Убивство и неупокоенные духи
Часть 26 из 42 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
(4)
Брокуэлл молод, хоть и стал старше с прошлого фильма. Он романтик. Умный романтик. В нем нет ничего от д’Артаньяна. Его армейские начальники сочли канцелярскую должность наиболее подходящей для такого, как он, то есть человека образованного и подслеповатого. А он решил, что хочет испытать военную службу не с точки зрения канцелярской крысы (только с более пышным названием), но с точки зрения мужчины и воина. «Любой мужчина плохо думает сам о себе, если не бывал солдатом», – сказал некогда доктор Джонсон[57], а Брокуэлл очень любит крепко сколоченные изречения великого доктора. Значит, он и станет солдатом – в истинном смысле этого слова. Встретится с врагом лицом к лицу. Нажав на рычаги – он знает нужных людей в нужных местах, – он умудряется перевестись в артиллерию, и потому он здесь. Несмотря на все лишения и невозможность побыть в одиночестве, жизненно необходимом ему по природе, он не жалеет, что перевелся. Он даже не жалеет, что подвергает себя опасности; он и жизнью готов рискнуть, чтобы испытать все сполна, хоть и предпринимает все возможные меры, чтобы не погибнуть. Он в гуще великих событий своей эпохи, насколько возможно. Он, впрочем, жалеет, что не видит людей, которых пытается убить.
В отличие от большинства артиллеристов он знает, во что палит. В студенческие годы он два месяца путешествовал по Европе, стараясь посмотреть как можно больше. Он передвигался на велосипеде, иногда на поезде, с рюкзаком за плечами. Посетил он и великую твердыню учености, бенедиктинское аббатство Монте-Кассино. Там он видел выставленные для обозрения тысячу четыреста томов – труды Святых Отцов и исторические хроники. Он дивился огромной библиотеке, сокровищам монастыря, свидетельствам того, как здесь много веков сохраняли культуру Западной Европы. Понял, что такое бенедиктинский устав и что в нем подразумевалось под дисциплиной интеллектуальной жизни. Почувствовал, как не хотелось средневековым монахам уничтожать греческие рукописи, которые они не могли прочитать, и подозревали, что в них содержится всяческая умственная греховность. В общем, он узнал все, что можно было узнать из путеводителей и от экскурсоводов, обращавшихся к туристам, от которых нельзя было ждать понимания роли Монте-Кассино в создании североамериканского образа жизни и сочувствия этой нелегкой задаче. Туристы гордились своим образом жизни, но пользовались его преимуществами довольно бездумно. Увиденное настолько захватило Брокуэлла, что он остался в городке Кассино еще на несколько дней, чтобы узнать побольше.
То, что он узнал тогда и вспоминает сейчас, лежа в гробнице нотариуса – он, часть силы, превратившей великий монастырь в кучу щебня, – дарит ему надежду. Что с того, что монастырь разрушен – уже в который раз? Разве его не разрушали многажды – ломбардцы, сарацины, норманны? Разве не пережил он великое землетрясение и не был вскоре разрушен опять, по меркам истории практически вчера – французами в 1799 году? Сокровища монастыря, несомненно, вывезли, как только стало ясно, что союзники вот-вот вторгнутся в Италию; их вернут на место, и великие стены будут снова воздвигнуты, когда кончится эта война. Вновь установят великолепные двери Дезидерия. Можно бомбами измельчить в щебенку физическую сущность Монте-Кассино, но дух Монте-Кассино неуничтожим. И он, Брокуэлл Гилмартин, скромный преподаватель Университета Уэверли в далекой Канаде, – сопричастник этого духа и останется таковым до конца своей жизни.
(5)
Хвала Господу за хитроумные достижения современной кинематографии! Пока мой отец размышляет об истории, я, вдумчиво глядящий на сцену, вижу, как его воспоминания оживают на огромном экране с мозаикой изображений. И хорошо, потому что я не знал того, что знал Брокуэлл, и его размышления мало что сказали бы мне, если бы я не видел тут же на экране и ломбардцев, и сарацин, и норманнов, и французов, и всех прочих разрушителей, занятых своим делом, и если бы не понял, что они, по сути, одни и те же люди – разнятся одеждой и оружием, но едины в своей решимости погубить цивилизацию, где бы ее ни нашли. В истории всегда находятся те, кто жаждет (по причинам, которые считает весомыми) разрушить, насколько можно, то, что построили терпеливые, непобедимые солдаты цивилизации и культуры. Все потому, что они ценят другие вещи и поклоняются другим богам.
Такова история цивилизации: строят, разрушают, отстраивают заново. Век за веком. Не потому, что цивилизация движется скачками, а потому, что она никогда не стоит на месте, даже если вроде бы уничтожена.
Но не все разрушители – солдаты. Некоторые – идеалисты, любители лезть не в свои дела. Вроде тех, кто в девятнадцатом веке рвался перенести все научные сокровища Монте-Кассино в построенную по последнему слову техники Национальную библиотеку в Неаполе, где за ними ухаживали бы трудолюбивые технологи по самым передовым архивным методикам того времени. Какой же бесстрашный воин положил конец этому дурацкому проекту? Не кто иной, как Уильям Юарт Гладстон, британский премьер-министр и непоколебимый столп англиканской церкви. Правда, удивительно, что такой человек вдруг заступился за бенедиктинские рукописи? Но Гладстон был необычным политиком – он обладал воображением. Его волновала не роскошь, которой окружен настоятель Монте-Кассино: настоятели аббатства уже много веков были большими шишками в католической церкви, подчинялись только лично папе римскому и имели право при служении торжественной архиерейской мессы переменять последовательно семь драгоценных митр. Экран заполняет лицо Гладстона, похожее на морду льва, и я вижу в нем человека, одержимого романтической идеей преемственности истории и упорного интеллектуального поиска. Семь драгоценных митр – это в своем роде очень хорошо, но лучше всего их воспринимать как символы и атрибуты непрерывной духовной и интеллектуальной традиции.
Неужто эта традиция в самом деле идет от великого святого, Бенедикта Нурсийского?[58] Брокуэлл (мне кажется недопустимой вольностью именовать его «Брокки» – оставлю это имя для употребления родителей и престарелых тетушек) определенно так не думает. Когда Бенедикт – тогда еще не святой, а просто энергичный ревнитель веры – решил основать монастырь, он выбрал место на горе Кассино, потому что там когда-то стоял храм Аполлона, сохранившийся до шестого века нашей эры. Первым делом Бенедикт приказал разбить изображение бога и уничтожить его алтарь. И сам был среди разбивавших.
Изгнал ли он полностью Аполлона с горы Кассино? Он так думал, но мы вправе задаться вопросом – а не продолжал ли аполлонический дух жить под бенедиктинской рясой? Жизнь не делится на черное и белое, даже если так считают великие мудрецы вроде Бенедикта. Разве его сестра, известная позже как святая Схоластика, не основала свой собственный женский монастырь в пяти милях от Монте-Кассино и не встречалась с братом раз в год для обсуждения священных материй? Как ни тяжел был пятимильный путь, женский дух все же утвердил себя в Монте-Кассино. Не улыбался ли при виде этого Аполлон (где бы он ни был в то время)? Даже Бенедикт не смог изгнать женское начало из обиталища богов, хоть и отогнал его на пять миль от своего Дома Господня.
Свет духовный, как знал тогда (и, вероятно, знает до сих пор) Аполлон, не является достоянием только одного пола. А Бенедикт и его последователи дорого заплатили за то, что им это никогда не приходило в голову. Впрочем, они сильно продвинулись по своему пути, особенно если учитывать, что шли они на одной ноге.
(6)
Что же он такое, Брокуэлл Гилмартин, лежащий без сна в чужой гробнице, не в силах сомкнуть глаз после артобстрела и удивительного спасения? Что он собой представляет? Молодой канадец. Крохотный винтик в огромной машине, сейчас явно нацеленной на уничтожение великого памятника культуры, который ничего не значит для воюющих, кроме того, что мешает союзным войскам двигаться на Рим. Брокуэлл обречен своей эпохой встать в ряды разрушителей, но надеется, если переживет войну, вернуться на работу в университет и снова стать созидателем. Поскольку он канадец, он обречен быть провинциалом, как те новозеландцы, которые первыми превратили монастырь в кучу щебня. Но и у нас, провинциалов, размышляет он, есть свое место, причем важное, ибо мы не обманываемся мыслью, что судьбы мира и мировой культуры полностью зависят от нас. Другие – французы, англичане, даже поляки, – вероятно, лелеют некое заблуждение в этом духе. Американцы уж точно, поскольку они прирожденные крестоносцы, уверенные в собственной правоте, даже когда очень смутно представляют, во имя чего сражаются. Но мы, провинциалы, побуждаемые десятком причин, из которых даже не все полностью ошибочны, пристроиться в хвост очередного крестового похода – тоже в своем роде вдумчивые зрители, мы созерцаем политические и культурные конвульсии и, возможно, менее пристрастно оцениваем важность того, что творится у нас на глазах.
Нет, я не Гамлет…[59] Литературный ярлычок, весьма уместный для молодого преподавателя.
Если я выживу на войне, думает Брокуэлл, я все еще буду стоять в самом начале своей жизни и карьеры, какой бы она ни оказалась. Что же за мир уготовали мне эти разрушители и упразднители?
Мир без веры. Во всяком случае, таково всеобщее мнение. Прошлый век был великим веком богоубийцы. Ницше, безумный, как шляпник, но кое-какие его идеи оказались весьма притягательны, а без величественных безумцев наша культура была бы весьма унылой. Фрейд, утверждавший с убедительной ловкостью хорошего писателя, что любая вера, любая религия – иллюзия, порожденная детскими страхами. Бертран Рассел, который терпеть не мог религии, но все силы отдавал благородным начинаниям, невинно веря, что их благородство заключается единственно в их полезности для человечества. Они все хотят все свести к одному. К Человеку.
Можно ли винить этих одаренных, красноречивых людей за то, что их тошнит от системы, которая почти две тысячи лет кормила большую, влиятельную часть человечества? Что она может сказать в свое оправдание? Разве христианство не близится к старческой деменции? Христианство: система верований, которая возникла в основном на Ближнем Востоке и в Средиземноморье и начинает трещать по швам, когда ее натягивают на глобус, охватывая жителей холодных климатических зон. Система верований, которую невозможно примирить ни с одной мало-мальски эффективной системой правления или устройством экономики, но которая, как говорят, тем не менее совершила переворот в наших представлениях о справедливом обществе и принесла сострадание в мир, доселе имевший слабое понятие о чем-либо подобном. Спорить в этом ключе можно бесконечно.
Но одно предельно ясно Брокуэллу: если он выберется из этой заварушки целым, он не сможет принять манеру своего века – сводить все к тривиальностям. Для него неприемлем этот дух, так банально проявляющийся в банальных людях и заставивший кое-кого из самых убедительных мыслителей прошлого века возвести систему, в центре которой стоит человек. Брокуэлл не хочет жить в мире, который торжественно болбочет про Науку с большой буквы, не понимая, что великие ученые одержимы сомнениями. Наука, якобы обещающая уверенность и ясность, существует лишь в воображении невежественных масс, считающих, что ее задача – улучшать зубную пасту и тампоны. Голодные овцы задирают головы и получают в пищу загаженный воздух и ядовитый мусор. Английская литература, радость его жизни, никогда не росла на подобной почве. Во что же он может верить?
(7)
Манихеи выдвинули идею, которая отнюдь не была нелепой. В их представлении мир жил под эгидой двух Враждующих Братьев, Ормузда и Аримана. Можете называть их Богом и Дьяволом, если вам так больше нравится. Братья были почти равны по силе, и чаши весов колебались то в одну, то в другую сторону. Братья тузили друг друга, споря о том, кто станет властвовать над миром. Порой верх вроде бы брал Ормузд, Светлый, но всегда ненадолго, потому что Ариман, Темный, находил новую зацепку, и все великолепие Света опять оказывалось под угрозой, а часть его даже затмевалась.
Конечно, христианство не желало иметь ничего общего с этой доктриной и объявило ее ересью. Христианство твердо стояло на мысли, что добро всегда торжествует, и при этом точно знало, что такое добро. Но эти ужасные, мучительные войны, в которых мы вечно погрязаем, гораздо понятней через призму манихейства, чем с точки зрения социально озабоченной сентиментальности, в которую, похоже, выродилось христианство наших дней. Оно стало царством слишком от мира сего.
Не манихей ли я, спрашивает себя Брокуэлл. Слава богу, что мне не приходится отвечать на этот вопрос. Я могу найти прибежище в том, что называю шекспировским взглядом на мир: доверчивость ко всему, обузданная скептицизмом по поводу всего. Доверчивость и скепсис, мои Враждующие Братья.
И я, вдумчиво глядящий на сцену, я, Коннор Гилмартин, сын этого юноши, который зачнет меня лишь через годы, обнаруживаю, что хохочу. Да, хохочу – впервые за весь этот фестиваль глубоко личного кино. Впервые со дня моих похорон. Ну как тут удержаться? Брокки – я чувствую, что могу называть его уменьшительным именем, ведь он еще не мой отец – не философ и точно не теолог, но ведь он от этого только выиграл. Он открыт противоречиям практически по каждому пункту своих размышлений, подслушанных мною, и я вижу на экране образы – коррелятивы его мыслей. Он на самом деле почти мальчишка, голова у него забита английской литературой, он мало что видел в жизни, хотя эта война стремительно и грубо лепит из него мужчину. Но он мне нравится. Я его люблю – как не любил доселе, когда знал его лишь как отца. Он не раб своего интеллекта; у него есть сердце и – боже, что я говорю, – душа.
Неужели смерть и этот личный кинофестиваль заставили меня поверить в существование души? Не припомню, чтобы размышлял о душах раньше, ибо при жизни я, конечно, был одним из тех людей, о которых думал Брокки, – духовно неграмотных. Мое тело, несомненно, больше не существует, его кремировали, но все, на чем работал двигатель, все, что держало курс, похоже, пока со мной, и я не могу подобрать этому лучшего обозначения, чем душа. Век живи, век учись. Но оказывается, в смерти тоже можно кое-чему научиться.
Сколько же это будет продолжаться? Неужели мне сидеть тут вечно, разглядывая всех своих разнообразных предков и следя превратности их жизни? Вечность в кино – я этого не вынесу. Глупая мысль, ведь у меня нет выбора.
В «Трилогии о Максиме», шедевре Леонида Трауберга[60], который показывают живым зрителям, наступает перерыв. Они уже посмотрели «Юность Максима» и «Возвращение Максима», сейчас антракт, а потом начнется «Выборгская сторона». Нюхач идет в фойе, где будет обмениваться настороженными банальностями с коллегами-критиками. Они никогда не говорят о фильмах, которые смотрят. Вдруг кто-нибудь перехватит драгоценную идею или просто удачный оборот фразы. Они едят подсохшие сэндвичи и пьют водянистое белое вино, которое производится будто специально для подобных мероприятий. Они удаляются в туалет, и я вспоминаю, что в шекспировские времена такие антракты называли попросту «перерыв на поссать». Вот критики уже мрачно возвращаются по местам, и Нюхач с тяжким вздохом садится рядом со мной.
(8)
Это, несомненно, мой отец. Но уже не молодой солдат. Нет, он университетский профессор лет сорока. А что за унылый мужчина беседует с ним через стол?
Конечно, я узнал комнату. Это библиотека в усадьбе «Белем», доме моего деда в Уэльсе, где я однажды двенадцатилетним мальчиком провел выходные – в свой первый визит на Старую Родину, когда мои родители занимались какими-то изысканиями в Британском музее. Как хорошо я помню свое изумление размерами дома! Он имел какой-то совершенно неканадский масштаб.
Как разительно он отличается от тесного домика в Траллуме, где я видел деда мальчиком! Душные комнатушки над портняжной мастерской, где каким-то образом находили место, чтобы приклонить голову, столь многие Гилмартины и Дженкинсы. А эта комната… как бы объяснить… она так красиво отделана – дорогая обивка, затянутые полотном панели на стенах, бархатные занавеси, антикварная мебель и тяжелый мраморный камин с резьбой, – что вызывает эстетическое несварение души. Ее невозможно описать в терминах декора интерьеров; так выглядел бы торт с кремом, превращенный в жилище. Во всяком случае, так было при дедушке. Сейчас, когда двое мужчин сидят по обе стороны большого стола, комната кажется меньше, и свет в ней как-то потускнел, хотя снаружи – солнечный осенний день.
– Мистер Гилмартин, как нам следует описать этот дом? – спрашивает унылый.
– Викторианская готика, надо полагать, – отвечает Брокуэлл.
– Я бы рекомендовал что-нибудь другое, – говорит унылый. – Этот термин мы не очень любим использовать. Он, скажем так, вызывает не самые лучшие ассоциации.
– Но это именно она. Мы считаем, что архитектором был Барри – ну знаете, тот самый, что построил здание Парламента.
– Что ж, сэр, и это не самая удачная ассоциация. Мало кто захотел бы жить в здании Парламента – кроме спикера, конечно, но он не платит за квартиру.
Он уныло улыбается собственной шутке.
– Это, конечно, не первоначальный дом, – говорит Брокки. – Усадьба здесь была издавна. Раньше на этом месте стоял старый дом лорда, в черно-белом стиле. Отдельные части его были построены еще при Роберте де Белеме.
– Ага! Историческая достопримечательность. Это чуточку лучше. Роджер… как?
– Роберт де Белем. Он был конюшим короля Генриха Второго.
– А дату не припомните?
– Генрих Второй правил… кажется, где-то в тысяча сто шестидесятых годах.
– Еще лучше.
– Роберт де Белем разводил для него чистокровных лошадей. Неподалеку была большая ферма; король обожал испанскую породу. Для него держали племенной завод.
– Очень хорошо. И усадьба?
– Да. Конечно, именно поэтому дом называется «Белем». А деревня – Белем-на-Валу. Вал Оффы.
– Оффу не припоминаю.
– Ну, он был королем Мерсии около… кажется… года семьсот пятидесятого. Построил стену, чтобы не допустить нашествия валлийцев. Или, может, чтобы показать им, куда не велено заходить. Не то чтобы их это останавливало. На территории поместья еще остался кусок вала длиной в несколько сот ярдов.
– Понятно. Что ж, у нас нет особого спроса на столь древнюю историю. Самая большая древность, которая интересует покупателей, – это елизаветинские времена.
– Археологи очень интересуются, мистер Краутер. Они все время сюда приезжают посмотреть, а иногда и раскопки проводят.
– О да, мистер Гилмартин, но археологи редко бывают покупателями. Научные работники, понимаете. Не очень хорошо обеспечены. В данном случае речь идет о больших деньгах. Археологи же в части недвижимости обычно не поднимаются выше, как мы это называем, «старосветского коттеджа». Что-нибудь частью из дерева, частью из камня, что легко переоборудовать в современное жилье. Конечно, сохранив аутентичную атмосферу. Старомодный уют. Вы ведь не назовете свой дом уютным?
– Не в большей степени, чем здание Парламента. Но мне всегда казалось, вы можете продать что угодно.
– О, несомненно. «Батлер и Мэнсипл» продают жилье в любой точке Соединенного Королевства. Нам нет равных.
– Тогда в чем заключается ваше возражение?
– О, сэр, никаких возражений! Абсолютно никаких. Но конечно, мы чутко следим за пульсом рынка, и я не стану вас обманывать: мы не можем считать ваше имение первым сортом. Я хочу сказать, что спрос на него будет не первосортный. Я никоим образом не отрицаю, что это замечательное место… в своем роде.
– Тогда в чем проблема?
– Никаких проблем, мистер Гилмартин. «Батлер и Мэнсипл» никогда не мыслит в терминах проблем. Но возможно, не стоит запрашивать слишком высокую цену. Понимаете, дело в расположении.
– Но последние восемьсот лет оно всех устраивало.
– Нет, мистер Гилмартин. Я сейчас объясню. Понимаете, у нас, агентов по торговле недвижимостью, есть поговорка, что при продаже дома действуют три главных фактора. Во-первых, расположение. Во-вторых, расположение. И в-третьих, расположение.