У войны — не женское лицо…
Часть 26 из 32 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В деревню Ратынцы Воложинского района я приехала совсем с другим редакционным заданием. Справилась быстро и вечером уже ждала на перекрестке автобус, чтобы вернуться в Минск. Сидели тут же на лавке женщины, поджидали на выходные своих городских теперь детей. Чуть только тронула их память, заговорили громко, как заголосили. Успела записать несколько фамилий: Елена Адамовна Величко, Юстина Лукьяновна Григорович, Мария Федоровна Мазуро…
Нет, они не воевали, эти женщины, и не были в партизанах. Им выпало другое: выправлять на фронт своих мужей и сыновей, получать на них скупые на слова похоронки, поднимать весной одним без мужиков землю и сеять хлеб, спасать детишек. Сохранить в войну пятеро или четверо детей, род свой сохранить — это тоже подвиг.
И я включила их рассказы в эту книгу, потому что хотя они и не были на войне, но называют себя солдатками. Вот как велика была наша армия!
«Партизанам все помогали, кто как мог. Что мы, бабы, могли, когда детей полная хата? Покормишь, обстираешь людей. Спалили нас немцы, забрали все дочиста. Остались мы на одном сером камне. Пришли из лесу, ничего нет. Только коты пооставались. Что ели? Летом пойду ягод насобираю, грибов. Полная ж хата детей…
А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Мама моя так говорила: как помру, не знаю, что с душой будет, а руки так отдохнут. Так тяжко робили. Девочке моей десять лет быть, она со мной жала. Бригадир приехал поглядеть, как такая малая и норму до вечера зробить. А мы жнем и жнем, солнце за лес катится, а нам чтоб оно выше поднялось. Нам дня мало, чтоб одним, без мужиков, всю работу поробить — и в колхозе, и дома. И мы в колхозе по две нормы давали. Я и теперь, когда бригадир попросит, помогать хожу.
После войны в моей хате тольки дети остались и рушник на иконе. Оголели совсем. Пошла моя девочка в школу, только тогда я ей первые ботиночки купила. Она в них спать ложилась, не хотела снимать. Во как жили!»
Заплакала одна, заговорила другая:
«Слух прошел, что в местечко пригнали наших пленных, кто признает там своего, может забрать. Поднялись, побегли наши бабы! Вечером кто своего, а кто чужого привел, и такое рассказывают, что поверить не можно: гниют люди живцом, с голода помирают. Побегла и я на другой день, своего не нашла, думаю, сына кому-нибудь спасу. Приглянулся мне один чернявенький, Сашко звали, как сейчас моего маленького внучка. Может годков восемнадцать ему было. Дала немцу сала, божусь: „Брат“. Пришли мы домой, он одного яйца не съест, так сослаб. Месяца не побыли эти люди у нас, и нашелся гад. Жил, как все, женатый, двое детей… Пошел в комендатуру и заявил, что мы чужих взяли. Назавтра немцы приезжают на мотоциклах. Голосим, на колени падаем, а они обманули, что отвезут их ближе к дому. Я Сашко костюм дедовый отдала, свои три платья… Я думала, он будет жить, домой добираться.
А их вывели за деревню и положили с автоматов всех. Знать, что постреляют, мы б их в лесу затаили, пускай бы сами с детьми погибли, но спасали. Они же молодые-молодые, хорошие! И мы решили, у кого они были, девять человек, их поховать. Пятеро из ямы вытягивают, а четверо оглядываются, чтоб немцы не налетели. Руками нельзя, самая жара, а они четыре дня полежали… и лопатами посечь боимся… На настольник положишь и тянешь… И воду брали, и носы завязывали… Как самим не упасть… Могилку одну в лесу выкопали, положили в рядок, простынями головы понакрывали, ноги.
Год мы не утихали, плакали по ним. И каждая думала: а где мой муж или сын?»
О мужьях своих до сих пор вспоминают, как о молодых ребятах, потому что остались у них только их молодые фотографии… И дети, похожие на них.
«Муж у меня был хороший, добрый. Мы с ним успели пожить только полтора годочка. Когда он уходил, я дите под грудями носила. Но он девочку не дождался, без него родила. Он летом ушел, а я ее осенью приждала.
Еще я ее возле грудей держала, и годика не было. Сижу на кровати, кормлю… Стук в окно: „Лена, бумажка пришла… На мужика твоего…“. (Это бабы почтальона не пустили, сами пришли сказать.) А я как стояла, как девочку возле грудей держала, так молоко из меня и ударило, аж на землю. Девочка как закричит — она испугалась. Это как раз в вербную субботку мне сказали. В апреле, уже сонейко светило. В бумажке было написано, что погиб мой Иван в Польше. Под городом Гданьском его могилка… Семнадцатого марта сорок пятого года погиб. Я этот день до смерти не забуду. Мы уже Победу ждали, уже вот-вот наши мужики домой прийти должны были.
Девочка моя, как испугалась тогда, так болела, пока в школу не пошла. Дверьми стукнут — она уже больная, оставишь в хате одну, пойдешь корове сено давать — она уже больная. И я так с ней мучилась. Может, семь год не видела я сонейка, оно мне не светило.
Сказали — Победа! Стали мужики по домам возвращаться. Но болей их там осталось, чем назад пришло. Брат мой Юзик вернулся первым. Правда, покалеченный. И у него была такая девочка, как моя. Четыре годочка, потом пять… Моя девочка к ним ходила, а один раз пришла и плачет: „Не пойду к ним“. — „А чего ж ты плачешь?“ — спрашиваю. „Олечку (а у них девочку Олечкой звали) татка на коленки берет, жалеет. А у меня татки нету. У меня только мамка“. И уже вдвоем с ней плачем… Прибежит она с улицы и ко мне: „Я дома погуляю? А то татка будет идти, а я с другими детьми на улице, он меня не узнает. Он же меня не видел..“. Не могу выгнать ее из хаты на улицу к детям. Целыми днями дома сидела. Татку ждала. А татка наш не вернулся..»
Рассказывают каждая о своем, а так все похоже.
«Мой, как уходил на войну, так дюже плакал, жалел, что детей маленьких оставляет. Таких маленьких, что и не знали, что у них батька есть. И главное — хлопчики все. Самого меньшенького так на руках еще носила. Он его как взял на руки, я бегу за ним, уже кричат: „В колонну все станови-и-ись!“. А он отпустить его не может. В колонну с ним становится… Военный на него кричит, а он не может дитятко из рук выпустить. Бегли мы с детьми за ним аж за деревню, километров пять еще бегли. С нами и другие бабы. Дети мои уже падают, и я этого маленького чуть несу. А Володя, это мой мужик, оборачивается, и я бегу и бегу… Может, самая последняя осталась… Детей где-то на дороге кинула… Только с маленьким бегу…
А через год пришла бумажка, что погиб ваш муж Владимир Григорович в Германии, под самым Берлином. Я и могилки его не видела. Один сосед возвратился, совсем здоровый, второй возвратился без ножки. Такая жаль меня взяла: пусть бы и мой вернулся, путь бы без ножек, но живой. Я бы на руках его носила…
Не то что душе тяжко, а и рукам тяжко, когда вспомню. Трое сыночков у меня осталось, маленькие: один одного не поднимет. И снопы на себе тягала, и дрова из леса, картоплю и сено… Все сама… Плуг самотугом, это значит на себе, волокла и борону. А что ж?! Наша деревня сильно в войну пострадала. У нас через хату, две — и вдова, и солдатка. Пооставались мы без мужиков. Без коней. Коней тоже на войну позабирали. И была баба после войны, если честно вам сказать, и за мужика, и за коня. Все на себе. Я еще в передовиках ходила. Две грамоты мне дали, а один раз так десять метров ситца. Во радость была! Своим хлопцам, всем троим, рубашки пошила.
И вот три сыночка тольки маю, все, что от него осталось. Уже сыночки повырастали, уже своих детей растят. Моих внуков. Один внук уже в армии служит. Благодарю государство, что и живая осталась, и детей спасла. Когда б не люди, не государство, разве бы я их спасла? Мы по миру пошли бы. А так, благодаря богу и нашему правительству, все здоровы, все при хорошей работе. Одно только, чтобы не было войны. Здоровья уже нету, но коровку держу. И вот если б сказали: отдать коровку и что войны не будет. Отдала бы! Чтобы моим детям не было того, что мне было».
Сколько ее, еще не высказанной бабьей боли, бабьего жалю, как говорят у нас на Полесье. Иногда кажется, что больше, женщин радости в мире. Но это, знаю, не так, раз сидят женщины и ждут в гости внуков.
«Гляжу в окно, так как, кажись, он сидит… Мой сыночек… Те сыны, которые повозвращались, у них уже свои дети. А Владычек, хоть и старше их, мне и сейчас молоденький. Таким, каким я его отправила. Жальче всех его…»
«А как бабе одной жить? Человек пришел, помог мне или не помог. Одна беда. Ты ж вдова. Каждый слово бросит… Люди наговорились, собаки набрехались…»
«Девятого мая. Идет сосед Василь — в орденах, медалях. Люди кланяются ему. Председатель его в президиум посадит возле себя. А мой же Иван и сыночек мой — один в Румынии, другой под Воронежем лежат. Так разве ж то и не мой день?
Правда, не скажу. Теперь и на нас внимание обратили: открыточку пришлют, в магазин за товарами пригласят…»
«Ой, бабоньки, а детей мы вырастили, хотя и без мужиков. Хороших детей. Работников. И внуков приждали. Поглядел бы Иван на своих пять внуков. Я другой раз стану возле его портрета, фотокарточки их покажу. Поговорю с ним. Расскажу…»
И каждая не забыла в конце сказать: «В нашей деревне через две-три хаты — и солдатка. Много нас после этой войны…»
А вот эти два рассказа — Феклы Федоровны Струй и Софии Мироновны Верещак — в моей памяти всегда соседствуют. Хотя записала я их в разное время и Фекла Федоровна живет в городском поселке Дисна на Витебщине, а София Мироновна — в Киеве. Но вспоминаю одну, тут же рядом встает лицо другой. Две жизни, а как будто одна.
…В городской поселок Дисна к Фекле Федоровне Струй, участнице партизанского движения на Вилейщине, я поехала с сопроводительным письмом поэтессы Эди Семеновны Огнецвет. «Судьба Алексея Мересьева… Только женская, а потому драматичнее», — сказала она, вручая мне письмо.
Деревенские мальчишки, как всегда, самый информированный народ, вели меня по запутанным диснянским улицам, торопясь высказать все, что знают, перебивая друг друга:
— У тети Феклы есть медаль.
— Нет, орден. Папа сказал — орден.
— Мама моя поругалась с ними. Ихние куры поклевали наши огурцы…
— А вон их дом. Самый высокий…
Я уже знаю, что в этом доме гостей не встречают. Надо самой открыть дверь, поставить на пороге сумку, снять пальто и пройти в комнаты. Живут сестры Струй, Фекла Федоровна и Ольга Федоровна, вдвоем, обе тяжелобольные.
Открываю дверь, ставлю сумку, снимаю пальто. Прохожу… Обе одеты в праздничные кофты: «А нам уже сказали, что корреспондент приехал. Хлопчик соседский…».
И когда только успел?
Фекла Федоровна Струй, партизанка:
«Меня ранило в ноги, я потеряла сознание, а мороз был жгучий, когда я проснулась, у меня были отморожены руки. Теперь живые, хорошие руки, а тогда черные, потому что я ползла и они были мокрые. И ноги, конечно, тоже были отморожены. Если бы не мороз, может быть, ноги удалось бы спасти, но они были в крови, а я долго лежала. Положили меня вместе с другими ранеными, свезли в одно место много нас, а тут немцы снова окружают. Блокада… Нас как дрова на сани сложили. Некогда смотреть, как положили, что болит, а отвозят дальше в лес. Так отвозили и отвозили, а потом сообщили в Москву о моем ранении. Я ведь была депутатом Верховного Совета.
— У вас обе ноги были ранены?
— Да, обе. У меня сейчас протезы. Ноги мне отрезали там же, в лесу. Операция была в самых примитивных условиях. Положили на стол оперировать, и даже йода не было, простой пилой пилили ноги, обе ноги… Положили на стол, и нет йода… За шесть километров в другой отряд поехали за йодом, а я лежу на столе. Наркоза не было. Без наркоза, без ничего.
Связались с Москвой, чтобы прислали самолет. Самолет трижды прилетал, покружится-покружится, а опуститься не может. Кругом обстреливали. На четвертый раз сел, но у меня обе ноги уже были ампутированы. Потом в Иванове, в Ташкенте четыре раза делали реампутацию, четыре раза опять начиналась гангрена. По кусочку все резали, очень высоко. Плакала, аж заходилась: представляла, как по земле буду ползать. Ходить не смогу, а только ползать. И сама не знаю, что мне помогло, как тогда, в первые годы, выдержала. Конечно, добрые люди помогли. Много людей хороших встречала. У нас был хирург, он сам тоже без ног. Он говорил обо мне, это другие врачи передали: „Я преклоняюсь перед ней. Я столько мужчин оперировал, но таких не видел…“.
Потом приехала назад, в Дисну. Представьте себе, что я даже одного месяца не отдохнула и пошла работать.
— А как же ноги?
— Я с протезами приехала. Я теперь плохо хожу, потому что старая стала, а тогда бегала по городу и всюду пешком. И в колхозы ездила. Была зампредседателя райисполкома. Кто бы меня держал, если бы я в кабинете сидела.
— Как же вы работали?
— Даже обижалась, если мне поблажку делали. Тогда не было председателей таких грамотных, как сейчас. И если какая-то ответственная кампания, посылали людей из района. И вот по понедельникам вызывали нас в райком и посылали кого куда. Сижу утром, смотрю в окно — все идут и идут к райкому, а мне не звонят. И мне как-то больно было, мне хотелось быть, как все.
И вот звонок, звонит первый секретарь: „Фекла Федоровна, зайдите“. Какая я тогда была довольная, хоть мне очень и очень трудно было ездить по деревням, меня посылали и за двадцать, и за тридцать километров, где, бывало, подъедешь, а где и пешком. Иду где-нибудь в лесу, упаду, а встать не могу. Сумку положу, чтобы опереться, или за дерево зацеплюсь, встану и дальше иду. А пенсию получала, могла бы жить только для себя. Но не могла сидеть дома, хотелось быть полезной. Хотелось быть, как все люди. Вдвоем с сестрой живем… Дом нам построили…
— Хороший дом. Просторный, высокий. Я не видела раньше домов с такими высокими потолками…
— Нет, — берет меня за руку Фекла Федоровна, — это потому он тебе таким высоким показался, что детей в нем нет…»
Я уходила из этого большого дома с чувством вины: вот живет человек, о котором надо писать книги, петь песни, а мы о нем ничего не слышали. И сколько же их таких? Как много рядом с нами истории, еще не прочувствованной, еще не осознанной, как История.
...Во мне вместе с белорусской кровью течет и украинская. Может быть, потому так щемит сердце, когда слышу запах киевских каштанов. Такой же маленький каштан мать привезла и посадила когда-то возле нашего дома на Полесье. А теперь, когда София Мироновна Верещак пишет мне письма, она называет меня «доченькой».
Это память завязывает наши жизни в один узел.
— Об одной войне я не могу вам рассказать, — предупредила меня сразу София Мироновна. — Я не могу говорить о своем военном прошлом отдельно от своего детства, юности, от своей семьи, школы. Надо говорить о всей жизни…
София Мироновна Верещак — участница героического Житомирского подполья, чудом уцелела в застенках СД. Вот ее собственный рассказ о своей жизни:
«Мне кажется, что сам воздух нашей довоенной жизни воспитал нас такими, какими мы потом показали себя. На последнем допросе в СД, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, говорившего, что он историк по образованию, было так… Этот фашист заставил меня объяснить ему, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. Жизнь — выше любой идеи, — говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. „Что? Что заставляет вас быть такими? Заставляет вас погибать? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире?“ — спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски.
И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить социально-экономические науки в школе и в университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате, останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил…»
Можно представить себе этот нравственный поединок: избитая — «половина волос у меня вырвана, а до этого было две толстые косы», полуголодная — «сначала хотела кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом — ну хоть бы корочку, затем — хоть бы крошечки», узница — и сытый сильный мужчина, убежденный нацист. Но что-то все-таки заставило его спросить: так кто же вы? Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал… какую-то опасность. Захотел узнать — какую? Она ему ответила. Слушал и даже бить перестал. Но когда ушла, внес в списки на расстрел…
«Мой самый счастливый день в жизни, когда отец с матерью, отъехав несколько десятков километров от дома, решили вернуться. Я знала — мы будем бороться. Нам казалось, что так скоро будет победа. Первое, что мы делали, — это находили и спасали раненых. Они были в поле, на улице, в канавах, в хлев заползут к кому-нибудь.
Мне кажется, что никогда я не была так счастлива, как в те дни. Я обрела родителей во второй раз. До этого я думала, что мой папа далек от политики. А это был беспартийный большевик. Моя мама — малограмотная крестьянка, она верила в бога. Она молилась всю войну. Но как? Падала перед образом на колени: „Спаси народ, спаси коммунистическую партию от этого ирода Гитлера“. Каждый день на допросе в СД я ожидала, что откроется дверь и войдут родные. Папа с мамой… Я знала, куда я попала, и я счастлива, что никого не предала. Больше, чем умереть, мы боялись предать. Когда меня арестовали и повели, только тогда я поняла, что это такое, и впервые за все время оккупации испугалась: выдержу ли? Я поняла, что настал ужас, время мук.
К сожалению, плохо помню первый допрос. Я сознание не теряла… Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. И только когда все кончится, уже в камере чувствовала, что вся я — одна рана. Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Раздевали. Били, подвешивали. Фотографировали. Когда фотографировали, я чувствовала боль. Странно, чувствовала физическую боль. А до того как деревянная. Руками можешь закрыть только груди… Я видела, как сходили с ума. Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили говорить: „мама“, как он, когда его забирали у матери, он понял, что лишается матери, и закричал первый раз в своей жизни: „Мама!“. Это было не слово или не только слово, это только дитя может издать такие звуки.
Я не могу об этом рассказывать, я всегда после этого болею. Мне говорят: „Не ходи никуда. Ну зачем ты ходишь в школы? Береги себя“. Кто мне дал право себя щадить, когда тех нет? Коленьки нет, его молодой матери. О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах СД, и о их мужестве часто знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. „Умереть — проще всего“, — говорили они. А вот жить… Если бы кто-нибудь до этого мне сказал, что я перенесу все то, что со мной было, я бы не поверила.
Молодежь сейчас боится пафоса, возвышенных слов. Мы не боялись. Сила воли, говорят, у меня, поэтому я выдержала. Нет! Сила убеждений! Мы верили, очень верили: победа над врагом придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, нет, не окошко, а дырка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы были все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их сбрасывали с самолета. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: „Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда, и все.“.
Когда мы ее все вместе подняли, она говорит: „Девочки, там цветочек…“. И тогда каждая стала проситься: „И меня…“, „И меня…“. И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, не знаю. И мы стали следить за ним каждое утро. И каждый что-то загадал на этот цветок. Как я теперь думаю, каждый загадал: выйдет ли он живой из этого ада?
Когда Аню вызвали в последний раз, это было рано утром, когда на допрос не вызывали, а все знали, что это уже конец, что это уже расстрел, она только попросила: „Девочки, достаньте воды. Полейте цветок…“.»
Говорить долго Софии Мироновне трудно. «Может, короче?» — спрашивает. Короче нельзя. Да и сама она уже короче не может. Я чувствую, как она страдает от мысли, что лишь самую малую, самую ничтожную часть пережитого можно передать в словах. Мне даже кажется, что сейчас она не со мной, а там, в прошлом. И уже сама с собой говорит, со своей памятью.
«Мне кажется важным рассказать вам о природе, на фоне которой все совершалось. Это почему-то я очень запомнила. Всю оккупацию было другое небо, оно было тяжелое, свинцового цвета, повисшее низко-низко над землей. Хотелось что-то сделать, чтобы небо прорвалось хотя бы в одном месте, стало светлее. Я так любила весну. Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами… Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире…
Я осталась жива чудом. Спасли меня люди, которые уважали моего отца. Отец был врач, по тем временам это было очень много. Меня привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я маминого и папиного голоса слышать не могла. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: „Дочка, мне надо ж к печи, на огород…“. Я ее не отпускала. Как только она отходила, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то отвлечь, она приносила мне цветы. Все равно… Платье, в котором я была в СД, мама держала у себя. Никому не доверяла. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее смерти…
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, схватываюсь и выбегаю на улицу: „Родные мои! Роднусенькие…“. Солдаты на руках внесли меня в хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: „Дайте мне работу!“. Папе сказали, он пришел за мной: „Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?“. Меня хватило на несколько дней. И снова начались боли. Я кричала целыми днями. Люди шли мимо хаты, просили: „Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась…“.
Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и — больше ничего. Я еще жила. Жила, как все… Четырнадцать лет работала в Центральной библиотеке Академии наук. Это были радостные годы. Самые-самые. Теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Да еще болезни. Еще одиночество. Эти длинные ночи без сна… И вот сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани… Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. А как она не хотела умирать! Заложит белые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: „Я жить хочу!“. И я не могу найти ее родителей, передать им последний привет. Мне кажется, что я в каком-то вечном долгу.»
Нет, они не воевали, эти женщины, и не были в партизанах. Им выпало другое: выправлять на фронт своих мужей и сыновей, получать на них скупые на слова похоронки, поднимать весной одним без мужиков землю и сеять хлеб, спасать детишек. Сохранить в войну пятеро или четверо детей, род свой сохранить — это тоже подвиг.
И я включила их рассказы в эту книгу, потому что хотя они и не были на войне, но называют себя солдатками. Вот как велика была наша армия!
«Партизанам все помогали, кто как мог. Что мы, бабы, могли, когда детей полная хата? Покормишь, обстираешь людей. Спалили нас немцы, забрали все дочиста. Остались мы на одном сером камне. Пришли из лесу, ничего нет. Только коты пооставались. Что ели? Летом пойду ягод насобираю, грибов. Полная ж хата детей…
А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Мама моя так говорила: как помру, не знаю, что с душой будет, а руки так отдохнут. Так тяжко робили. Девочке моей десять лет быть, она со мной жала. Бригадир приехал поглядеть, как такая малая и норму до вечера зробить. А мы жнем и жнем, солнце за лес катится, а нам чтоб оно выше поднялось. Нам дня мало, чтоб одним, без мужиков, всю работу поробить — и в колхозе, и дома. И мы в колхозе по две нормы давали. Я и теперь, когда бригадир попросит, помогать хожу.
После войны в моей хате тольки дети остались и рушник на иконе. Оголели совсем. Пошла моя девочка в школу, только тогда я ей первые ботиночки купила. Она в них спать ложилась, не хотела снимать. Во как жили!»
Заплакала одна, заговорила другая:
«Слух прошел, что в местечко пригнали наших пленных, кто признает там своего, может забрать. Поднялись, побегли наши бабы! Вечером кто своего, а кто чужого привел, и такое рассказывают, что поверить не можно: гниют люди живцом, с голода помирают. Побегла и я на другой день, своего не нашла, думаю, сына кому-нибудь спасу. Приглянулся мне один чернявенький, Сашко звали, как сейчас моего маленького внучка. Может годков восемнадцать ему было. Дала немцу сала, божусь: „Брат“. Пришли мы домой, он одного яйца не съест, так сослаб. Месяца не побыли эти люди у нас, и нашелся гад. Жил, как все, женатый, двое детей… Пошел в комендатуру и заявил, что мы чужих взяли. Назавтра немцы приезжают на мотоциклах. Голосим, на колени падаем, а они обманули, что отвезут их ближе к дому. Я Сашко костюм дедовый отдала, свои три платья… Я думала, он будет жить, домой добираться.
А их вывели за деревню и положили с автоматов всех. Знать, что постреляют, мы б их в лесу затаили, пускай бы сами с детьми погибли, но спасали. Они же молодые-молодые, хорошие! И мы решили, у кого они были, девять человек, их поховать. Пятеро из ямы вытягивают, а четверо оглядываются, чтоб немцы не налетели. Руками нельзя, самая жара, а они четыре дня полежали… и лопатами посечь боимся… На настольник положишь и тянешь… И воду брали, и носы завязывали… Как самим не упасть… Могилку одну в лесу выкопали, положили в рядок, простынями головы понакрывали, ноги.
Год мы не утихали, плакали по ним. И каждая думала: а где мой муж или сын?»
О мужьях своих до сих пор вспоминают, как о молодых ребятах, потому что остались у них только их молодые фотографии… И дети, похожие на них.
«Муж у меня был хороший, добрый. Мы с ним успели пожить только полтора годочка. Когда он уходил, я дите под грудями носила. Но он девочку не дождался, без него родила. Он летом ушел, а я ее осенью приждала.
Еще я ее возле грудей держала, и годика не было. Сижу на кровати, кормлю… Стук в окно: „Лена, бумажка пришла… На мужика твоего…“. (Это бабы почтальона не пустили, сами пришли сказать.) А я как стояла, как девочку возле грудей держала, так молоко из меня и ударило, аж на землю. Девочка как закричит — она испугалась. Это как раз в вербную субботку мне сказали. В апреле, уже сонейко светило. В бумажке было написано, что погиб мой Иван в Польше. Под городом Гданьском его могилка… Семнадцатого марта сорок пятого года погиб. Я этот день до смерти не забуду. Мы уже Победу ждали, уже вот-вот наши мужики домой прийти должны были.
Девочка моя, как испугалась тогда, так болела, пока в школу не пошла. Дверьми стукнут — она уже больная, оставишь в хате одну, пойдешь корове сено давать — она уже больная. И я так с ней мучилась. Может, семь год не видела я сонейка, оно мне не светило.
Сказали — Победа! Стали мужики по домам возвращаться. Но болей их там осталось, чем назад пришло. Брат мой Юзик вернулся первым. Правда, покалеченный. И у него была такая девочка, как моя. Четыре годочка, потом пять… Моя девочка к ним ходила, а один раз пришла и плачет: „Не пойду к ним“. — „А чего ж ты плачешь?“ — спрашиваю. „Олечку (а у них девочку Олечкой звали) татка на коленки берет, жалеет. А у меня татки нету. У меня только мамка“. И уже вдвоем с ней плачем… Прибежит она с улицы и ко мне: „Я дома погуляю? А то татка будет идти, а я с другими детьми на улице, он меня не узнает. Он же меня не видел..“. Не могу выгнать ее из хаты на улицу к детям. Целыми днями дома сидела. Татку ждала. А татка наш не вернулся..»
Рассказывают каждая о своем, а так все похоже.
«Мой, как уходил на войну, так дюже плакал, жалел, что детей маленьких оставляет. Таких маленьких, что и не знали, что у них батька есть. И главное — хлопчики все. Самого меньшенького так на руках еще носила. Он его как взял на руки, я бегу за ним, уже кричат: „В колонну все станови-и-ись!“. А он отпустить его не может. В колонну с ним становится… Военный на него кричит, а он не может дитятко из рук выпустить. Бегли мы с детьми за ним аж за деревню, километров пять еще бегли. С нами и другие бабы. Дети мои уже падают, и я этого маленького чуть несу. А Володя, это мой мужик, оборачивается, и я бегу и бегу… Может, самая последняя осталась… Детей где-то на дороге кинула… Только с маленьким бегу…
А через год пришла бумажка, что погиб ваш муж Владимир Григорович в Германии, под самым Берлином. Я и могилки его не видела. Один сосед возвратился, совсем здоровый, второй возвратился без ножки. Такая жаль меня взяла: пусть бы и мой вернулся, путь бы без ножек, но живой. Я бы на руках его носила…
Не то что душе тяжко, а и рукам тяжко, когда вспомню. Трое сыночков у меня осталось, маленькие: один одного не поднимет. И снопы на себе тягала, и дрова из леса, картоплю и сено… Все сама… Плуг самотугом, это значит на себе, волокла и борону. А что ж?! Наша деревня сильно в войну пострадала. У нас через хату, две — и вдова, и солдатка. Пооставались мы без мужиков. Без коней. Коней тоже на войну позабирали. И была баба после войны, если честно вам сказать, и за мужика, и за коня. Все на себе. Я еще в передовиках ходила. Две грамоты мне дали, а один раз так десять метров ситца. Во радость была! Своим хлопцам, всем троим, рубашки пошила.
И вот три сыночка тольки маю, все, что от него осталось. Уже сыночки повырастали, уже своих детей растят. Моих внуков. Один внук уже в армии служит. Благодарю государство, что и живая осталась, и детей спасла. Когда б не люди, не государство, разве бы я их спасла? Мы по миру пошли бы. А так, благодаря богу и нашему правительству, все здоровы, все при хорошей работе. Одно только, чтобы не было войны. Здоровья уже нету, но коровку держу. И вот если б сказали: отдать коровку и что войны не будет. Отдала бы! Чтобы моим детям не было того, что мне было».
Сколько ее, еще не высказанной бабьей боли, бабьего жалю, как говорят у нас на Полесье. Иногда кажется, что больше, женщин радости в мире. Но это, знаю, не так, раз сидят женщины и ждут в гости внуков.
«Гляжу в окно, так как, кажись, он сидит… Мой сыночек… Те сыны, которые повозвращались, у них уже свои дети. А Владычек, хоть и старше их, мне и сейчас молоденький. Таким, каким я его отправила. Жальче всех его…»
«А как бабе одной жить? Человек пришел, помог мне или не помог. Одна беда. Ты ж вдова. Каждый слово бросит… Люди наговорились, собаки набрехались…»
«Девятого мая. Идет сосед Василь — в орденах, медалях. Люди кланяются ему. Председатель его в президиум посадит возле себя. А мой же Иван и сыночек мой — один в Румынии, другой под Воронежем лежат. Так разве ж то и не мой день?
Правда, не скажу. Теперь и на нас внимание обратили: открыточку пришлют, в магазин за товарами пригласят…»
«Ой, бабоньки, а детей мы вырастили, хотя и без мужиков. Хороших детей. Работников. И внуков приждали. Поглядел бы Иван на своих пять внуков. Я другой раз стану возле его портрета, фотокарточки их покажу. Поговорю с ним. Расскажу…»
И каждая не забыла в конце сказать: «В нашей деревне через две-три хаты — и солдатка. Много нас после этой войны…»
А вот эти два рассказа — Феклы Федоровны Струй и Софии Мироновны Верещак — в моей памяти всегда соседствуют. Хотя записала я их в разное время и Фекла Федоровна живет в городском поселке Дисна на Витебщине, а София Мироновна — в Киеве. Но вспоминаю одну, тут же рядом встает лицо другой. Две жизни, а как будто одна.
…В городской поселок Дисна к Фекле Федоровне Струй, участнице партизанского движения на Вилейщине, я поехала с сопроводительным письмом поэтессы Эди Семеновны Огнецвет. «Судьба Алексея Мересьева… Только женская, а потому драматичнее», — сказала она, вручая мне письмо.
Деревенские мальчишки, как всегда, самый информированный народ, вели меня по запутанным диснянским улицам, торопясь высказать все, что знают, перебивая друг друга:
— У тети Феклы есть медаль.
— Нет, орден. Папа сказал — орден.
— Мама моя поругалась с ними. Ихние куры поклевали наши огурцы…
— А вон их дом. Самый высокий…
Я уже знаю, что в этом доме гостей не встречают. Надо самой открыть дверь, поставить на пороге сумку, снять пальто и пройти в комнаты. Живут сестры Струй, Фекла Федоровна и Ольга Федоровна, вдвоем, обе тяжелобольные.
Открываю дверь, ставлю сумку, снимаю пальто. Прохожу… Обе одеты в праздничные кофты: «А нам уже сказали, что корреспондент приехал. Хлопчик соседский…».
И когда только успел?
Фекла Федоровна Струй, партизанка:
«Меня ранило в ноги, я потеряла сознание, а мороз был жгучий, когда я проснулась, у меня были отморожены руки. Теперь живые, хорошие руки, а тогда черные, потому что я ползла и они были мокрые. И ноги, конечно, тоже были отморожены. Если бы не мороз, может быть, ноги удалось бы спасти, но они были в крови, а я долго лежала. Положили меня вместе с другими ранеными, свезли в одно место много нас, а тут немцы снова окружают. Блокада… Нас как дрова на сани сложили. Некогда смотреть, как положили, что болит, а отвозят дальше в лес. Так отвозили и отвозили, а потом сообщили в Москву о моем ранении. Я ведь была депутатом Верховного Совета.
— У вас обе ноги были ранены?
— Да, обе. У меня сейчас протезы. Ноги мне отрезали там же, в лесу. Операция была в самых примитивных условиях. Положили на стол оперировать, и даже йода не было, простой пилой пилили ноги, обе ноги… Положили на стол, и нет йода… За шесть километров в другой отряд поехали за йодом, а я лежу на столе. Наркоза не было. Без наркоза, без ничего.
Связались с Москвой, чтобы прислали самолет. Самолет трижды прилетал, покружится-покружится, а опуститься не может. Кругом обстреливали. На четвертый раз сел, но у меня обе ноги уже были ампутированы. Потом в Иванове, в Ташкенте четыре раза делали реампутацию, четыре раза опять начиналась гангрена. По кусочку все резали, очень высоко. Плакала, аж заходилась: представляла, как по земле буду ползать. Ходить не смогу, а только ползать. И сама не знаю, что мне помогло, как тогда, в первые годы, выдержала. Конечно, добрые люди помогли. Много людей хороших встречала. У нас был хирург, он сам тоже без ног. Он говорил обо мне, это другие врачи передали: „Я преклоняюсь перед ней. Я столько мужчин оперировал, но таких не видел…“.
Потом приехала назад, в Дисну. Представьте себе, что я даже одного месяца не отдохнула и пошла работать.
— А как же ноги?
— Я с протезами приехала. Я теперь плохо хожу, потому что старая стала, а тогда бегала по городу и всюду пешком. И в колхозы ездила. Была зампредседателя райисполкома. Кто бы меня держал, если бы я в кабинете сидела.
— Как же вы работали?
— Даже обижалась, если мне поблажку делали. Тогда не было председателей таких грамотных, как сейчас. И если какая-то ответственная кампания, посылали людей из района. И вот по понедельникам вызывали нас в райком и посылали кого куда. Сижу утром, смотрю в окно — все идут и идут к райкому, а мне не звонят. И мне как-то больно было, мне хотелось быть, как все.
И вот звонок, звонит первый секретарь: „Фекла Федоровна, зайдите“. Какая я тогда была довольная, хоть мне очень и очень трудно было ездить по деревням, меня посылали и за двадцать, и за тридцать километров, где, бывало, подъедешь, а где и пешком. Иду где-нибудь в лесу, упаду, а встать не могу. Сумку положу, чтобы опереться, или за дерево зацеплюсь, встану и дальше иду. А пенсию получала, могла бы жить только для себя. Но не могла сидеть дома, хотелось быть полезной. Хотелось быть, как все люди. Вдвоем с сестрой живем… Дом нам построили…
— Хороший дом. Просторный, высокий. Я не видела раньше домов с такими высокими потолками…
— Нет, — берет меня за руку Фекла Федоровна, — это потому он тебе таким высоким показался, что детей в нем нет…»
Я уходила из этого большого дома с чувством вины: вот живет человек, о котором надо писать книги, петь песни, а мы о нем ничего не слышали. И сколько же их таких? Как много рядом с нами истории, еще не прочувствованной, еще не осознанной, как История.
...Во мне вместе с белорусской кровью течет и украинская. Может быть, потому так щемит сердце, когда слышу запах киевских каштанов. Такой же маленький каштан мать привезла и посадила когда-то возле нашего дома на Полесье. А теперь, когда София Мироновна Верещак пишет мне письма, она называет меня «доченькой».
Это память завязывает наши жизни в один узел.
— Об одной войне я не могу вам рассказать, — предупредила меня сразу София Мироновна. — Я не могу говорить о своем военном прошлом отдельно от своего детства, юности, от своей семьи, школы. Надо говорить о всей жизни…
София Мироновна Верещак — участница героического Житомирского подполья, чудом уцелела в застенках СД. Вот ее собственный рассказ о своей жизни:
«Мне кажется, что сам воздух нашей довоенной жизни воспитал нас такими, какими мы потом показали себя. На последнем допросе в СД, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, говорившего, что он историк по образованию, было так… Этот фашист заставил меня объяснить ему, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. Жизнь — выше любой идеи, — говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. „Что? Что заставляет вас быть такими? Заставляет вас погибать? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире?“ — спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски.
И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить социально-экономические науки в школе и в университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате, останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил…»
Можно представить себе этот нравственный поединок: избитая — «половина волос у меня вырвана, а до этого было две толстые косы», полуголодная — «сначала хотела кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом — ну хоть бы корочку, затем — хоть бы крошечки», узница — и сытый сильный мужчина, убежденный нацист. Но что-то все-таки заставило его спросить: так кто же вы? Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал… какую-то опасность. Захотел узнать — какую? Она ему ответила. Слушал и даже бить перестал. Но когда ушла, внес в списки на расстрел…
«Мой самый счастливый день в жизни, когда отец с матерью, отъехав несколько десятков километров от дома, решили вернуться. Я знала — мы будем бороться. Нам казалось, что так скоро будет победа. Первое, что мы делали, — это находили и спасали раненых. Они были в поле, на улице, в канавах, в хлев заползут к кому-нибудь.
Мне кажется, что никогда я не была так счастлива, как в те дни. Я обрела родителей во второй раз. До этого я думала, что мой папа далек от политики. А это был беспартийный большевик. Моя мама — малограмотная крестьянка, она верила в бога. Она молилась всю войну. Но как? Падала перед образом на колени: „Спаси народ, спаси коммунистическую партию от этого ирода Гитлера“. Каждый день на допросе в СД я ожидала, что откроется дверь и войдут родные. Папа с мамой… Я знала, куда я попала, и я счастлива, что никого не предала. Больше, чем умереть, мы боялись предать. Когда меня арестовали и повели, только тогда я поняла, что это такое, и впервые за все время оккупации испугалась: выдержу ли? Я поняла, что настал ужас, время мук.
К сожалению, плохо помню первый допрос. Я сознание не теряла… Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. И только когда все кончится, уже в камере чувствовала, что вся я — одна рана. Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Раздевали. Били, подвешивали. Фотографировали. Когда фотографировали, я чувствовала боль. Странно, чувствовала физическую боль. А до того как деревянная. Руками можешь закрыть только груди… Я видела, как сходили с ума. Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили говорить: „мама“, как он, когда его забирали у матери, он понял, что лишается матери, и закричал первый раз в своей жизни: „Мама!“. Это было не слово или не только слово, это только дитя может издать такие звуки.
Я не могу об этом рассказывать, я всегда после этого болею. Мне говорят: „Не ходи никуда. Ну зачем ты ходишь в школы? Береги себя“. Кто мне дал право себя щадить, когда тех нет? Коленьки нет, его молодой матери. О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах СД, и о их мужестве часто знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. „Умереть — проще всего“, — говорили они. А вот жить… Если бы кто-нибудь до этого мне сказал, что я перенесу все то, что со мной было, я бы не поверила.
Молодежь сейчас боится пафоса, возвышенных слов. Мы не боялись. Сила воли, говорят, у меня, поэтому я выдержала. Нет! Сила убеждений! Мы верили, очень верили: победа над врагом придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, нет, не окошко, а дырка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы были все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их сбрасывали с самолета. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: „Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда, и все.“.
Когда мы ее все вместе подняли, она говорит: „Девочки, там цветочек…“. И тогда каждая стала проситься: „И меня…“, „И меня…“. И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, не знаю. И мы стали следить за ним каждое утро. И каждый что-то загадал на этот цветок. Как я теперь думаю, каждый загадал: выйдет ли он живой из этого ада?
Когда Аню вызвали в последний раз, это было рано утром, когда на допрос не вызывали, а все знали, что это уже конец, что это уже расстрел, она только попросила: „Девочки, достаньте воды. Полейте цветок…“.»
Говорить долго Софии Мироновне трудно. «Может, короче?» — спрашивает. Короче нельзя. Да и сама она уже короче не может. Я чувствую, как она страдает от мысли, что лишь самую малую, самую ничтожную часть пережитого можно передать в словах. Мне даже кажется, что сейчас она не со мной, а там, в прошлом. И уже сама с собой говорит, со своей памятью.
«Мне кажется важным рассказать вам о природе, на фоне которой все совершалось. Это почему-то я очень запомнила. Всю оккупацию было другое небо, оно было тяжелое, свинцового цвета, повисшее низко-низко над землей. Хотелось что-то сделать, чтобы небо прорвалось хотя бы в одном месте, стало светлее. Я так любила весну. Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами… Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире…
Я осталась жива чудом. Спасли меня люди, которые уважали моего отца. Отец был врач, по тем временам это было очень много. Меня привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я маминого и папиного голоса слышать не могла. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: „Дочка, мне надо ж к печи, на огород…“. Я ее не отпускала. Как только она отходила, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то отвлечь, она приносила мне цветы. Все равно… Платье, в котором я была в СД, мама держала у себя. Никому не доверяла. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее смерти…
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, схватываюсь и выбегаю на улицу: „Родные мои! Роднусенькие…“. Солдаты на руках внесли меня в хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: „Дайте мне работу!“. Папе сказали, он пришел за мной: „Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?“. Меня хватило на несколько дней. И снова начались боли. Я кричала целыми днями. Люди шли мимо хаты, просили: „Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась…“.
Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и — больше ничего. Я еще жила. Жила, как все… Четырнадцать лет работала в Центральной библиотеке Академии наук. Это были радостные годы. Самые-самые. Теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Да еще болезни. Еще одиночество. Эти длинные ночи без сна… И вот сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани… Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. А как она не хотела умирать! Заложит белые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: „Я жить хочу!“. И я не могу найти ее родителей, передать им последний привет. Мне кажется, что я в каком-то вечном долгу.»