У войны — не женское лицо…
Часть 25 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Перед самым отходом, это уже в сорок третьем году, гитлеровцы расстреляли мою мать… А у меня мама была такая, она сама нас благословила:
— Идите, дети, вам надо жить. Чем просто умирать, лучше не надо просто умирать…
Она не говорила таких слов, что надо убивать врага, она говорила другие, свои женские слова, чтобы они ушли, а вы могли жить спокойно и учиться, особенно учиться.
Женщины, которые были вместе с ней в камере, рассказывали, что каждый раз, уходя, она просила:
— Ох, бабоньки, я плачу об одном: помогите, если умру, моим детям!
И когда я вернулась, одна из тех женщин взяла меня к себе, в свою семью, хотя у нее было двое маленьких. Хату нашу фашисты сожгли, младший брат погиб в партизанах, маму расстреляли, отец на фронте. Пришел с фронта раненый, больной. Он до Берлина дошел, но пожил после недолго, вскоре умер… Так из всей семьи я одна осталась. Женщина эта и сама была бедная, да еще двое маленьких детей у нее. Я решила уйти, куда-нибудь уехать. А она плакала и не пускала.
И еще. Когда я узнала, что мать мою расстреляли, не находила себе места — я должна была ее найти… А их расстреляли и могилу заутюжили машинами в большом противотанковом рву. Мне приблизительно показали: где, в каком месте она стояла, и я побежала, копала там, разворачивала трупы. Я узнала мать по колечку на руке… Как увидела ее, закричала и ничего больше не помню. Какие-то женщины вытащили ее, омыли из консервной банки и похоронили. Я ту баночку храню…
Ночами иногда лежу и думаю: мать погибла из-за меня. Нет, не из-за меня… Если бы я, боясь за своих близких, не пошла бороться, если бы другой сделал то же самое и третий, четвертый — не было бы того, что есть сейчас. Но сказать себе, что этого со мной не было, этих ужасов, что я их не видела, не пережила, я уже не могу. Не могу сказать, что я не видела, как шла моя мать, и как я стреляла в ту сторону, откуда она шла. Вы представить себе не можете, как невыносимо с этим жить. И чем дальше, тем невыносимее. Иногда ночью вдруг молодой смех или голос под окном, и ты содрогнешься, тебе вдруг покажется, что это детский плач, детский крик. А то вдруг просыпаешься и чувствуешь, что не можешь дышать. Душит запах горелого… Вы не знаете, как пахнет горящее человеческое тело, особенно летом. Я и сейчас, а у меня такая работа, что если где-то пожар, то надо выехать на место. Но если скажут, что загорелась где-то ферма, я никогда не выезжаю, я не могу, мне это напоминает запах горящего человеческого тела. И вот ночью проснешься, бежишь за духами, и кажется, что и в духах есть этот запах. Не прогнать его из памяти…
После войны я долго боялась замуж выходить. Боялась иметь детей. Вдруг война, я уйду на фронт. А как же дети?..»
Подполье и партизанство были необычными формами борьбы, специфическими. Они требовали от людей особых качеств. «Надо было привыкнуть к тому, что в тебе живет два человека: один — это внешний человек, которого все знают, и другой человек, о котором знало всего несколько людей. Это первый закон подполья — знать как можно меньше. У нас не было тыла. Всякая ошибка ежеминутно могла стоить жизни» (Деревянкина А.П., подпольщица). И жертв эта борьба требовала особых, немыслимых. С непоправимой жестокостью ее законы входили в мир отношений самых близких людей. И особенно тяжким испытаниям подвергалась женщина, потому что она была не только партизанкой, подпольщицей, а и матерью, женой, дочерью. Самые страшные испытания ожидали ее. Умереть, погибнуть по сравнению с ними было легче…
Вспоминает минская подпольщица Ядвига Михайловна Савицкая:
«Когда мы включались в борьбу, нас предупреждали, что опасно, что можно поплатиться жизнью, мало шансов остаться в живых. Но мы о себе не думали. Не только душа, все наши внутренности, все было против этого врага. Первое мое впечатление, когда я увидела немца, — это впечатление удара, все тело у тебя болит, каждая клеточка — как это они здесь? Это надо почувствовать, как все это было чужое, как это нельзя было принять. За каких-то пару дней меня той, довоенной, не стало. Был уже другой человек. Ненависть захлестывала нас. Она была сильнее, чем боязнь за наших, чем страх собственной смерти. Конечно, мы думали о родных… Но выбора у нас не было. Фашисты не должны были остаться на нашей земле…
Когда, например, стало известно, что меня должны арестовать, я ушла в партизанский отряд. Ушла, оставив дома семидесятипятилетнюю мать, притом одну. Мы договорились, что она притворится слепой, глухой, и ее не тронут. Конечно, это я себя так утешала, а мать могли арестовать. Но желание продолжить борьбу, мстить врагу до конца победило.
Запомнила такую деталь, может, и вам будет интересно. Все, что было до партизанского отряда, помню, каждый день помню. А в отряде уже меньше помню, там уже нас много, мы вместе.
На следующий день, как я ушла, фашисты ворвались в дом. Мама притворилась, что она слепая, недослышит, как мы договорились. Они ее страшно били, выпытывали, где дочь. Мать долго болела…»
Дополняет Ядвигу Михайловну Савицкую другая минская подпольщица Елизавета Петровна Малахова:
«Я иду по одной стороне улицы, а два молодых фашиста по другой. А впереди у нас низенький домик, и в окне ребеночек сидит, лет трех. И вот один фашист вынимает из кобуры пистолет и стреляет в этого ребеночка. Что ему этот ребенок сделал? Он сидел, ждал свою мамочку. А тот полюбоваться решил, показать, как он стреляет. На моих глазах убили беременную женщину. Ее ребеночек даже на свет не появился, ни одной минуты не прожил, ни одной секундочки.
Ненависть к ним душила меня. Я не могла спать ночами…»
Рассказывает Александра Ивановна Храмова, секретарь Антопольского подпольного райкома партии:
«Моя подруга, Катя Симакова, имела двух девочек. Обе девочки небольшие, ну, сколько им было — по шесть-семь лет. Она брала этих девочек за руки, идет по городу и смотрит, где какие части. Крикнет на нее фашист, она откроет рот и притворится дурочкой. Она рисковала своими девочками…
Еще у нас была Зажарская, и у нее — дочь Валерия. Девочке восемь лет. Нужно было взорвать столовую. Мы решили заложить мину в печь, но ее надо было пронести. И мать сказала, что мину принесет дочь. Положила в корзинку мину, а сверху пару детских платьев, два десятки яиц и масло. И так эта девочка принесла в столовую мину. Говорят: материнский инстинкт сильнее всего. Но тогда мы не могли иначе поступать. Не могли…»
«Были у нас в отряде братья Чимуки… Их подожгли в сарае. Они до последнего отстреливались, потом вышли обожженные. Их возили на повозке, показывали, чтобы признали, чьи они.
Вся деревня стояла. Стояли их отец и мать, никто не сказал. Какое сердце надо было иметь матери, чтобы не крикнуть… Она не выдала себя. Иначе бы всю деревню сожгли. За все есть награды, но никакой не хватит, самой высокой Звезды Героя мало для этой матери…» (Касперович П.А., партизанская связная).
Со слов партизанки Валентины Михайловны Илькевич:
«В партизанах мать обстирывала всех, варила. Надо — и на посту стояла. Никаких у нее документов сейчас, ничего. Она и тогда не требовала их, не нужны они ей были и потом, помогала, как каждый советский человек. Однажды я ушла на задание, а матери передали, что меня повесили. Когда я через несколько дней вернулась, мать увидела меня, она не могла слова сказать, на несколько часов у нее отнялась речь. И все это надо было пережить… И разве такое горе было только у одной моей матери?
Мы подобрали женщину, она была без сознания. Она не могла идти, она ползла по дороге. Она говорила, что думала: она уже мертвая. Чувствует, что кровь по ней течет, но решила, что это она чувствует на том свете. И когда мы ее расшевелили, когда она пришла немного в сознание, она рассказала, как вели на расстрел ее и пятеро детей с ней. Пока вели их к сараю, детей расстреляли. Детей расстреливали и при этом веселились. Остался последний, грудной мальчик. Фашист показывает: подбрасывай, я буду расстреливать. Она бросила так, чтобы убить самой своего ребенка. Чтобы немец не успел выстрелить… Она говорила, что не хочет жить, что не может после всего жить на этом свете, а только на том.
Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. А они пришли убивать на нашу землю, жечь. Я видела, как жгли деревню, я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы шли в разведку и подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня до сих пор остались шрамы. Помню, как кричали люди. Как кричали коровы, как кричали куры. Мне казалось, что все кричат человеческими голосами… Все живое…
И такая у меня после этого любовь ко всему родному, ко всем своим людям, что все готова за них отдать.»
Немецко-фашистская армия имела хорошо обученных солдат, была отлично вооружена. На оккупированных землях действовали законы, которые, как рассчитывал враг, должны были оставить в человеке лишь биологическое — выжить! Все, казалось бы, учли гитлеровские стратеги и идеологи, кроме того, что мать окажется способной запрятать мину под платьицем своей дочери, отец, не имея возможности пожертвовать собой, принесет в жертву жизнь дочери, дочь, которая могла бы спасти жизнь своей матери, будет спасать жизнь всех, землю родную спасать, отдавая за это жизнь самого дорогого человека. Силы человеческого духа — вот чего не учел враг, категории идеалистической, но, как потом выяснится, наиматериальнейшей даже в таком грубом и жестоком материальном мире, как война.
…Тихо и радостно принял меня дом Ясюкевичей в деревне Кабище Городокского района Витебской области. «Гость для одинокого человека, что солнышко», — усаживал меня возле кровати больной дочери Иосиф Георгиевич. По-стариковски засуетился, растерялся: чем бы еще уважить. Насилу удалось уговорить не затевать никакого угощения.
И неторопливо, как вся жизнь в этом доме, стали складываться воспоминания. Если дочь что-нибудь забывала, подсказывал отец.
Рассказывают Иосиф Георгиевич Ясюкевич и его дочь Мария, в войну партизанская связная отряда имени Петракова бригады имени Рокоссовского:
Иосиф Георгиевич:
— Сыны мои все воевали на фронте. Двоих наших племянников расстреляли за то, что с партизанами связь держали. Сестру мою, их мать, фашисты сожгли, в доме своем, бедная, горела. Говорили люди, что, пока дым не закрыл, видно было, как держала икону и стояла ровненько, что свечка. После войны, как увижу: солнце заходит, мне кажется, будто что-то горит…
Мария:
— Я была совсем девочка, тринадцать лет. Я знала, что отец помогает партизанам, понимала… Приходили какие-то люди ночью, вызывали его, что-то оставляли, что-то забирали. Часто отец брал меня с собой, посадит на воз и скажет: «Сиди и не поднимайся с этого места». Когда приедем куда надо, он достает оттуда оружие или листовки. Едет старый человек с девочкой, это не так бросается в глаза.
Потом он стал меня посылать к станции. Научил, что надо запоминать. Я тихонько прокрадусь к кустам и до ночи там ховаюсь, считаю, сколько составов прошло. Запоминаю, что везут, оно видно: оружие везут, танки или живой силы состав едет. Кусты недалеко от железной дороги были, немцы их на день раза два-три простреливали.
— А не страшно было?
— Я маленькая, проберусь всегда так, что меня никто не заметит. А тот день я хорошо помню. Отец два раза пытался выехать с хутора. Надо было пробраться в лес, где его ждали партизаны. Два раза он выезжал, и два раза его возвращали патрули. Стало темнеть, вижу, ходит по двору, переживает… У него, вот что я запомнила, щетина к вечеру выросла, черный весь стал. Зовет меня: «Марийка…». А мать в голос: «Не пущу дитя!». Оттягивает меня от отца…
Но я побежала через лес тихонько. Я там все дорожки знала, правда, темноты боялась. Партизан нашла, они ждали, все передала, что отец сказал. А когда возвращалась назад, уже светать начало. Как обойти немецкие патрули? Кружила по лесу, провалилась в озеро, пиджак отцовский, сапоги, все утонуло, как сама выбралась из полыньи, не помню…
К утру началась у меня горячка. Как легла я тогда, так уже с кровати и не встала. Мать отвары травяные готовила, другой помощи не было. Врачей не было. И ноги отнялись. Десять операций после войны сделали, была в санатории, лечилась…
Иосиф Георгиевич:
— Два года назад умерла жена. Умирала в сознании. Все, видел, простила мне… А Марию, понял, не простила. Ни себе, ни мне не простила. Так и умерла…
Иосиф Георгиевич провожал меня короткой дорогой, «напрастки», до самой автобусной остановки. Шли через весенний цветущий сад. «В войну посадил. Люди умирали, а я сад посадил. Так хотелось жить…» Сад цвел густо, одним белым букетом, белым до печали, как голова хозяина.
Что поражает почти во всех рассказах: горе почувствовали общее, хотя у каждого был свой жребий, свою страшную взятку война не сразу взяла у всех. Не найдется семьи, которую бы она обошла, но тогда, поначалу, многих пощадила. Но и те, кого пощадила, и кого нет, все равно почувствовали себя как что-то одно, как что-то неразделимое, цельное. Вот эта удивительная человеческая общность и стала тем, чему под силу оказалось вынести все и победить.
Горе чувствовали общее, а ответственность за то, что будет дальше, как пойдет, каждый брал на себя: и мужчина, и ребенок, и старик, и женщина. «Потом говорили, что отца оставили, что было задание. Никто нас не оставлял. Мы сами решили. Я не помню, чтобы была паника. Было большое горе — это да. Но паники не было. Все верили, что победа будет наша, — рассказывала партизанка Валентина Павловна Кожемякина. — В первый день, когда вошли немцы в нашу деревню, отец играл вечером на скрипке „Интернационал“. Ему хотелось что-то такое сделать. Какой-то протест…»
Счет у врага был один: и за взорванный эшелон, и за спрятанного раненого, и за кусок хлеба, переданный партизанам, — смерть тебе, твоим близким! И за малое платили самым великим. На оккупированной врагом территории у мужества было тысяча лиц. И — бульба дробненькая на столе — как мера всех мер, последнее, что оставалось в крестьянской хате. Последнее, что отдавали.
Александра Никифоровна Захарова, единственная женщина — партизанский комиссар, комиссар двести двадцать пятого полка Гомельской области:
«Помню… На всю жизнь запомнила… Как раненые ели ложками соль. Как в строю называют фамилию, боец выходит и падает вместе с винтовкой от слабости.
Народ нам помогал. Если бы не помогал, то партизанское движение не могло бы существовать. Иной раз со слезами, но все-таки отдают. Так и говорил:
— Деточки, деточки, вместе будем горевать, победу ждать.
Последнюю дробненькую бульбу высыпят, дадут хлеба. Один говорит: „Я столько-то дам“, тот — „Столько“. — „А ты, Иван?“ — „А ты, Мария?“ — „Как все, так и я, но у меня ж дети…“. Часто они плачут, и мы плачем.
Что мы были бы без населения? Целая армия в лесу, но без них мы бы погибли, они же сеяли, пахали, чтобы себя и детей кормить, чтобы нас кормить, одевать всю войну. Ночью пахали, пока не стреляют. Я помню, как пришли в одну деревню, а там хоронят старого крестьянина. Его ночью убили. Жито сеял… Так зажал зерна в руке, что разогнуть ему пальцы не смогли. С зернами его в землю и положили…
У нас же оружие, мы могли защищаться. А они? За то, что бохан хлеба дал партизану, — расстрел, я переночевала и ушла, а если кто донесет, что я в этой хате ночевала, — им всем расстрел. А там женщина одна, без мужика, а с ней ее трое маленьких детей. У нее дети, она же не прогоняла, когда мы придем, и печку вытопит, и обстирает нас… Она нам последнее отдаст: „Ешьте, хлопчики“. А бульба весной дробненькая-дробненькая, как горошины. Мы едим, а дети на печи сидят, плачут. Горошины эти последние… Я бы всем женщинам, которые кормили, одевали нас в тылу… Я бы им какую-то медаль придумала. Они такие же ветераны войны, как фронтовики и партизаны. Что бы мы без них сделали в войну? А после войны что бы мы сделали без детей, которых они одни вырастили, когда мужья воевали? У многих мужья погибли. Я этих женщин до конца жизни не забуду…
После войны я встречалась с Александрой Михайловной Коллонтай. Она спрашивала, часами заставляла меня рассказывать — ее интересовало, как люди жили в лесу не день, не два, а годы. Как они были друг с другом? Эта война, бои, ужасы — как то сказывалось на отношениях людей? На женских чувствах, на чувствах мужчин к женщине? Она слушала и поражалась, какие у нас люди. Она говорила, что таких людей победить нельзя.»
Из воспоминаний минской подпольщицы Веры Григорьевны Седовой:
«Первый раз принесли мне листовки. Я зашила их в подушку. Мама стелила постель и нащупала. Распорола подушку и увидела эти листовки. Стала плакать. „Ты себя погубишь и меня“. Потом я хотела отправить ее в партизанскую зону, она не захотела: „Я Веру не брошу“. Она помогала мне.
Ко мне часто приезжали партизанские связные. Распрягут лошадь, это же все видят. Что вы думаете, люди не видели? Видели и догадывались. Я говорила, что это от брата, из деревни. Но соседи хорошо знали, что у меня никакого брата в деревне нет. Я им благодарна, я всей нашей улице должна поклониться. Одного только слова было достаточно, чтобы мы погибли, вся семья. Стоило только пальцем ткнуть в нашу сторону. Но никто же этого не сделал. После войны они говорили, что знали, кто ко мне приезжал…»
Партизанка Вера Сафроновна Давыдова вспомнила такой случай:
«Зашли мы в хату, а там ничего нет, две голые обструганные скамейки и стол стоит. Даже кружки, кажется, не было воды напиться. Все у людей забрали. И только икона в углу, и рушник на ней висит.
Сидят дед с бабкой. Один наш партизан снял сапоги, портянки такие рваные, он их закрутить уже не может. А дождь, а грязь, а сапоги рваные. И вот эта бабка подходит к иконе, снимает рушник и отдает ему: „Детка, а как же ты пойдешь далей?“. А больше ничего в этой хате нет…»
Со слов партизанской связной Веры Митрофановны Толкачевой:
«В первые дни подобрала я за деревней двух раненых. Один был раненный в голову, у другого солдата — осколок в ноге. Сама этот осколок вытащила, в рану влила керосин, ничего больше не было.
Выходила я их, подняла на ноги. Сначала один ушел в лес, потом другой. Последний, когда уходил, сразу — мне в ноги. Хотел мне ноги поцеловать:
— Сестричка милая! Ты мне жизнь спасла.
Не было ни имени, ничего. Только — сестра и брат.
Бабы соберутся вечером у меня в хате:
— Говорят немцы, что Москву взяли.
— Никогда!
У кого мужья и сыновья на фронте, у кого — в партизанах. Все, считай, на войне.
С этими же бабами мы поднимали после освобождения колхоз, меня поставили председателем. Было еще у нас четыре деда и пять подростков по тринадцать лет. Это мои пахари. Было двадцать лошадей, у них короста, их надо было лечить. Вот и все, что у меня было. Не было ни колес, ни хомутов.
Считай, лопатами бабы землю поднимали, на коровах бороновали. Хлопчики день боронуют, а вечером узелки развяжут, у всех еда одинаковая — праснаки. Вы и не знаете, что это такое. Семена щавеля, оборотничек… Не знаете? Такая трава есть. Клевер щипали. И все это толкли в ступе. И пекли эти праснаки.
Осенью пришла разнарядка: пятьсот восемьдесят кубометров леса повалить. С кем? Взяла своего хлопчика двенадцати лет и девочку десяти лет. И другие бабы так. Сдали мы этот лес…»
— Идите, дети, вам надо жить. Чем просто умирать, лучше не надо просто умирать…
Она не говорила таких слов, что надо убивать врага, она говорила другие, свои женские слова, чтобы они ушли, а вы могли жить спокойно и учиться, особенно учиться.
Женщины, которые были вместе с ней в камере, рассказывали, что каждый раз, уходя, она просила:
— Ох, бабоньки, я плачу об одном: помогите, если умру, моим детям!
И когда я вернулась, одна из тех женщин взяла меня к себе, в свою семью, хотя у нее было двое маленьких. Хату нашу фашисты сожгли, младший брат погиб в партизанах, маму расстреляли, отец на фронте. Пришел с фронта раненый, больной. Он до Берлина дошел, но пожил после недолго, вскоре умер… Так из всей семьи я одна осталась. Женщина эта и сама была бедная, да еще двое маленьких детей у нее. Я решила уйти, куда-нибудь уехать. А она плакала и не пускала.
И еще. Когда я узнала, что мать мою расстреляли, не находила себе места — я должна была ее найти… А их расстреляли и могилу заутюжили машинами в большом противотанковом рву. Мне приблизительно показали: где, в каком месте она стояла, и я побежала, копала там, разворачивала трупы. Я узнала мать по колечку на руке… Как увидела ее, закричала и ничего больше не помню. Какие-то женщины вытащили ее, омыли из консервной банки и похоронили. Я ту баночку храню…
Ночами иногда лежу и думаю: мать погибла из-за меня. Нет, не из-за меня… Если бы я, боясь за своих близких, не пошла бороться, если бы другой сделал то же самое и третий, четвертый — не было бы того, что есть сейчас. Но сказать себе, что этого со мной не было, этих ужасов, что я их не видела, не пережила, я уже не могу. Не могу сказать, что я не видела, как шла моя мать, и как я стреляла в ту сторону, откуда она шла. Вы представить себе не можете, как невыносимо с этим жить. И чем дальше, тем невыносимее. Иногда ночью вдруг молодой смех или голос под окном, и ты содрогнешься, тебе вдруг покажется, что это детский плач, детский крик. А то вдруг просыпаешься и чувствуешь, что не можешь дышать. Душит запах горелого… Вы не знаете, как пахнет горящее человеческое тело, особенно летом. Я и сейчас, а у меня такая работа, что если где-то пожар, то надо выехать на место. Но если скажут, что загорелась где-то ферма, я никогда не выезжаю, я не могу, мне это напоминает запах горящего человеческого тела. И вот ночью проснешься, бежишь за духами, и кажется, что и в духах есть этот запах. Не прогнать его из памяти…
После войны я долго боялась замуж выходить. Боялась иметь детей. Вдруг война, я уйду на фронт. А как же дети?..»
Подполье и партизанство были необычными формами борьбы, специфическими. Они требовали от людей особых качеств. «Надо было привыкнуть к тому, что в тебе живет два человека: один — это внешний человек, которого все знают, и другой человек, о котором знало всего несколько людей. Это первый закон подполья — знать как можно меньше. У нас не было тыла. Всякая ошибка ежеминутно могла стоить жизни» (Деревянкина А.П., подпольщица). И жертв эта борьба требовала особых, немыслимых. С непоправимой жестокостью ее законы входили в мир отношений самых близких людей. И особенно тяжким испытаниям подвергалась женщина, потому что она была не только партизанкой, подпольщицей, а и матерью, женой, дочерью. Самые страшные испытания ожидали ее. Умереть, погибнуть по сравнению с ними было легче…
Вспоминает минская подпольщица Ядвига Михайловна Савицкая:
«Когда мы включались в борьбу, нас предупреждали, что опасно, что можно поплатиться жизнью, мало шансов остаться в живых. Но мы о себе не думали. Не только душа, все наши внутренности, все было против этого врага. Первое мое впечатление, когда я увидела немца, — это впечатление удара, все тело у тебя болит, каждая клеточка — как это они здесь? Это надо почувствовать, как все это было чужое, как это нельзя было принять. За каких-то пару дней меня той, довоенной, не стало. Был уже другой человек. Ненависть захлестывала нас. Она была сильнее, чем боязнь за наших, чем страх собственной смерти. Конечно, мы думали о родных… Но выбора у нас не было. Фашисты не должны были остаться на нашей земле…
Когда, например, стало известно, что меня должны арестовать, я ушла в партизанский отряд. Ушла, оставив дома семидесятипятилетнюю мать, притом одну. Мы договорились, что она притворится слепой, глухой, и ее не тронут. Конечно, это я себя так утешала, а мать могли арестовать. Но желание продолжить борьбу, мстить врагу до конца победило.
Запомнила такую деталь, может, и вам будет интересно. Все, что было до партизанского отряда, помню, каждый день помню. А в отряде уже меньше помню, там уже нас много, мы вместе.
На следующий день, как я ушла, фашисты ворвались в дом. Мама притворилась, что она слепая, недослышит, как мы договорились. Они ее страшно били, выпытывали, где дочь. Мать долго болела…»
Дополняет Ядвигу Михайловну Савицкую другая минская подпольщица Елизавета Петровна Малахова:
«Я иду по одной стороне улицы, а два молодых фашиста по другой. А впереди у нас низенький домик, и в окне ребеночек сидит, лет трех. И вот один фашист вынимает из кобуры пистолет и стреляет в этого ребеночка. Что ему этот ребенок сделал? Он сидел, ждал свою мамочку. А тот полюбоваться решил, показать, как он стреляет. На моих глазах убили беременную женщину. Ее ребеночек даже на свет не появился, ни одной минуты не прожил, ни одной секундочки.
Ненависть к ним душила меня. Я не могла спать ночами…»
Рассказывает Александра Ивановна Храмова, секретарь Антопольского подпольного райкома партии:
«Моя подруга, Катя Симакова, имела двух девочек. Обе девочки небольшие, ну, сколько им было — по шесть-семь лет. Она брала этих девочек за руки, идет по городу и смотрит, где какие части. Крикнет на нее фашист, она откроет рот и притворится дурочкой. Она рисковала своими девочками…
Еще у нас была Зажарская, и у нее — дочь Валерия. Девочке восемь лет. Нужно было взорвать столовую. Мы решили заложить мину в печь, но ее надо было пронести. И мать сказала, что мину принесет дочь. Положила в корзинку мину, а сверху пару детских платьев, два десятки яиц и масло. И так эта девочка принесла в столовую мину. Говорят: материнский инстинкт сильнее всего. Но тогда мы не могли иначе поступать. Не могли…»
«Были у нас в отряде братья Чимуки… Их подожгли в сарае. Они до последнего отстреливались, потом вышли обожженные. Их возили на повозке, показывали, чтобы признали, чьи они.
Вся деревня стояла. Стояли их отец и мать, никто не сказал. Какое сердце надо было иметь матери, чтобы не крикнуть… Она не выдала себя. Иначе бы всю деревню сожгли. За все есть награды, но никакой не хватит, самой высокой Звезды Героя мало для этой матери…» (Касперович П.А., партизанская связная).
Со слов партизанки Валентины Михайловны Илькевич:
«В партизанах мать обстирывала всех, варила. Надо — и на посту стояла. Никаких у нее документов сейчас, ничего. Она и тогда не требовала их, не нужны они ей были и потом, помогала, как каждый советский человек. Однажды я ушла на задание, а матери передали, что меня повесили. Когда я через несколько дней вернулась, мать увидела меня, она не могла слова сказать, на несколько часов у нее отнялась речь. И все это надо было пережить… И разве такое горе было только у одной моей матери?
Мы подобрали женщину, она была без сознания. Она не могла идти, она ползла по дороге. Она говорила, что думала: она уже мертвая. Чувствует, что кровь по ней течет, но решила, что это она чувствует на том свете. И когда мы ее расшевелили, когда она пришла немного в сознание, она рассказала, как вели на расстрел ее и пятеро детей с ней. Пока вели их к сараю, детей расстреляли. Детей расстреливали и при этом веселились. Остался последний, грудной мальчик. Фашист показывает: подбрасывай, я буду расстреливать. Она бросила так, чтобы убить самой своего ребенка. Чтобы немец не успел выстрелить… Она говорила, что не хочет жить, что не может после всего жить на этом свете, а только на том.
Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. А они пришли убивать на нашу землю, жечь. Я видела, как жгли деревню, я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы шли в разведку и подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня до сих пор остались шрамы. Помню, как кричали люди. Как кричали коровы, как кричали куры. Мне казалось, что все кричат человеческими голосами… Все живое…
И такая у меня после этого любовь ко всему родному, ко всем своим людям, что все готова за них отдать.»
Немецко-фашистская армия имела хорошо обученных солдат, была отлично вооружена. На оккупированных землях действовали законы, которые, как рассчитывал враг, должны были оставить в человеке лишь биологическое — выжить! Все, казалось бы, учли гитлеровские стратеги и идеологи, кроме того, что мать окажется способной запрятать мину под платьицем своей дочери, отец, не имея возможности пожертвовать собой, принесет в жертву жизнь дочери, дочь, которая могла бы спасти жизнь своей матери, будет спасать жизнь всех, землю родную спасать, отдавая за это жизнь самого дорогого человека. Силы человеческого духа — вот чего не учел враг, категории идеалистической, но, как потом выяснится, наиматериальнейшей даже в таком грубом и жестоком материальном мире, как война.
…Тихо и радостно принял меня дом Ясюкевичей в деревне Кабище Городокского района Витебской области. «Гость для одинокого человека, что солнышко», — усаживал меня возле кровати больной дочери Иосиф Георгиевич. По-стариковски засуетился, растерялся: чем бы еще уважить. Насилу удалось уговорить не затевать никакого угощения.
И неторопливо, как вся жизнь в этом доме, стали складываться воспоминания. Если дочь что-нибудь забывала, подсказывал отец.
Рассказывают Иосиф Георгиевич Ясюкевич и его дочь Мария, в войну партизанская связная отряда имени Петракова бригады имени Рокоссовского:
Иосиф Георгиевич:
— Сыны мои все воевали на фронте. Двоих наших племянников расстреляли за то, что с партизанами связь держали. Сестру мою, их мать, фашисты сожгли, в доме своем, бедная, горела. Говорили люди, что, пока дым не закрыл, видно было, как держала икону и стояла ровненько, что свечка. После войны, как увижу: солнце заходит, мне кажется, будто что-то горит…
Мария:
— Я была совсем девочка, тринадцать лет. Я знала, что отец помогает партизанам, понимала… Приходили какие-то люди ночью, вызывали его, что-то оставляли, что-то забирали. Часто отец брал меня с собой, посадит на воз и скажет: «Сиди и не поднимайся с этого места». Когда приедем куда надо, он достает оттуда оружие или листовки. Едет старый человек с девочкой, это не так бросается в глаза.
Потом он стал меня посылать к станции. Научил, что надо запоминать. Я тихонько прокрадусь к кустам и до ночи там ховаюсь, считаю, сколько составов прошло. Запоминаю, что везут, оно видно: оружие везут, танки или живой силы состав едет. Кусты недалеко от железной дороги были, немцы их на день раза два-три простреливали.
— А не страшно было?
— Я маленькая, проберусь всегда так, что меня никто не заметит. А тот день я хорошо помню. Отец два раза пытался выехать с хутора. Надо было пробраться в лес, где его ждали партизаны. Два раза он выезжал, и два раза его возвращали патрули. Стало темнеть, вижу, ходит по двору, переживает… У него, вот что я запомнила, щетина к вечеру выросла, черный весь стал. Зовет меня: «Марийка…». А мать в голос: «Не пущу дитя!». Оттягивает меня от отца…
Но я побежала через лес тихонько. Я там все дорожки знала, правда, темноты боялась. Партизан нашла, они ждали, все передала, что отец сказал. А когда возвращалась назад, уже светать начало. Как обойти немецкие патрули? Кружила по лесу, провалилась в озеро, пиджак отцовский, сапоги, все утонуло, как сама выбралась из полыньи, не помню…
К утру началась у меня горячка. Как легла я тогда, так уже с кровати и не встала. Мать отвары травяные готовила, другой помощи не было. Врачей не было. И ноги отнялись. Десять операций после войны сделали, была в санатории, лечилась…
Иосиф Георгиевич:
— Два года назад умерла жена. Умирала в сознании. Все, видел, простила мне… А Марию, понял, не простила. Ни себе, ни мне не простила. Так и умерла…
Иосиф Георгиевич провожал меня короткой дорогой, «напрастки», до самой автобусной остановки. Шли через весенний цветущий сад. «В войну посадил. Люди умирали, а я сад посадил. Так хотелось жить…» Сад цвел густо, одним белым букетом, белым до печали, как голова хозяина.
Что поражает почти во всех рассказах: горе почувствовали общее, хотя у каждого был свой жребий, свою страшную взятку война не сразу взяла у всех. Не найдется семьи, которую бы она обошла, но тогда, поначалу, многих пощадила. Но и те, кого пощадила, и кого нет, все равно почувствовали себя как что-то одно, как что-то неразделимое, цельное. Вот эта удивительная человеческая общность и стала тем, чему под силу оказалось вынести все и победить.
Горе чувствовали общее, а ответственность за то, что будет дальше, как пойдет, каждый брал на себя: и мужчина, и ребенок, и старик, и женщина. «Потом говорили, что отца оставили, что было задание. Никто нас не оставлял. Мы сами решили. Я не помню, чтобы была паника. Было большое горе — это да. Но паники не было. Все верили, что победа будет наша, — рассказывала партизанка Валентина Павловна Кожемякина. — В первый день, когда вошли немцы в нашу деревню, отец играл вечером на скрипке „Интернационал“. Ему хотелось что-то такое сделать. Какой-то протест…»
Счет у врага был один: и за взорванный эшелон, и за спрятанного раненого, и за кусок хлеба, переданный партизанам, — смерть тебе, твоим близким! И за малое платили самым великим. На оккупированной врагом территории у мужества было тысяча лиц. И — бульба дробненькая на столе — как мера всех мер, последнее, что оставалось в крестьянской хате. Последнее, что отдавали.
Александра Никифоровна Захарова, единственная женщина — партизанский комиссар, комиссар двести двадцать пятого полка Гомельской области:
«Помню… На всю жизнь запомнила… Как раненые ели ложками соль. Как в строю называют фамилию, боец выходит и падает вместе с винтовкой от слабости.
Народ нам помогал. Если бы не помогал, то партизанское движение не могло бы существовать. Иной раз со слезами, но все-таки отдают. Так и говорил:
— Деточки, деточки, вместе будем горевать, победу ждать.
Последнюю дробненькую бульбу высыпят, дадут хлеба. Один говорит: „Я столько-то дам“, тот — „Столько“. — „А ты, Иван?“ — „А ты, Мария?“ — „Как все, так и я, но у меня ж дети…“. Часто они плачут, и мы плачем.
Что мы были бы без населения? Целая армия в лесу, но без них мы бы погибли, они же сеяли, пахали, чтобы себя и детей кормить, чтобы нас кормить, одевать всю войну. Ночью пахали, пока не стреляют. Я помню, как пришли в одну деревню, а там хоронят старого крестьянина. Его ночью убили. Жито сеял… Так зажал зерна в руке, что разогнуть ему пальцы не смогли. С зернами его в землю и положили…
У нас же оружие, мы могли защищаться. А они? За то, что бохан хлеба дал партизану, — расстрел, я переночевала и ушла, а если кто донесет, что я в этой хате ночевала, — им всем расстрел. А там женщина одна, без мужика, а с ней ее трое маленьких детей. У нее дети, она же не прогоняла, когда мы придем, и печку вытопит, и обстирает нас… Она нам последнее отдаст: „Ешьте, хлопчики“. А бульба весной дробненькая-дробненькая, как горошины. Мы едим, а дети на печи сидят, плачут. Горошины эти последние… Я бы всем женщинам, которые кормили, одевали нас в тылу… Я бы им какую-то медаль придумала. Они такие же ветераны войны, как фронтовики и партизаны. Что бы мы без них сделали в войну? А после войны что бы мы сделали без детей, которых они одни вырастили, когда мужья воевали? У многих мужья погибли. Я этих женщин до конца жизни не забуду…
После войны я встречалась с Александрой Михайловной Коллонтай. Она спрашивала, часами заставляла меня рассказывать — ее интересовало, как люди жили в лесу не день, не два, а годы. Как они были друг с другом? Эта война, бои, ужасы — как то сказывалось на отношениях людей? На женских чувствах, на чувствах мужчин к женщине? Она слушала и поражалась, какие у нас люди. Она говорила, что таких людей победить нельзя.»
Из воспоминаний минской подпольщицы Веры Григорьевны Седовой:
«Первый раз принесли мне листовки. Я зашила их в подушку. Мама стелила постель и нащупала. Распорола подушку и увидела эти листовки. Стала плакать. „Ты себя погубишь и меня“. Потом я хотела отправить ее в партизанскую зону, она не захотела: „Я Веру не брошу“. Она помогала мне.
Ко мне часто приезжали партизанские связные. Распрягут лошадь, это же все видят. Что вы думаете, люди не видели? Видели и догадывались. Я говорила, что это от брата, из деревни. Но соседи хорошо знали, что у меня никакого брата в деревне нет. Я им благодарна, я всей нашей улице должна поклониться. Одного только слова было достаточно, чтобы мы погибли, вся семья. Стоило только пальцем ткнуть в нашу сторону. Но никто же этого не сделал. После войны они говорили, что знали, кто ко мне приезжал…»
Партизанка Вера Сафроновна Давыдова вспомнила такой случай:
«Зашли мы в хату, а там ничего нет, две голые обструганные скамейки и стол стоит. Даже кружки, кажется, не было воды напиться. Все у людей забрали. И только икона в углу, и рушник на ней висит.
Сидят дед с бабкой. Один наш партизан снял сапоги, портянки такие рваные, он их закрутить уже не может. А дождь, а грязь, а сапоги рваные. И вот эта бабка подходит к иконе, снимает рушник и отдает ему: „Детка, а как же ты пойдешь далей?“. А больше ничего в этой хате нет…»
Со слов партизанской связной Веры Митрофановны Толкачевой:
«В первые дни подобрала я за деревней двух раненых. Один был раненный в голову, у другого солдата — осколок в ноге. Сама этот осколок вытащила, в рану влила керосин, ничего больше не было.
Выходила я их, подняла на ноги. Сначала один ушел в лес, потом другой. Последний, когда уходил, сразу — мне в ноги. Хотел мне ноги поцеловать:
— Сестричка милая! Ты мне жизнь спасла.
Не было ни имени, ничего. Только — сестра и брат.
Бабы соберутся вечером у меня в хате:
— Говорят немцы, что Москву взяли.
— Никогда!
У кого мужья и сыновья на фронте, у кого — в партизанах. Все, считай, на войне.
С этими же бабами мы поднимали после освобождения колхоз, меня поставили председателем. Было еще у нас четыре деда и пять подростков по тринадцать лет. Это мои пахари. Было двадцать лошадей, у них короста, их надо было лечить. Вот и все, что у меня было. Не было ни колес, ни хомутов.
Считай, лопатами бабы землю поднимали, на коровах бороновали. Хлопчики день боронуют, а вечером узелки развяжут, у всех еда одинаковая — праснаки. Вы и не знаете, что это такое. Семена щавеля, оборотничек… Не знаете? Такая трава есть. Клевер щипали. И все это толкли в ступе. И пекли эти праснаки.
Осенью пришла разнарядка: пятьсот восемьдесят кубометров леса повалить. С кем? Взяла своего хлопчика двенадцати лет и девочку десяти лет. И другие бабы так. Сдали мы этот лес…»