицо которой, заброшенное высоко в ночное небо, на какое-то мгновение как будто застыло там, а потом, нацелившись в пространство нарождающейся новой светлой пены, разбрызгивая коричневеющие в падении хлопья, ринулось вниз, растекаясь во все стороны. Сразу после этого океан, вместе с луною и зависшими над волнами чайками, стянулся в знакомую ему картину, и Зоргер пошел прочь от водной равнины, чей ухающий гул напоминал промышленные звуки. Он избегал смотреть туда и только глядел себе под ноги, которые, где-то далеко-далеко внизу, будто с высоты птичьего полета, топали по песчаной поверхности. «Закрой врата твоих чувств».
Он побежал; какое-то время он бежал не глядя; потом снова перешел на шаг, с закрытыми глазами, все время замедляя ход. Теперь прямо по кромке воды ехал трамвай, со старомодным скрежетом колес по рельсам. Он продолжал идти, и постепенно шум моря, напомнивший ему вдруг грохотание телеги, превратился в звуки его прошлого. На лесопильне разгружали под беспрерывный грохот инструментов и визг пилы доски, падавшие с громким треском; а грузчики спокойно перетаскивали, не обращая ни на что внимания, тяжелые предметы. Шум не был равномерным, часто в потоке звуков вдруг образовывалась, словно рассчитанная на долгий срок, почти что благостная тишина, внутри которой можно было уловить только мелкие звуки поглощенного собою хозяйства: поднимающееся молоко на плите, кипящую воду, постукивание спиц, теперь вот у ведра упала дужка. (Казалось, будто все море удалось собрать в одну кастрюлю.) Потом кто-то прыгнул в бассейн и шлепнулась пощечина. В разбухающем городском шуме раздался глухой хлопок, и вслед за этим чье-то тело рухнуло на землю. На молочный лоток выставлялись бидоны. Звяканье кадила; потом – учебные команды. Гулкое урчание танков; треск и грохот; потом какое-то время была война. А затем настала мирная тишина; или нет? Перед открывшим глаза Зоргером простиралось над морем до самого горизонта бескрайнее античное пространство с колоннами.
За последней колонной как раз зашла луна, и на несколько мгновений, совсем недолго, там получилось предзакатное лунное небо, со стеною облаков, подсвеченной снизу, цвета металлургического завода; потом небо стало черным, как везде, и только звезды смутно мерцали в дымке волн.
Зоргер почувствовал море в затылке, который превратился теперь в большое, очень холодное место. Гребешки волн стали снежными горными хребтами. В воздухе потянуло запахом пожара, и вот впервые тут на побережье он испытал чувство осени. Морская осень и пространство с колоннами: мир снова постарел. Он стоял в этом времени года, как будто наконец добрался. Его тело стало осязаемым на границе пересечения земного царства, воды и воздушного пространства, и он снова ощутил в себе, впервые после долгого-долгого перерыва, превратившуюся в неистовое желание выскочить из груди силу тоски; и он подумал, как хорошо будет скоро очутиться в постели.
Он побежал назад к дому. В пустой спальне другого дома, как всегда, уже с раннего вечера горели лампы у кроватей. Соседи сидели в полумраке гостиной, и муж держал жену за руку. Река возвращения: подгоняемая теплым током крови, бегущей по сосудам, приближалась – подрагивающая гладкость – индианка. На него навалилась усталость, от которой ему хотелось только просто лежать в темноте и слушать. Тикали часы, как будто кошка чесала себе за ухом; а потом замурлыкала райская обитель черно-белого сказочного животного.
Зоргер лег в постель и, наблюдая за равномерными вспышками маяка на «Land’s End», задевавшими комнату, принялся ждать, пока придут к нему идеи снов. Он даже дерзнул подумать о своем ребенке – что за все эти годы ему ни разу не удавалось: при первой же попытке голова превратилась в камень. Теперь же он чувствовал тяжесть только в лице, в котором сомкнулся горячий кулак. Но он ничего не имел против этой жалости к самому себе: потому что при этом явно обозначилось желание веры, которая могла бы придать ему форму на более длительное время, чем это получалось в те просто внезапные моменты, когда он думал о любимом. «Если я увижу это снова. Я буду этому молиться».
Благодарный, он натянул на себя одеяло. Только дети и женщины делали его реальным. Во сне из моря вышла пеннорожденная и возлегла рядом с ним. Всю ночь они тихонько лежали рядом; глаза к глазам, уста к устам.
«Несколько восходов солнца спустя» (так действительно воспринимал он это последнее время на Западном побережье) Зоргер увидел себя одним все еще осенним утром за собиранием чемодана. Предстоял отъезд в Европу. Дом был уже почти пустым, без штор и ковров, и только в одной комнате стоял еще деревянный стол и складной стул, а в другой – сдвинутая по диагонали кровать. Зоргер многое выкинул, что-то раздарил; в чемодан пошли аккуратно сложенные стопки фотографий и полевые дневники за последние годы, да еще несколько мелких вещичек, которыми он пользовался каждый день и которые были ему тоже дороги. Он уже оделся в дорогу, заношенная льняная рубашка, которая так благодатно ложилась на запястья, парадный синий «европейский» драповый костюм, брюки от которого слегка прилипали под коленками, и тонкие шерстяные носки, которые его так дружелюбно грели снизу и гнали тепло наверх; обувью ему служили высокие северные ботинки на шнурках. Оглядев себя со всех сторон, он произнес благодарную речь в адрес своей верной одежды.
Воздух был свеж и прозрачен: «Чудесное утро, американское утро!» Солнце заливало пустую комнату и падало на пол, как бывает в салоне корабля, а пассажир, стоя рядом с собранным чемоданом, читал последнюю почту. При этом он все время поглядывал в сторону соседского дома, где во всех комнатах шло мельтешение: дети собирались в школу, муж – на работу. При всей суете семейство демонстрировало по временам совершенную неспешность: муж замирал, склонившись над своею папкой, которая была раскрыта на небольшой наклонной подставке, как требник; жена прихлебывала с почти что гротескной грациозностью свой чай; а дети, уже натянув ранцы, стояли углубившись в созерцание бегающей по столу юлы.
Лауффер писал: река встала. В первое время он, выходя на улицу, натягивал шерстяную маску на лицо, но теперь, следуя примеру индейцев, стал ходить даже в расстегнутой рубашке. Его собственное исследование, сообщал он, представляется ему «все более фантастическим» (каждая дополнительная возможность – которой он чувствовал себя обязанным воспользоваться – уводила его в бесконечность). Он считал, что они с Зоргером идеальные конкуренты: для Зоргера, дескать, важным представляется развеществление, а для него – полнота вещественности, отсюда его проблема сводится к избытку «языка», в то время как Зоргеру угрожает «безъязыкость». Кошка «становится все более неприступной и царственной»: еще немного – и она породит свое первое слово.
Облака, на которые он не смотрел, влекли за собою готового к отъезду, а он, углубившись в книгу, продолжал сидеть за столом; верхушки сосен качались, как когда-то в другом месте. Все это время у него за спиной ходили какие-то люди, которых привела сюда маклерша и которые теперь осматривали выставленный на продажу дом, он же сидел не поворачиваясь и ни разу не взглянул на них.
В доме напротив теперь осталась только женщина, которая ходила из комнаты в комнату. На одной руке у нее висели белые полотенца, которые вспыхивали ярким светом, когда она пересекала какое-нибудь место, освещенное солнцем. Один раз она заметила его и помахала ему, нисколько не смущаясь или робея, она махала так, как будто он уже был далеко-далеко; казалось, что она уже забыла и его, и себя, увлеченная игрой, в которую она играла сама с собою, переходя из одной комнаты в другую.
Он читал опыт объяснения мироздания двухтысячелетней давности, принадлежащий перу некоего римского исследователя, на языке которого «мягкость и текучесть» относились к поэзии. «Таким образом, материя, состоящая из твердого тела, может быть вечной, в то время как все остальное исчезает».
3. Закон
Низкое гудение, и удаленность смерти в самолете. Полет был и внутри. Как легко теперь стало говорить, какой легкой теперь вообще стала жизнь. Мимолетная идея: «Я – начало чего-то нового». Город на Западном побережье быстро удалялся, там внизу, на песчаной косе.
Самолет летел вместе со временем, и казалось, будто вместе с ним постепенно приходят видения дневных снов, «переменчивые, как лики луны». Во время промежуточной посадки в городе, который располагался у восточного подножия скальных гор и назывался «Mile High City», пошел снег. Зоргер, который собирался вообще-то лететь дальше, взял свой чемодан, вылез из самолета и поехал в уже забитом автобусе по запорошенной снегом проселочной дороге, проходившей по пустынной местности, в которой он еще ни разу не бывал.
Снежинки тихонько ударялись о лобовое стекло и снова улетали дальше. Дневные сны становились все ярче и ярче. Внутренне выходить за пределы собственных границ: это был его способ думать о других. Не то что он думал о них, настоящих, вызывая в себе их образы, они сами приходили к нему на ум, когда он предавался свободным фантазиям.
Вдалеке неподвижно стояла запорошенная снегом лошадь подле зачахшей ивы, ствол которой уткнулся в земное царство.
Застегивание молний на куртках школьников, которые вышли первыми: снег залетал в открытую дверь и даже на теплых ладонях начинал таять только какое-то время спустя; и скоро уже автобус притих от одних оставшихся взрослых.
Во сне наяву возникло лицо, с круглыми, широко посаженными глазами, от которых лучами расходились морщинки. Теперь Зоргер знал: он выйдет в том маленьком горном городке, куда идет автобус, и снимет на одну ночь комнату, а потом завалится к своему школьному приятелю, который работал там лыжным инструктором.
У него сохранился в памяти образ, как он встретился с ним в последний раз летом на Западном побережье: нагота его лица с открытым ртом, как в те давние школьные времена, и постоянное выпячивание нижней губы даже тогда, когда он ничего не говорил; но зато когда он начинал говорить, слова выскакивали из него как отделанные детальки.
Даже отдыхая, лыжный инструктор выглядел напряженным, как будто он все время силился что-то как следует понять. Он говорил страшно громко, но всегда – невнятно. Нередко он выражался только восклицаниями, при этом его голос звучал как-то даже робко. Тем, кому он доверял, он задавал свои самые главные вопросы и ожидал тогда получить на них однозначный ответ. Если же кто-то всерьез пытался дать ему эти ответы, то он, этот гордый человек, в одночасье превращался в лакея другого: вот почему в летние месяцы, когда у него не было работы, он отправлялся путешествовать по свету, чтобы навестить не своих «друзей», а своих «господ», которым он тогда принимался усердно помогать, беспрестанно хлопоча по хозяйству. Детей у него не было, и он все ждал, десятилетиями, женщину своей мечты (которую он мог описать до мельчайших подробностей); но и те женщины, которым он сначала как будто нравился, потом лишь только удивлялись ему.
В своем сне наяву Зоргер видел его человеком, которого все презирают за его простодушную незатейливость, и представил себе, как, встретившись с ним, сразу обнимет его; он видел толстую шею лыжного инструктора, его широкий серебристый ремень и тонкие ножки, между которыми он, когда сидел, обычно прятал свои руки. Сумерки проникли в едущий автобус, дернулся кадык на шее лыжного инструктора, по заснеженной равнине катились шарики чертополоха, а засохшие листья кукурузы жестко топорщились на ветру.
Потом автобус уже ехал по тем местам, где не было снега, и казалось, что там вообще никогда ничего не происходит. Какое-то время спустя и тут пошел снег, более мягкий, крупными хлопьями. Исчезли горы с их сыпучими склонами, и осталась только ближайшая пустошь, которую еще как-то можно было различить, да отдельные группы буйволов, которые выпускали пар из ноздрей и пощипывали желтоватые кончики травы; от медленно катящихся машин, которые, казалось, были в пути по какому-то особому случаю, разлетались во все стороны белые фонтаны, а из-под задних колес выскакивали на дорогу грязные комья снега. На обычно безлюдной трассе стали появляться отдельные фигуры бегунов, и Зоргер представил себе в результате, что это те, которые тренируются на случай мировой войны.
Лепешки снега лежали и на полу в лифте гостиницы. Гостиница была построена по типу европейских пансионов в Альпах – с деревянным балконом, расписными наличниками и солнечными часами. У себя в комнате, стены которой были обшиты деревом, а там внизу огоньки в долине, Зоргер начал читать газету с затейливым заголовком, составленным из букв с прочерченными линиями горных вершин. Пролистывая страницы, он сразу увидел имя своего школьного приятеля. Посмотрел: это была страница с короткими некрологами. Машинально он стал читать другие имена и услышал, как засвистел душ.
Объявление о смерти школьного друга было помещено лыжной школой: «на протяжении многих лет он трудился»; кроме этого сообщалось только местонахождение и часы работы похоронного заведения, которое здесь именовалось «капеллой».
Зоргер тут же отправился в уже давным-давно закрытое похоронное заведение, которое являло собою вытянутое здание с плоской крышей, и заглянул с улицы в окно, занавешенное тюлем, сквозь который были видны освещенные пустые нижние помещения: настольные лампы с матерчатыми абажурами на небольших темных столиках; на единственном столе, который был чуть больше других и помещался в небольшой нише, оборудованной для сидения, стеклянная пепельница; рядом телефон цвета слоновой кости. Здание было трехэтажным, с лифтом, чтобы можно было попасть наверх; пустая кабина, тоже освещенная, стояла открытой на первом этаже. Обойдя вокруг, Зоргер обнаружил еще один вход с массивной широкой двустворчатой дверью, но без ручек снаружи. Дворники машин скребли, как лопаты. Собственные шаги по твердому снегу напоминали звуки косы во время сенокоса. Потом он услышал гнусавые голоса из вестернов и понял, где находится.
Он вернулся в гостиницу, кожа от снега вся задубела. Скулы ломило. Он выпил и повеселел; держа бокал двумя руками, как миску, оскалил зубы.
Ночью ему приснился сон об умершем. Они шли вдвоем по какой-то местности. Только лыжный инструктор стал вдруг бесформенным и исчез, Зоргер проснулся, рядом никого. Он увидел другого, в синем фартуке; его глаза были закупорены блестящим черным лаком. После этого Зоргер подумал о чем-то восхитительно бессмысленном и снова заснул, исполненный тоски по вымышленному миру, который мог бы проникнуть в реальный и своею вымышленностью отменить его.
Утром солнце забралось в пустой деревянный корпус часов, стоявший в углу комнаты, и засияло там. Зоргер навестил покойника в зале для последнего прощания. Лыжный инструктор лежал в гробу и был похож на куклу. Складки на веках заходили жесткими зарубками на виски; один глаз был полузакрыт и поблескивал. На покойном была шерстяная шапочка, в которой его обыкновенно почти всегда и видели, с надписью «Heavenly Valley»; на шее амулет из бирюзы.
Зоргер стоял на тротуаре перед зданием. Швейцар заведения, в ливрее с латунными пуговицами, прохаживался перед входом; на земле дымились брошенные им окурки. Над ними висел звездный флаг; а рядом мотались на ветру хвосты зелени, увивавшей стену дома. Мимо прокатили огромную катушку с кабелем. Начали собираться отчетливые облака, подминая под себя другие, расплывчатые, они были близкими и одновременно далекими. Выйдя из города, он сел на фуникулер, который шел в горы. Кабинка закачалась вдруг от входящих пассажиров в лыжных ботинках, которые потрескивали, как горящие поленья. Потом в этой толпе оказались и добрые лица. Внизу на заснеженном лугу бегали ребятишки, которые, падая, тут же вскакивали и снова бежали, находясь в постоянном движении, как милые колеса.
Наверху Зоргер сначала пошел за группой незнакомцев, только потому, что все они как один были в светлых шубах, но потом отвернул в сторону и пошел один. После того как выпал снег, здесь никто еще не ходил. Было тепло, но нигде не было видно талых ручейков. Снегу нанесло много, но он был настолько рыхлым, что во многих местах сквозь него просвечивала земля.
Он поднимался все выше и выше, до тех пор пока не исчезли все звуки. За перевалом он увидел настоящий хребет; эти скалы были темного красно-желтого цвета, а за ними медленно тянулась белая гряда облаков. Он помчался по склону вверх и бежал, пока все лицо не залепило иголками от елок, и только тогда он остановился, словно очутившись на запретной территории. Ни единой птицы; только все еще такие далекие индейские очертания горных вершин. Перед ним, на краю глубокой пропасти, возвышалась единственная горная сосна; рядом росли низкорослые дубы, между сухими листьями которых застрял снег. Где-то в недрах дерева теперь послышался какой-то шум, при том что внешне ничего не изменилось: какое-то нежное и вместе с тем вполне отчетливое посвистывание, которое продолжалось совсем недолго, потом последовала тишина, и снова свист. Спустя какое-то время свист раздался в третий раз: но не с того же самого дерева, а с более далекой и тоже одиночной сосны, растущей внизу ущелья. В следующее мгновение на оба дерева спикировали сверху, по вертикали, две стайки маленьких белопузых птичек с пронзительным писком.
Зоргер стоял по колено в снегу, как в двойных сапогах, и смотрел на желто-мглистую равнину внизу, которая шла от подножия горы и тянулась на много-много тысяч миль на восток. В этом ландшафте никто никогда не вынес бы ни одной войны. Он умылся снегом и начал монотонно свистеть. Он набил рот снегом, но его свист стал только громче. Он закашлялся и под конец всхлипнул. Он поник головой и оплакал умершего (и других умерших).
Когда он очнулся, ему показалось, будто он отчетливо видит, как они смеются над ним. Он тоже рассмеялся вместе с ними. Настоящее полыхало огнем, а прошлое сияло. Он испытал глубочайшее наслаждение от представления о собственном «неналичествовании», и ему представился образ заросшего берега. «Только не надо экстаза!» (Пусть никогда больше не будет экстаза.) Чтобы обуздать его, он стал искать на местности, за что бы зацепиться. В залитой солнцем пропасти снег образовал поблескивающую борозду: самая красивая женщина из всех, что он видел когда-либо. Непроизвольный крик, отозвавшийся даже слабым эхом из какого-то куста. Печаль и похоть охватили Зоргера.
На обратном пути в «высокомильный» город все те же шарики чертополоха, катящиеся по пустоши, скрытой под снежным настом. На лысой равнине один-единственный куст, отбрасывающий невероятно пышную тень. Настойчивое ожидание. И даже если ничего не произошло, это было вполне ожидаемым. Зато можно было поиграть в то, что все еще возможно (и все будет хорошо), и из бессмысленного состояния живого, подобно тому как из землетрясения рождается человеческий танец, возникла осмысленная игра.
Разве никого, кроме тебя, не было в ночном самолете, который поздним вечером нес тебя дальше на восток? Весь твой ряд был пустым, и спинки кресел перед тобою все были подняты и теперь темнели в рассеянном свете, лившемся сверху. – Равномерный гул в глубине полузатененного корпуса превратился в шум, который настраивал пассажира на определенное настроение, помогая ему сохранить связь с прошлым последних часов. Он думал о «своих» и строил планы, как он с ними скоро встретится; он не хотел больше приходить слишком поздно. Покойный лыжный инструктор заставил Зоргера воспомнить о своей семье, все члены которой, каждый в отдельности, снова обрели для него реальность. Были времена, когда он чувствовал себя ответственным за брата и сестру. И между ними было даже какое-то единство, когда они все вместе, как и сейчас в воспоминании, составляли нечто вроде круга. Им редко доводилось потом пользоваться общим языком (который они, впрочем, не забыли, но пользовались им только для тренировки памяти, читая наизусть). Когда умерли родители, – так виделось это отдавшемуся фантазиям человеку, который, глядя одновременно на огни там, далеко внизу, на равнине, представлял себе, что это дорожки кладбища, а затем созвездия, – дети впервые в жизни обнялись и потом на долгие годы замолчали друг для друга: сначала равнодушно, а со временем даже враждебно. Каждый из них считал, что с другим все кончено. Когда он вспоминал о брате и сестре, то одновременно с этим он тут же представлял себе некролог в газете (он не сомневался в том, что и они не ожидали от своего брата ничего, кроме некролога). Правда, они неизменно возникали в его снах и даже иногда разговаривали друг с другом, чего они в действительности никогда не делали; но по большей части они лежали в родительском доме зловещими трупами, от которых никак было не избавиться. Они никогда по-настоящему не враждовали, и потому у них даже не было возможности помириться.
Зоргер не мог представить себе, что между ними будет все как «прежде». Он только хотел сохранить эту ясность, которую он теперь ощущал в себе, когда внешний мир превратился в живое пространство, поместившееся за его лбом: быть может, тогда новая форма общения будет чем-то само собой разумеющимся. Он увидел и прочих обитателей деревни, на которых он до сих пор, как правило, мог смотреть только как на группу лиц, злорадно поджидающих его конца, теперь же он понял, что все как раз наоборот: они всегда были на его стороне и считали, что удалившийся от них правильно сделал.
В мыслях он написал брату и сестре письмо, добавив в конце крепкое ругательство, которое звучало вполне дружески. Вопрос: «А эти мои планы, не слишком ли они все выдуманы?» И уверенный ответ: «Мне нужно только сделать их реальными».
Звук самолета изменился. Настроение ушло; и путешественник продолжил свой разговор с самим собою (в мыслях он оформлял каждое слово так, будто писал его на бумаге): «Ну и что. Раз для меня не существует общего закона, я выработаю себе свой личный закон, которому я должен буду следовать. Прямо сегодня составлю первое положение».
За окном тянулись чередою пышные облака, а потом на самом краю поля зрения вынырнул в предрассветной дымке город городов, казавшийся одним сплошным пепелищем со слабо тлеющими тут и там угольками, а в это время самолет, развернувшись, сделал круг над морем, пустынным и бурливым, над туманною мглою которого всходило солнце. Когда колеса самолета коснулись земли и в салоне зажегся свет, в передних рядах захлопали; удачному приземлению или городу? Так Зоргер узнал, что он летел не один.
На выходе перед ним оказался мужчина, в котором ему почудилось что-то знакомое. Тот обернулся, и они поздоровались, только тогда обнаружив, что они незнакомы. На улице незнакомец снова возник перед Зоргером и с легким поклоном предложил ему взять вместе такси. При этом выяснилось, что они земляки.
– Честно говоря, я собирался сразу лететь дальше в Европу, – сказал Зоргер. Но потом все же последовал за мужчиной, как будто уже подчинясь закону. В такси он бросил взгляд в окно и, увидев вверху расслабленные лица в автобусе, который катился рядом, подумал: «Честно говоря, я бы с большим удовольствием…» Мужчина пристально посмотрел на него и сказал:
– Простите. Не могли бы вы уделить мне немного времени? Мне нужна ваша добрая воля. Вы выглядите таким доступным.
В городе, где повсюду пыхтели бегуны, они разделились, условившись встретиться позднее. Попытка представить себе его кончилась тем, что невыспавшийся Зоргер увидел только, как тот держит в руках надкусанное яблоко, внутри которого поблескивала сердцевина.
Обычно Зоргеру всегда нужно было сначала «проработать» ту или иную территорию, чтобы со временем найти там свое место. Но здесь, в отеле этой метрополии, он сразу же почувствовал себя как дома. Его комната в здании, сужающемся кверху наподобие башни, была угловой, с двумя окнами – одно выходило на запад, другое на юг. С западной стороны взгляд падал на большой, спускающийся к центру парк с озером, хранившим питьевую воду, и отдыхал там, – в то время как с южной стороны взгляд, скользнув по поверхности теснящихся крыш, под которой где-то там далеко внизу находилась невидимая сеть улиц, тут же упирался в горизонт. Последний перекрывался от одного конца до другого гигантскими зданиями контор, уходившими под самое небо, и казалось, что собственно город начинается только там, где виднеется эта далекая синева. Разноцветная территория плоских крыш более низких жилых башен выглядела на этом фоне самостоятельным ландшафтом, с высоты которого казалось, что бибикающие машины, спрятанные в уличных ущельях, находятся все же значительно дальше, чем бесчисленные самолеты и вертолеты, гудящие над ним. Оторвавшись от западного окна и водной поверхности, наблюдатель погрузился на какие-то доли секунды в сон, в котором вся эта замкнутая система предстала перед ним как неработающая фабрика. На озере чайки бороздили светло-серую поверхность; в другом окне показались гораздо более низкие, чем окружающие здания, башни какого-то собора, и Зоргер почувствовал, что его усталость, которая еще мгновение назад говорила о совершенной обессиленности, теперь свидетельствовала о его самообладании и силе. С необыкновенной отчетливостью он представил себе лицо незнакомца, его щеки, с напряженными мускулами, которые словно все сплелись в один комок, и волосинку, пересекавшую лоб и словно продолжавшуюся в ямке на подбородке, он слышал его срывающийся голос, то вдруг высокий, то вдруг низкий, как будто он пытался настроить свой голос на нужный лад. Строгие линии высотных домов, блеск самолетов, завывание полицейских сирен, напоминавшее звук выбрасываемого лассо: по комнате гулял сквозняк, которым тянуло со всего города.
Это был скорее жилой дом, сдававшийся внаем, чем отель. Многие люди жили там подолгу, часто целыми семьями. И пока лифтер в ливрее, обшитой галунами, вез нового постояльца (забывшего о желании выспаться) вниз, на каждом этаже входили взрослые и дети (на полусогнутых ногах), разговаривавшие, забивая друг друга, на самых разных языках, и вот в конце концов – поездка длилась довольно долго – Зоргера, превратившегося уже в «одного из лифтовой компании», вынесло на улицу, где он, оторвавшись от общего потока, пошел своей дорогой.
Времени у него было достаточно, и он мог позволить себе побродить по городу. На ходу его заспанность трансформировалась в эротическую самоуверенность. Была ли виною тому его усталость, что всякий раз, когда он отворачивал куда-нибудь в сторону, у него росло ощущение, будто многие места повторяются, а между ними, сверкая, раскрываются промежуточные пространства?
Готовясь таким образом к встрече с незнакомцем, он забрел в парк и остановился перед одним из гранитных блоков, которые выглядывали из травы наподобие крыльев закопанных самолетов. Оторвав взгляд, он увидел в далекой выемке между двумя холмами, еще покрытой тенью, людей, которые шли, напоминая индейцев на Крайнем Севере: и в этой нескончаемой процессии вдруг неожиданно возникли живые образы его умерших. И эти образы получались вовсе не от какого-то общего сходства, достаточно было просто погрузиться в эту толпу, растекающуюся в разные стороны по городу, чтобы поймать то тут, то там какой-то мимолетный жест, линию щеки, быстрый взгляд, ленточку на лбу, и сразу же, сама собою, без помощи сновидения или заклинания, картинка дополнялась недостающими деталями, выводя усопших, которые, однако, нисколько не мешали общему движению жизни (как это часто бывает во снах), а скорее разжигали его или даже разводили заново. Иначе, чем обычные ландшафты, этот гигантский город, с точки зрения наблюдателя, приводил в движение «его людей», не только живущих, но и умерших, которые воскресали здесь в идущих.
Видя своих умерших, как они ловко передвигаются в толпе, оставшийся в живых непроизвольно потер руки о трещинки в граните, переполненный радостью оттого, что заново понял время, о котором до сих пор он мог думать только как о чем-то враждебном. Здесь оно перестало означать покинутость и постепенное умирание, оно означало единение и защищенность; и на одно светлое мгновение (кто знает, когда он его снова потеряет?) он представил себе время «Богом», и этот Бог был «добрым».
Да, у него было слово, и время стало светом, который воссиял внутри стеклянного корпуса находящегося в самом центре города освещенного утренним солнцем уличного фонаря. Толстое, мутное, пыльное стекло, в недрах которого стояла увеличенная солнцем тень электрической свечи, оно сверкало во мгле города, выставляя себя напоказ, и вело дальше к пробегающим мимо собакам, а от них к пестрой кучке одежды, заткнутой в развилку между двумя ветками небольшого деревца, а отсюда к детям, играющим на солнце в мяч, и к мячу, еще затемненному тенью у них под ногами.
Как первобытный человек, он пошел прочь, чтобы где-нибудь еще соприкоснуться с дневным светом, который на каждом следующем предмете разгорался заново. Глазное пространство одного из идущих навстречу предстало объединенным вместе с поблескивающим металлическим чемоданом и бледной луной в единый треугольник. Света стало слишком много. – Но как же все-таки одному, и без внутренней связанности с упорядочивающей силой тяжести природных форм, избежать легкомыслия и безпоследственности экстаза?
Он зашел в кафе и взял газету. Там была карта погоды, где отдельные регионы страны назывались только «Очень холодно» / «Мелкий снег» / «Потепление» / «Солнечно с переменной облачностью», и пока он изучал их, они соединились в звяканье чашек и тихой музыке из радио в родной позднеосенний континент, в самом крупном городе которого он, как один из старожилов, теперь «пил кофе» и «читал газету»: здесь Зоргер и осуществил, устремив взгляд на просвечивающие от солнца автобусы, в которых ехали сидящие на длинных скамейках вдоль окон повернутые спинами пассажиры, являющие собою ряды разноцветных блестящих причесок, свое второе, теперь уже сулящее будущее, возвращение в западный мир. Тем самым помещение, в котором он теперь находился, обрело значимость.
Кафе было очень узким, с одним-единственным рядом стульев, который, правда, уходил куда-то вдаль наподобие туннеля. (В конце этой кишки виднелось табло с надписью: «Women/Water».) Прямо перед большим витринным окном располагался спуск к подземке, и из толпы прохожих, двигавшихся снаружи в горизонтальной плоскости, то и дело кто-то исчезал, выпадая из поля зрения под каким-то странным косым углом, как ступеньки, ведущие к сабвэю, в то время как другие точно так же поднимались – при этом сначала были видны одни лишь головы, – чтобы потом возникнуть в полный рост в четырехугольнике окна.
За спиною у Зоргера звучали голоса большого города, некоторые не без акцента, но даже если и с акцентом, то всегда вполне уверенные, и он заметил, что снаружи, на улице, на удивление много детей. Какой-то малыш зашел в кафе и хотел что-то купить, но этого не оказалось. Зоргер слышал, как малыш вздохнул. В этот момент кто-то сзади, у кассы, заполняя чек, заговорил громким голосом и назвал сегодняшнее число, и одновременно с этим (все шумы исчезли, только музыка из радио продолжала спокойно литься дальше и пар выходил из кофеварки, словно пробиваясь сквозь дату) внутри кафе, среди всеобщего затаенного дыхания, время более настойчиво вступило в действие (Зоргер увидел лишь на один взмах ресниц огромную фигуру, возвысившуюся над речным ландшафтом) и озарило помещение согревающею волною света.