Убивство и неупокоенные духи
Часть 25 из 42 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пародия может уничтожить подобный шлягер, но бессильна против подлинно талантливого произведения… Может, выпить? Нельзя. Старуха Мин замеряет уровень в графине, клянусь. Старая проныра. Если мне хочется поддать, приходится брать ржаное виски в монопольке и пить за компанию с Бидуэллом у него в комнате, в пансионе. Самую маленькую бутылку, «медвежонка». Из стаканов для полоскания рта, разбавляя водой из-под крана. Не для утонченных ценителей, но черт с ним. Как ужасны эти пансионы для студентов! А хозяйки – настоящие акулы! Это нельзя называть пансионом. Это меблированные комнаты. Там ведь не кормят. Студенты, которые не могут жить дома, как я, живут в меблирашках и едят в столовой студенческого союза. Фрикасе из ослиной печенки и оранжевое желе на десерт. Когда папа был молодым печатником, он жил в пансионе – в Торонто и недолго в Нью-Йорке. Три пятьдесят в неделю за комнату, завтрак, обед и ужин. Стирка оплачивается дополнительно. Постельное белье меняют раз в две недели. Он говорит, что кормили не так уж плохо, но однообразно.
Где-то там есть пансион,
Ой, далёко он.
Там дают три раза в день
Яйца с ветчиной.
Чуть унюхают жильцы
Яйца с ветчиной,
Так три раза в день они
Поднимают вой.
Тоже пародия. На церковный гимн. Как эти ханжи-викторианцы обожали пародии на все, перед чем были обязаны благоговеть! Фольклор пансионов. Вот, например:
Не будешь мил с хозяйкиной дочуркой —
Добавки не увидишь пирога.
Папа говорит, что, по его опыту, ни одна хозяйская дочь не была мало-мальски соблазнительной. Ни на пенни. Очень характерно, что после стольких лет жизни в Канаде он все еще говорит «пенни»… Конечно, на самом деле он здесь не жил. В сердце своем. Сердцем он в Уэльсе. Земля потерянной отрады. Может, она у всех есть? У профессора Дж. П. У. Ф. это Гарвард, где он писал диссертацию. У Джимми Кинга – Эдинбург, где он жил словно бы современником Бёрнса и сэра Вальтера Скотта, а Байрон заглядывал к ним на огонек на пути в Ньюстед. А мать – я знаю, где ее Земля потерянной отрады. Время, когда она была «бизнес-барышней», и первые годы брака, до того, как все пошло прахом и между ней и папой образовалась какая-то трещина. У него душа авантюриста, это понятно, но я порой задумываюсь насчет матери. Что-то потерялось или погибло на жизненном пути… Если нельзя выпить, надо еще музыки. Чайковского. Нынешние великие умы определили его во второй разряд. О, эти критики! Как они придирчивы ко всему, что известно кому-либо, кроме них, что не является их монополией в каком-то смысле, что не звезда первой величины. Интересно, догадываются ли они, сколько сил, мужества и попросту таланта нужно, чтобы быть во втором разряде? Что именно Чайковского? Шестую, пожалуй. Старое доброе адажио ламентозо. Ты гляди, какая чушь написана на конверте: «Его музыка, странное сочетание утонченности и банальности, неизменно трогает сердце среднего слушателя, для которого музыка – дело скорее чувства, чем мысли». Господи помилуй! А вот еще: «Пока в мире есть люди сходного темперамента, пока пессимизм и мучительное сомнение владеют сердцами смертных и их вопль эхом отражается в интенсивно субъективном, глубоко человечная музыка этого поэта, рыдающего в песне и так полно воплощающего дух своего времени – его усталость, разочарование, живое сочувствие и убийственные сожаления, – музыка Чайковского будет жить». Хотел бы я знать, какой дебил с отсохшими яйцами это писал. Он сам небось считает, что это очень изящно… Шестая симфония начинается стоном. Очень подходит. Я часто стенаю. Писатели семнадцатого века порой говорят, что «стенают духом», и я именно этим занимаюсь, если стоны вслух принесут только неприятности. Я стонал на «Введении в психологию», когда Мартин предложил, чтобы мы рассказывали ему свои сны. Не для того, чтобы зачитывать их всем! Ни в коем случае. Только для того, чтобы он мог – у себя в кабинете – объяснить процесс сна и механизм его действия, а-ля Фрейд. Конечно, все строго конфиденциально. Но как это может быть конфиденциально, если Мартин будет знать, будет мусолить наши сны и выдумает бог знает что на их основе? Он не психоаналитик. Просто младший преподаватель, ему еще и тридцати нет, и пуглив, как кошка. Вероятно, подавленное сексуальное влечение. Хочет и не смеет. Конечно, хотел бы подобраться поближе к девушкам, и, надо думать, кое-кто из них клюнет. Я ожидал, что во вводном курсе нам будут рассказывать про основы – теорию обучения и прочее, но он преподносит какой-то недоделанный разбор всего и вся. Чтобы он разбирал мои сны? Ни за какие коврижки. Не хочу, чтобы он шарил у меня в мозгах пальцами, желтыми от никотина… О, стенания кончились, начинается аллегро нон троппо. Мой сон. На прошлой неделе. Сверкающий снежной белизной. Сумерки, близится ночь. Я в лесу, через который бежит неширокая тропа. Я стою у безлистого дерева и слышу колокольчики саней. Сани подъезжают, и в них оказываются, кто бы вы думали, мать и Джулия, сидят рядом, очень по-приятельски. Обе одеты в роскошные меха. Кучер на облучке тоже в тяжелой меховой шубе а-ля рюсс; он апатичен. Сани тормозят, и обе женщины тепло улыбаются мне. Я делаю шаг вперед, и тут Джулия распахивает свою элегантную шубу – и под шубой она совершенно голая и прекрасна, как никогда. Мать одобрительно улыбается, вроде бы благословляя нас. Джулия запахивает шубу, щелкает кнут, и сани едут дальше. У меня остается чувство неземного блаженства и удовлетворения… Почему у этого сна определенно русский колорит? И почему он явно относится к девятнадцатому веку, хотя все действующие лица живут сегодня? Должно быть, навеяло ярко выраженным северным духом Канады. У нас жаркое лето и роскошная осень, но именно зима определила характер страны и нашу психологию. Канадское настроение. Канадская любовь – не то чтобы холодная, но ей определенно далеко до итальянских страстей. Может, дело в том, что я прочитал столько русских романов и так узнавал себя в них, как никогда не узнаю́ в романах о юге? Вот такую психологию я хотел бы изучать, но, надо думать, проф Мартин не поймет ни слова из моих речей. А кто поймет? Наверно, Джимми Кинг, старый шотландец-романтик… На той лекции, когда он рассказывал о Байроне, он замолчал на добрых две минуты. Для паузы это очень много, но он стоял, глядя в окно на заснеженный кампус и теребя пластмассовую шишечку на конце шнура, которым открывают и закрывают жалюзи. Потом повернулся к нам и сказал убийственно грустно: «Думаю, никто из вас, болваны, не понял ни единого слова». Все вздрогнули и очнулись. Вот это настоящее образование! Он пробудил в нас понимание, что мы не соответствуем. Но… Байрон и, возможно, Пушкин, процеженные через твид шотландской души и жизненного опыта профессора Джеймса Александра Кинга, урожденного эдинбуржца, ожили для меня. Мне кажется, я точно понял, о чем он говорил, хоть я и болван, я первый готов это признать… Рассказал бы я свой сон профу Джимми? Незачем. Он сам побывал в той стране, и у него хватает ума не объяснять необъяснимое. Романтику нельзя уложить на стол и разделать, как труп, чтобы увидеть, отчего она когда-то была живой… Вот началась вторая часть. Аллегро кон грациа. Один из его нескольких изумительных вальсов, повествующий об изящной меланхолии, утонченности чувств, любви и всего прочего языком танца. Так умеет балет – если он выходит за пределы только техники, скакания на цыпочках. Балерины всегда с виду ужасно неприступны, но бесконечно желанны. Это потому, что они – абстракции, конечно. Абстракции образа любимой в глазах любящего… Проф. Дж. П. У. Ф. говорит: «Все великое искусство абстрагировано от жизни, очищено от наносного». Да, оно свободно от «дадут-ли-тебе-предки-сегодня-машину», «нет-мне-надо-сидеть-дома-и-зубрить-и-вообще-у-меня-эти-дни» и «боже-как-ты-ужасно-танцуешь-у-тебя-обе-ноги-левые». Этот вальс – абстракция благородных устремлений и нежных чувств. Нежных, но не слабых. О благородстве редко вспоминают в наши дни, особенно в студенческой жизни, но разве можно жить достойно, не помня о нем? Без него путь любви ведет только вниз, к чему-то такому, что может стать ужасно пошлым и грязным… Я схожу с ума от желания. Но мне нужен не только перепихон… Боже, ну и словечко! Он не значит ничего, если не сопутствует встрече на уровне чувств. Но если она не хочет, почему все время дразнит меня, как собаку клочком мяса? Она позволяет мне самые интимные ласки, допускает в любой укромный уголок своего тела, разрешает все, кроме самого главного, потому что это будет означать, что я ее завоевал, а для нее невыносимо быть завоеванной. Она ведет опасную игру. В ту ночь я ее едва не задушил… Конечно, я не маньяк и не стал доводить дело до конца. Ее взгляд перед тем, как я ее отпустил. Страх. Я бы не перенес мысль, что она меня боится. Но мы были на грани. Может, следовало взять ее силой? Это был бы конец всему. Я никогда еще так не сходил с ума. Но я могу вынести удивительно много полуночных мучений и все же назавтра явиться на занятия ровно к девяти утра. Надо думать, это значит, что из меня не выйдет байронического героя. Маловато пару в котле?.. У них в семье наследственное безумие. На него все намекают и никто не говорит прямо. Старик-дед. Когда-то известный профессор. Ныне узник в собственном доме. Умоляет, чтобы его не оставляли одного – боится, что набросится на горничную. В его-то годы! Мы тогда устроили вечеринку у него дома, когда Джулия должна была сидеть со стариком. Наверно, мы так шумели, что он услышал даже при своей полнейшей глухоте. Может, даже не услышал, а почувствовал. Он вдруг возник в арочном проеме, ведущем в гостиную, – как безумный Лир, всклокоченные, спутанные белые волосы и борода, халат распахнут, так что мы увидели его древнее тело, да-да, и его иссохшие интимные части тоже, как сыновья Ноя, узревшие отца голым. Он смотрел на нас слепыми глазами – его катаракты словно испускали голубой свет. «Эти молодые люди что, поселились у нас на постоянное жительство?» – спросил он с удивительной непререкаемостью для такого призрака. Мы разбежались. Как призраки от колдуна[52], сказал потом Бидуэлл. У него вечно подходящая цитата наготове. Есть еще другие. Дедушка просто самый заметный. Но этот намек на безумие – как горькие травы в джине. Тонкий, опасный и неотразимый привкус. Может, мне и не хватает пару, но я опасен своим романтичным воображением. А откуда оно взялось?.. Очень надоедает так часто менять пластинки. Но это можно делать, не выпадая из настроя. Вот уже дошло до аллегро мольто виваче. Кажется, в этой музыке слышится безумие? Беготня, беспорядок, недостойная суета, и потом все разрешается уверенной темой, пророчащей гибель? Шествие? Не очевидное, как в «Фантастической симфонии», но определенно эти трубы подталкивают слушателя к… к чему? Конечно, не к виселице, но к тому, чтобы быть отвергнутым. Отвергнут самым дорогим, что есть у тебя в жизни. Потрясающе. До сих пор музыка тянула вниз. Все темы, казалось, увлекали в пропасть. Но теперь все хроматики ведут вверх, яростно и пугающе. Ну конечно. Это же пресловутый маниакально-депрессивный темперамент, про который все время болтает Мартин, так плоско его объясняя, будто любой человек, устроенный чуть сложней репы, не испытывает подобного хоть иногда. Вниз, вниз, вниз – и вдруг вверх, так что у души начинается морская болезнь. Сейчас будет последняя часть, адажио ламентозо… Вот она. Вынесу ли я? Конечно вынесешь, идиот. Ты сам напросился. Будь эти пластинки для тебя и впрямь невыносимы, ты бы их давно разбил. Но вместо этого ты подрядил мертвого композитора бередить твои раны и наслаждаешься каждой минутой. И боль, что почти наслажденьем томит, / Сменит радость, что с болью граничит, как обещает старый желчный циник. Был ли он циником? Подозреваю, что цинизм служил костылем раненому романтику. Но эта музыка… самоуничижение перед Возлюбленной. Найдется ли в романтизме более мерзкое, недостойное состояние человека? Мужское начало парализовано. Заковано в цепи. О чем же говорит Чайковский? Капитуляция и отречение от самого дорогого, этот опиум романтической души. Но не совсем. Я слышу протест против отречения. Затем – поражение и финальная покорность судьбе. Amor Fati. Боксер швыряет полотенце на ринг, обозначая конец поединка… Но что потом? Для подлинного романтика – кинжал или чаша с ядом. Но хоть я и опьянен романтизмом, хоть он и переворошил мою душу, к такому я еще не готов. Как это будет выглядеть? Как слабоумная, безумная выходка, и даже те, кто частично поймут меня, решат, что я сблефовал и проиграл. Скажут, что Джулия того не стоит. Так ли? Стоит ли она того, чтобы отдать жизнь?.. Может, я сошел с ума, принимая канадскую студентку за сфинкса? Сфинкс, достойный противник, с лапами льва и безумно нежной улыбкой на устах, задающих великий вопрос. Но какой именно вопрос? Как раз это меня и пугает. На устах Джулии—Сфинкса никакого вопроса нет. Какой бы вопрос ни возник, он – мой собственный; я задаю его сам, притворяясь, что его задает она. А если я убью себя – будет ли это из-за нее, или чтобы ответить на вопрос, который я сам себе задал? В конце концов, хоть я и люблю ее, насколько вообще способен любить, все сводится ко мне самому. Именно потому вся эта гамлетовская чепуха насчет самоубийства – лишь потакание себе, я просто играю в опасную игру на собственных чувствах. Как все романтики, надо полагать, я стою один и вижу Джулию в свете, который испускаю сам. Люди умирали, и черви их поедали, но случалось все это не от любви…[53] Опять цитата! Я подпитываю цитатами свой внутренний огонь. Ничья другая жизнь не стоит моей, и дело с концом. Мне слишком хочется узнать, что будет дальше, и потому я не стану опускать занавес в произвольно взятом месте. Лучше страдать и жить, в полной мере вкушая горечь страдания, чем отбросить коньки – ради чего? Джулия походит неделю грустная, а в ее дальнейшей жизни я буду лишь прискорбным эпизодом и, если она на это так смотрит, очередным скальпом на луке седла или еще одной черточкой на прикладе ружья. А мать и папа будут убиваться. Я знаю. Бо́льшая часть крови всегда попадает на случайных прохожих. Глубоко-глубоко у меня в душе что-то говорит: «Нет». Я хочу увидеть, что будет дальше. Любой ценой.
Душа, на сцену вдумчиво гляди,
Дождись финала, а потом суди;
Здесь каждый день стал сценой; наконец,
Последний акт – творения венец[54].
Вот когда пригождается знание английской литературы: что бы ты ни хотел выразить, кто-нибудь уже сказал это до тебя, причем лучше. Тогда выходит, что я воспринимаю жизнь из вторых рук? Нет, неверно: если не будешь чувствовать сам, не поймешь до конца слова великих, сказанные до тебя. Лишь легкое отношение к литературе сводит ее к тривиальному и делает средством для утехи. Литература – суть блюда, а не пряный соус… Час ночи! Боже мой! А у меня завтра с утра лекции! Есть хочется. Очень способствует смирению, но в то же время и радует, что чувства и размышления порождают голод, что плоть и кости, лимфа и кровь, сообщники и причастники чувства, не могут не сказать свое слово… Платон говорил, что душа налагает свою печать на тело; но разве не пора признать, что и тело накладывает печать на душу. Моя душа кричит: «Умереть за Джулию!», но печень и легкие отвечают: «Нет, живи для нас, и мы покажем, что для тебя приберегли». У тела собственная мудрость… Надо поставить сетку перед камином. Боже, как тут душно. Потом на кухню. Покормить голодного зверя. Моего зверя. В кровать. После Чайковского и перекуса я скоро засну.
(7)
Итак, пока что я распрощался с отцом. Мой отец! Я никогда не думал о нем в этом разрезе. Но разве кто-нибудь по-настоящему знает свою мать или отца? В нашей личной драме они играют персонажей постарше, вторые роли, а мы сами всегда в центре, в огнях рампы. И профессор Джеймс Плиний Уитни Фрост, играющий Полония в этом провинциальном канадском «Гамлете», вероятно, окажется абсолютно другим человеком, если получше его узнать. Наверняка Полоний когда-то любил – до того, как стал мудрым советником короля Клавдия, а следовательно, старым ослом в глазах принца. В конце концов, зачал же он прекрасную Офелию.
На этом удивительном экране я видел улыбку сфинкса, так мучившую юного Брокуэлла. Именно так в свое время улыбались мне не меньше десятка молодых женщин. Время от времени и Эсме улыбалась так же. Что означает эта улыбка? Понимание, недоступное уму возлюбленного, клянущегося в любви? Или попросту ничего? Или «Что он такое несет вообще?»? Это пропасть непонимания, через которую не перекинут мост никакие, даже самые поразительные, достижения феминизма. Женщины тоже любят – глубоко и часто с горечью. Женщины понимают тело лучше мужчин. Мужчины тиранят его или оставляют без внимания его нужды, а вот женщины берут тело в полноправные партнеры. Значит, когда женщина служит просто экраном, на который мужчина проецирует некие фантастические образы из собственной души, что делать с ними женщине и как их понимать? Я думаю, Джулию – хорошенькую и неглупую девушку – следует пожалеть. Она вынуждена тащить груз, о котором не просила, но и отбросить его не может, поскольку ее тело тоже требует своего, а когда тебя любят – это очень лестно. Она не богиня и не динамщица, какой видит ее Брокки, но лишь другое существо, замкнутое в другой жизни.
«Сент-Хелен» спит у воды. В отличие от персонажей «Сцен из супружеской жизни», которые смотрит Нюхач и который теперь краем глаза вижу и я. В этом фильме муж и жена попросту дерутся, катаются по полу, молотят друг друга кулаками, словно уличные мальчишки. Они решительно не похожи на ту пару, которую показывали мне. Родри и Мальвина не обменялись ни единым ударом за всю свою совместную жизнь и пришли бы в ужас от одной мысли о том, чтобы скатиться до такого. Кажется, рукоприкладство движется вверх по социальной лестнице, или я ошибаюсь? Каждый день читаешь в газетах о супругах из вполне респектабельного слоя общества, которые решают какой-нибудь спорный вопрос кулаками и швырянием посуды. В «Сент-Хелен» Родри и Мальвина спят в разных комнатах – кровать тети Мин стоит в спальне у Мальвины на случай, если сестра понадобится ей среди ночи, и привычка Родри – просыпаться в три часа пополуночи, пить горячее молоко с аррорутовым печеньем и читать – всем мешала бы.
До чего люди не похожи на себя, когда спят! А может, как раз похожи на настоящих себя – тех, кого они не показывают окружающим, когда бодрствуют? У спящего весельчака на лице застыл оскал, у красотки капризно надуты губы – наверняка в их лицах во время сна есть какая-то доля истины? Может, это память тела, несомненно столь же реальная, сколь и память ума, проявляется во сне? Может, в хаосе мира снов всплывает на поверхность какое-нибудь давно погребенное воспоминание, а потом снова уходит в глубину? Родри – я вижу его в большой кровати – не похож на преуспевающего деятеля, читающего наставления непредусмотрительному Джимми Кингу. У него на лице тоска – словно он все еще мальчик, проводящий мучительные дни в типографии. У Мальвины вид поразительно благородный: нос с высокой переносицей без привычного пенсне кажется почти орлиным. Тетя Мин – попросту младенец: печальный, совсем непохожий на расплывшуюся в жирной улыбке, пронырливую, завистливую, услужливую дневную Мин. А Брокуэлл спит, как положено юноше на двадцать первом году жизни, и по лицу непохоже, что его сердце вот-вот разобьется.
Так, может, его боль – всего лишь романтическая аффектация? Нет, но я чувствую у Брокки способности к выживанию. Что-то от духа Анны Вермёлен, которая не позволила себя одолеть несчастью, как бы болезненно оно ни было.
Так что же такое его мучительная тяга к Джулии – иллюзия? Никоим образом. Это настоящее чувство, но оно не совсем то, чем считает его Брокки. Это обряд инициации, перехода в статус полноправного мужчины; подобно тому, как в первобытном обществе он прошел бы болезненное обрезание каменным ножом, а в античности – пугающий ритуал смерти и воскрешения, посвящение в один из древних мистических культов.
Брокуэлл был моим отцом, и хотя я знал его не лучше, чем любой мужчина знает своего отца, теперь я понимаю, отчего он стал хорошим преподавателем. Его репутация держалась не на «Королеве фей» с ее удивительной чередой благородных рыцарей, жестоких искусительниц и невозможных любовей, но на исследованиях трудов Роберта Браунинга, великого поэта, повествующего о двойственности человеческого опыта. Может, предки – мимолетные тени в непроницаемых для взора плащах – приходят к нам во сне и вещают и мы частично понимаем их речь?
VI
Земля потерянной отрады
(1)
Фильмы становятся настолько личными, что мне не по себе. Конечно, предыдущие меня тоже тронули. Я гневался, тревожился и спасался вместе с Анной Гейдж; сочувствовал злоключениям Гилмартинов, ибо каждая история «из грязи в князи» по-своему нова и каждое падение обратно в грязь мучительно; я жалел озлобленных Вирджинию и Уильяма. Уильям – это несчастное создание, идеалист, сломавшийся при столкновении с жизнью. Вирджиния, ненавистница Венеры, – чем стала бы она в наш век более свободных нравов? Но превратности их судьбы казались мягче, потому что я смотрел на них издали, потому что на них были исторические костюмы и потому что я не знал этих людей, хоть и понимаю теперь, насколько сильно они живут – точнее, жили, пока Нюхач не вытащил дубинку из элегантной трости, – во мне. Но Мальвина моя бабушка, и открытие, что ей когда-то было тридцать лет и она так боялась клейма старой девы, что пошла на ложь – ну не то чтобы прямо солгала, но намекнула на срочную необходимость брака, – потрясло меня до основания. Это противоречило всем моим убеждениям о ней и о бабушках вообще. Бабушка обязана быть столпом безупречной морали, а сомнительная бабушка – все равно что фальшивая монета; во всяком случае, так было в белом англосаксонско-протестантском мире моего детства. А Родри? Как хорошо я помню день, когда мне исполнилось восемь лет и Родри подарил мне бумажку в пять долларов и пожал мне руку; до тех пор он неизменно целовал меня при встрече, и это рукопожатие знаменовало важный шаг на пути к превращению в мужчину. Я стал большим мальчиком, которого дедушке уже не положено целовать. Неужели этот уверенный пожилой мужчина, так хорошо одетый и пахнущий французской туалетной водой, был несчастным мальчишкой, пережившим спуск в ад – работу подмастерьем печатника в «Курьере»? Неужели этот низкий, все еще музыкальный голос когда-то был серебристым тенором, проникшим в самое сердце Мальвины, секретарши мистера Йейга, с виду такой неприступной под броней серебристого пенсне?
Но больше всего меня смутила фигура отца. Чтобы тот, кого я знал мудрым человеком, когда-то был в таком смущении, таком смятении из-за стрел Купидона? Чтобы он так поглупел из-за девчонки? Так смотрел в рот преподавателям? Так сомневался в себе? Это невыносимо. Что же придало ему силу? Что закалило эту мокрую вату, превратив ее в сталь? Узнаю ли я?
Как далеко должно зайти мое подглядывание? Я познал стыд, который испытали сыновья Ноя, узрев наготу пьяного отца.
Но… Неужто я и впрямь при жизни был таким бестолковым и бессмысленным ослом – считал, что страдания и пороки человечества впервые проявились лишь на моем веку? Нет, не то чтобы. Но я никогда не применял всеобщие истины к людям, благодаря которым появился на свет и получил возможность набраться жизненного опыта; я принимал их как должное. Согласно Макуэри, наши родные – актеры второго плана в нашей личной жизненной драме. Никогда не думаешь, что они солисты в другой, их собственной постановке, возможно – безвкусной и несомненно – глубоко прочувствованной.
Макуэри вообще много говорил про личную драму. Он любил именовать ее «Путь Героя». А когда я заявил, что этот термин, несомненно, слишком грандиозен для такого применения, Макуэри отчитал меня со всей строгостью шотландского учителя, бьющего тупицу-ученика по рукам линейкой:
– Гилмартин, ты относишься к очень опасному классу дураков – ты тривиализатор. Для человеческого существа все, что его сильно задевает, – не тривиально. Для него все деяния расположены на шкале героики, насколько он ее воспринимает. Сколько шуму об эдиповом комплексе – а это всего-то история парня, который хотел отыметь свою мамашу! Геркулесов комплекс – когда кто-нибудь вбил себе в голову, что обязан свершить нечто героическое, а жену и детей побоку. А комплекс Аполлона? Когда думают, что можно жить постоянно на свету, не прибегая к раскрепощающей тьме? А женщины! Наши города и деревни полны Медей, Персефон, Антигон и бог знает кого еще – они толкают тележки в супермаркетах, и никто не догадывается, кто они на самом деле такие – разве что они сами, да и то, вероятно, лишь во сне. Все они идут Путем Героя и ведут героическую борьбу!
– Насколько они ее воспринимают, – сказал я, чтобы немного охладить его.
– Им не обязательно ее воспринимать, олух ты этакий. Во всяком случае, в том смысле, который ты имеешь в виду. Им достаточно жить в ней и переносить ее в меру своих сил. Гилмартин, ты мнишь себя мыслителем, но на деле ты тривиализатор, потому что твои мысли не питаются никаким сильным чувством. Проснись! Оживи! Сначала чувствуй, потом будешь думать!
Кажется, именно его совет я сейчас и выполняю, просматривая эти удивительные фильмы, неизмеримо превосходящие все, что я видел, когда был кинокритиком. Сегодня последний день фестиваля, и я снова в кинотеатре с Аллардом Гоингом, сочетающим роли злодея и низкого комедианта в моей персональной драме, в которой он преждевременно опустил занавес – во всяком случае, для внешнего мира.
(2)
Начинается фильм, и мне уже некогда размышлять. Что это? Очень далеко от душной библиотеки в «Сент-Хелен». По грохоту я сразу понимаю, что мы на поле боя. Идет артиллерийский обстрел. Я вижу небольшой погреб под разрушенным домом; несколько балок сохранились и частично прикрывают его сверху. Под этой «крышей» сбились в кучку пятеро мужчин. Это канадские солдаты, судя по знакам различия – артиллеристы. Они пытаются урвать хоть немного отдыха после целого дня в пушечном расчете. Их пушки стреляли по немецкой артиллерии, которая сейчас с профессиональной точностью ведет ответный огонь. Ничего необычного. Все знают, что каждую ночь немцы обстреливают нас в течение определенного времени. Немцы, похоже, пристрелялись – снаряды падают совсем рядом. Но что делать? Перебежать в другое укрытие, глубже в тыл? Это так же рискованно, как оставаться на месте. Под постоянным артогнем солдаты становятся фаталистами. Если снаряд тебя найдет, ну, значит найдет, а если нет, становись в пушечный расчет для ответного обстрела.
Один из этих пяти – мой отец, Брокуэлл Гилмартин. Он робеет, но не боится. Всеобщий фатализм захватил и его. Он хочет спать, но знает, что уснуть в таком шуме невозможно. Но он настроился на отдых – какой уж есть. Он сидит на куче мусора, завернувшись в шинель. На голове у него вязаный подшлемник, поверх которого довольно нелепо сидит каска. Обстрел обычно длится около получаса. Двадцать минут уже прошло.
Вдруг раздается шипение, которое невозможно ни с чем перепутать, – свист приближающегося снаряда. Он все ближе и должен разорваться где-то совсем рядом. С тяжелым стуком он падает прямо посреди погреба, частично зарывшись в землю, но все еще на виду. Большой.
Пятеро застывают, впившись глазами в чудовище. Они уже вышли за пределы обычного страха, ибо знают, что смерть – рядом; их тела, души и умы ждут. Сколько еще? Никто не знает. Может, несколько секунд. Затем становится ясно, что по какой-то необъяснимой случайности снаряд не намерен взорваться и разбрызгать их в жидкую кровяную кашу. Во всяком случае, не прямо сейчас. Не говоря ни слова, все пятеро выбираются из погреба и бегут.
Все бегут в разные стороны, и я вижу только Брокуэлла. Он несется по бывшей улице итальянской деревушки. Пробежав с полмили, он видит церковь, которую несколько раз замечал за последние дни. Она разрушена, но большинство стен еще стоит. Он не вбегает в развалины, это может быть опасно, а ищет укрытия на кладбище рядом.
Он находит пострадавший от обстрела склеп. Не грандиозный мавзолей какого-нибудь князя с изваянным гербом и парой каменных статуй. Сооружение сортом пониже, из тех, что строятся над землей, чтобы не опускать тело в воду и чтобы его не затапливало при разливе протекающей рядом реки. Такие штуки иногда называют алтарными гробницами. Возможно, тут похоронен мелкий местный дворянин, богатый нотариус или владелец хорошего виноградника. Склепу не меньше ста лет, и те, кто его сооружал, конечно, не рассчитывали на артиллерийский огонь; хотя прямо в склеп ни один снаряд не попал, одна стена уже обвалилась, открывая пустоту внутри. В нее Брокуэлл и заползает и устраивается поудобнее.
Интересно, чьи кости он потревожил – нотариуса или его жены? Прошу прощения, синьора, я вынужден залезть к вам в постель. Ничего личного, уверяю вас. Обещаю не покушаться на вашу добродетель.
Дыра неплохая, размышляет Брокуэлл. «Если знаешь дыру получше, то и иди туда». Шутка со времен Первой мировой. Брокуэлл не знает, где найти дыру получше. В этой сыровато, но не мокро, она прикрывает от ветра, и к тому же он здесь один, а это просто счастье. Для него в числе главных тягот на войне – то, что ни на минуту нельзя остаться одному, а ему по характеру требуется определенная доза одиночества. Не то чтобы он чересчур мрачен или не любит людей. Он ладит с однополчанами-артиллеристами – их, как выяснилось, набирают из тех, кто в мирное время работал на телефонной станции, гидроэлектростанции или в другой технической должности, требующей высокой квалификации. Это люди прекрасных моральных качеств, с высоким интеллектом; как скоро выясняет Брокуэлл, по природе они устроены ничуть не проще, чем он, молодой университетский преподаватель. Но даже если бы Брокуэлл воевал в одном полку с членами Королевского научного общества, ел с ними и спал с ними бок о бок, он все равно время от времени нуждался бы в том, чтобы побыть одному. O beata solitudo, O sola beatitudo![55] И здесь, в гробнице, он наслаждается этой роскошью. Молчаливые соседи его не беспокоят. Если только не окажется, что с ним делят квартиру змея или скорпион, значит ему и впрямь повезло.
(3)
Я, вдумчиво глядящий на сцену, знаю, где находится мой отец, – вероятно, лучше, чем знает он сам. Это итальянская кампания марта 1944 года. Войска союзников в Италии, под командованием неустрашимого Алекса[56] (как прозвали его солдаты – британцы, американцы, индийцы, канадцы, новозеландцы, южноафриканцы, французы, поляки, итальянцы, бразильцы и греки), наступают на Рим. Сейчас им преградила дорогу линия Густава, закрепленная в Монте-Кассино, которое с большим упорством обороняет фельдмаршал Альберт Кендринг. Город Кассино уже разрушен, как и великое аббатство, что возвышается над ним на горе, но немецкая линия еще держится. Она не продержится вечно, но будет преграждать дорогу на Рим, пока может. Бетонные пулеметные доты, передвижные стальные огневые точки, противотанковые пушки в окопах и время от времени отчаянная рукопашная – все это сильно затрудняет жизнь войскам союзных держав. Скоро линия Густава наконец-то будет прорвана. Но пока стороны ведут регулярные артобстрелы.
Брокуэлл никак не может свыкнуться с тем, что артиллеристы, к которым принадлежит и он, посылают снаряды за милю, две, три и даже пять, целясь в войска противника, которых не видят и чье местонахождение определяют с помощью разных хитроумных приборов, – Брокуэлл даже не притворяется, что понимает принцип их работы. Сражаться с людьми, которых даже не видишь, – неужели такова современная война? Видимо, да. Он это и раньше знал, но осознал только сейчас. Его работа – делать то, что велят, а именно – стоять у большой штуковины, похожей на чертежную доску архитектора, и вычислять, как и куда должна стрелять его группа пушек. Попадают ли они? Он надеется, что да. Если да, он об этом со временем узнает. Если случился недолет и снаряды падают на наших собственных солдат, об этом сообщат немедленно. Он мелкая сошка, выполняет важную работу, как и многие другие, но не проявляет личной инициативы. Делает то, что велено.
Ему это нравится, очень нравится. Знать, что должно быть сделано, и делать это со всей возможной эффективностью, как часть огромной организации – просто счастье. Он понимает, хоть и не одобряя, чем все это время занимался немецкий рейх. Когда повинуешься приказу, когда незачем задавать вопросы или сомневаться, это приносит глубокое удовлетворение. У штурвала стоит Алекс. Он – наш вождь.
Брокуэллу это известно много лучше, чем его однополчанам, так как он до недавнего времени служил в главном штабе – в такой же скромной должности. Он видел великого военачальника всего несколько раз, и притом издали, но все же знает подноготную великой военной кампании, в которой многие служат так же, как он, – в мирное время это назвали бы должностью мелкого клерка.
Но тогда почему же он лежит в гробнице с давно покойным юристом и его женой, под обстрелом?