Танцующий на воде
Часть 46 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не трудись, Хокинс. Что бы ты сейчас ни сказал, я своего решения не изменю.
Он смущенно хмыкнул:
– Да я просто покурить хотел в славной компании.
– Ну да, как же.
– Ушлый ты, Хайрам. На-ка, держи. – С этими словами Хокинс протянул мне сигару. – Я с тобой резким бывал, Хайрам, уж не серчай. Это все от положенья моего – зарываюсь порой, есть такое. Да ведь и навидался я всякого, вот и кажется, будто право имею. Ты ж знаешь, что мы с Эми, с сестрой моей, невольниками были, а вытащила нас Коррина?
– Знаю.
– И что в Брайстоне жили, пока она там управлять не начала?
Я кивнул.
– Ну тогда расскажу тебе, что за адское это было место – Брайстон. Когда по всей Виргинии дела у белых пошатнулись, они – сам знаешь – начали наших распродавать. В других поместьях это постепенно делалось, а в Брайстоне… Будто ураган прошелся по тем местам, будто смерч. А хозяин, Эдмунд Куинн! Хуже нет и не было рабовладельца, уж мне-то поверь. Зато сейчас каков наш Брайстон! Для белых картину гоним – умиляем их прежним укладом виргинским, но, едва гости за порог, у нас опять работа кипит, опять для Тайной дороги стараемся.
Брайстон – он всегда, сколько помню, две маски имел. Эдмунд Куинн – вот уж кто лицемер из лицемеров, я-то насмотрелся на него. При гостях – сама набожность и честь. Помню, на богадельни жертвовал не помалу; а денежки откуда? Невольничьим горбом заработаны, с невольничьей спины содраны. Подробней хочешь? Нет, Хайрам, подробней не стану рассказывать. Не могу. Одно уразумей: я бы тогда что угодно сделал, лишь бы вырваться да своих вытащить из-под ярма, от хозяйского ража да похоти избавить. Да только не вышло бы у меня ничего, если б не Коррина Куинн.
И я ей благодарный, такой благодарный, что словами и не скажешь. За себя, за сестру, за всех, кто по Тайной дороге к свободе прошел. Даже и не знаю, есть такое дело, которое я б ради Коррины не сделал. Она ж нас от демона этого спасла, от отца своего родного, и мало того – мы через нее, через Коррину, в виргинской ячейке состоим – стало быть, Виргинию от другого демона избавляем, которому Эдмунд Куинн служил.
Хокинс наклонился вперед, пыхнул сигарой. Оранжевый светляк на кончике сигары стал раздуваться, дымные завитки, едва образовавшись, истаяли, на мгновение разбавив темноту душистой своей белесостью.
– Потому, когда пришла ко мне Коррина и сказала, будто один из наших же, вызволенных, замышляет против нее, против всего дела; когда попросила: поговори, мол, с ним, Хокинс, друг, убеди, а то как бы беды не случилось, – мог я отказать, а, Хайрам? Мог я, спрашиваю, женщине отказать, которая стольких из рабства вытащила?
– Спрашиваешь? Ладно, я тоже спрошу: а ты видал такое, что мне вынести пришлось? Вот и не усердствуй языком-то, Хокинс.
Однако Хокинс мои слова проигнорировал.
– Через нашу станцию столько народу прошло – тебе и не снилось, Хай. А уж возни было с каждым, а уж хлопот! Честное слово, ни один из неволи не вырвался так, чтоб гладенько. Да мы привычные. Помнишь Блэнда? В Алабаме смерть его настигла. Кто мог подумать? Мы. Мы всегда к такому готовы. Или этот, как его, ну, в прошлом году которого вызволяли? За которым девчонка увязалась? Я к чему клоню, Хайрам. Никогда по плану не идет. Не угадаешь заранее, от кого беды ждать. Потому я тебе и внушаю: не лезь на рожон. Ты ж сам в полевых агентах был; должен понимать, каково оно, когда решено так, а люди, беглецы, по-своему поворачивают.
Да хотя бы ты сам, Хайрам. Про тебя думали: ну вот, наконец-то настоящий Проводник. Дверь – ту самую – откроет. Пальцами прищелкнет либо нос потрет – хоп, и целой плантации как не бывало. – Хокинс вдруг рассмеялся. – И где оно, уменье? Где?
– Я пытался. Я правда хотел… Я даже…
Хокинс не слушал.
– А все-таки сдается, мне, Хай, что и это неспроста. Ну, когда не выходит, как задумываешь. Мы в работе по уши, вот и забываем, чему служим. А служим мы свободе. Боремся против чего? Против неволи. А что такое свобода? Это когда человек по своему хотенью поступает, а не так, как сказано ему. Ты против Коррининой воли пошел – ну, значит, и впрямь освободился.
Хокинс наконец-то закрыл рот. Некоторое время мы молча курили, продуваемые ледяным ветром.
– Не знаю, Хайрам, что тебе вынести пришлось. Не знаю, что с этими женщинами было, которых ты вызволить наметил. Я тебя не одобряю. Хотя… кто я такой, чтоб судить? Нам с Эми повезло, что Коррина к родителям вернулась, ну а сложись все по-другому? Один Господь ведает, на что бы я решился, лишь бы от Эдмунда спастись, – не для себя даже, а для сестры. Поступай, короче, как сердце подсказывает. Ни меня не слушай, ни Коррину. У нас своя правда, у тебя своя.
– Они все равно не хотят отсюда уходить, – вздохнул я.
Хокинс усмехнулся:
– Они так сказали, а ты и поверил? Вырваться каждый хочет. Другое дело, что страшно. Страх – вот что людей в рабстве держит. Дорогу им покажи – они и решатся.
* * *
Настало воскресенье. Рано поутру я усадил Фину в старый фаэтон, загрузил выстиранное белье (оно было аккуратно упаковано в ящики), и мы начали методично объезжать соседние поместья. За весь день мы ни слова друг другу не сказали, и вечером Фина, вылезая из фаэтона, даже не бросила мне «До свидания» – просто пошла к туннелю, в свою каморку (она там жила с нашего разговора о побеге). Я последовал за ней.
– Чего тебе? – хмыкнула Фина, поднявши хмурый взгляд.
– Молчанка, значит, продолжается?
– Угу.
– Ладно, понял.
Я развернулся; я покинул Муравейник. Однако назавтра, придя прислуживать отцу, я обнаружил, что Фина караулит меня у тайной лестницы. Лицо у нее осунулось. Даже при свете фонаря было видно: эту ночь Фина провела в слезах. Она и до сих пор плакала, но при моем появлении гордо тряхнула головой и отерла щеки.
– Тяжкое это бремя, Хай, для одной-то старухи, – заговорила Фина. – Поглядеть как следует: тоже ведь неволя.
– Да, – согласился я. – Сам все видел, все помню. И все понимаю.
– Ой ли! – завелась Фина. – Скажите на милость, понимает он! То есть со своей-то стороны, конечно, ты понимаешь. Тебя с матерью разлучили – худо, что и говорить. Великое горе. А вот насчет меня ты, Хай, понимаешь ли? Я ведь в сердце тебя впустила, а там, в сердце-то моем, одни уголья оставались, да и те холодные. Каково мне было решиться полюбить тебя, когда всех моих ребят – и Сайласа, и Клэр, и Арама, и Алису, и Кессию – всех продали? Мне, значит, сызнова в ту ж комнату? Привязаться к тебе, приблудышу, и думать: а ну как и этого отнимут? Однако ж я на это пошла. Увидала тебя – ты на настиле сидел, таращился вниз. Увидала и думаю: я – старуха, ты – мальчонка, и ничто нас не роднит, окромя сиротства. Ну да зато оно, сиротство, покрепче многих уз.
Я тебя полюбила, Хай. В комнату вошла, хоть и страшилась повторения. А ты что сделал? Взял да и сбежал с девчонкой. Я месяц в подушку рыдала, каждый вечер в слезах засыпала. Что с тобою, как ты, жив ли – вот о чем мысли мои были. Самой не верилось, что нету тебя рядом. Если б продали тебя – это одно, а ты сам, сам меня бросил. Лежу, бывало, в каморке и думаю: проклята ты, Фина. Всех, кого любишь, забирает у тебя судьба – стало быть, проклятие на тебе страшное, что ж еще-то? А потом ты вернулся. Понарассказал всякого, и снова я будто в этой комнате проклятой, и снова жду, когда пытка начнется. Ты вот меня тащишь отсюда, из Локлесса, а зачем? Коли я притерпелась к дыбе-то к своей, приросла даже?
Что я Кессии скажу? Какая пред нею явлюсь? Что станется со мною, когда я в лицо ей гляну, а увижу остальных четверых, которые не вернутся?
Фина снова стала плакать, закрывшись руками. Я обнял ее, устроил ее лицо у себя на груди. Мы стояли, сознавая: он уже начался, обратный отсчет наших общих часов.
* * *
Судьба нас все равно бы развела, причем скоро. Тогдашний Локлесс, равно как и Локлесс недалекого будущего, каким мы его представляли, был не про нас. Другое дело – София, ей обещала безопасность сама Коррина Куинн – женщина жесткая, властная, зато верная своему слову. Против Фины играли преклонный возраст и недавняя травма, поэтому промедление с Переправой я считал фатальным. Отец вел активную переписку с вероятными покупателями рабов. Дела поглотили его, вечная мысль о том, как бы извернуться, выручить денег на латание очередной дыры занимала все его время, а кредиторы в Локлессе буквально роились. Продолжаться это не могло, да и не продолжилось, как показали дальнейшие события, которых я, разумеется, не предвидел. Но даже если бы и дан мне был дар предвидения, никуда не делось мое обещание Кессии, и я намеревался исполнить его.
Две недели я ждал ответа Гарриет. Не получив ни строчки, сделал вывод: помощь не придет. Мне удалось не разозлиться и даже не обидеться. За какой-то год я понял, что наша организация работает в интенсивном режиме, следовательно агенты ее не имеют права бросать текущее дело ради личных симпатий. Выходило, что теперь я сам себе Тайная дорога. По сути, так оно и было; я уже совершил мини-Переправу на Гус-реке. Но переправлять, как африканский вождь, Санти Бесс и Мозес? Это мне казалось фантастикой. Впрочем, при мне были мои воспоминания – все до единого. При мне были ракушечные бусы – вещь для аккумулирования энергии потерянных и вновь обретенных лет.
Прощальная наша ночь, с субботы на воскресенье, выдалась самой морозной из пережитых той зимой. Выбрана она была не случайно. Я надеялся весь воскресный день отлеживаться после Переправы. В выходной меня бы не хватились в господском доме. В хижине (Фина снова перебралась к нам с Софией) мы устроили целое пиршество – ели рыбу, лепешки, испеченные в золе, солонину и капусту браунколь. После молчаливой трапезы Фина стала рассказывать о своем детстве и юности, смешить Софию. А потом пробил час. Прощание вышло торопливым, даже скомканным. Я сказал Софии: жди, если до рассвета не вернусь – ищи меня возле Гус-реки.
Ночь была ясная, небо без краев. Луна сияла дивным женским божеством, звезды – ее бесчисленные отпрыски, рассыпанные по Вселенной, – представились мне дриадами и нимфами, каждой из которых по праву происхождения тоже дано светить, сверкать, восхищать. Я нашарил Финину руку, я повел Фину лесными тропами. Иней хрустел при каждом шаге, крошилась палая листва, когда мы приближались к Гус-реке. Чего ожидать, я Фине не сказал – да и мог ли сказать, сам отнюдь не уверенный? Фина знала только, что я раскрыл тайный путь Санти Бесс и что его уже опробовала София. Вот почему я не удивился, когда на берегу Фина вдруг застыла как вкопанная и крепче сжала мою ладонь. Я оглянулся на нее, я проследил ее взгляд. Финины глаза были устремлены в небо, но недавней морозной черноты, пронзенной гвоздиками звезд, не осталось и в помине. Все заволокли тучи, река дышала белым туманом, и наличие ее выдавал только слабый плеск. Ракушечные бусы на моей шее стали горячими.
Мы двинулись по-над рекой к югу; мы шли, пока в завитках тумана (а они все сильнее, все круче кудрявились) не замаячил, не замерцал – белый среди белого – роковой мост. Тот самый мост, по которому было угнано столько наших. Тогда мы свернули к лесу, ибо Райланд продолжал выставлять патрули, даром что в целом ряды его ищеек сильно поредели. Кружным путем приблизились мы к мосту. Я поднял взгляд и увидел, что туман своей плотностью теперь соперничает с тучами, что ни земли, ни воды уже не различить. Все было укутано, наглухо завернуто в пышную, влажную перину. Впрочем, нет, не все. Там, где должна была быть вода или где она еще недавно была, светились синим бесчисленные силуэты. В ушах зазвенело. Казалось, это звенит сам воздух – столько энергии они излучали, эти фантомы. Ракушечные бусы жгли мне шею и грудь. Я выпростал их из-под рубахи – сверкающие неистово, требовательно, как сама Полярная звезда.
Стало ясно: пора.
– За мою мать, – провозгласил я. – За всех матерей, угнанных по этому мосту в край, откуда нет возврата.
Я покосился на Фину. И она тоже светилась, будто излучение ракушечных бус отражалось от нее – даром что человеческая плоть отражать лучи не может.
– За всех матерей, которые избегли Юга, но лишились детей, – продолжал я, крепче стиснув Финину ладонь, свободной рукой гладя Фину по щеке. – За матерей, что заботились о сиротах, оставшихся после тех, кому не суждено вернуться. – С этими словами я отвел глаза от Фины.
Я двинулся по мосту, навстречу фантомам, страшась раздавить башмаком какой-нибудь почти живой завиток тумана. И в эти мгновения, даром что противоположный берег проглядывал то и дело меж танцующих синеватых сущностей, я отчетливо понимал: не он станет нынче нашим с Финой пунктом назначения.
– Фина, – заговорил я. – Дорогая моя Фина! Я немало рассказал о своих странствиях, но так и не раскрыл до сих пор, что же меня ведет, что это за сила такая, а знаешь почему? Я сам не понимал. Истина была скрыта от меня во мне самом. Туман, вроде вот этого, в который мы с тобой вступаем, заволакивал в моих голове и сердце механизмы Переправы. Иначе было нельзя. Туман поднялся сразу после трагедии с моей родной матерью, и я, ребенок, просто не выдержал бы, не выжил бы без этого тумана. Истина раздавила бы меня тогдашнего насмерть.
Тебе известно, Фина, кто моя мать. Ее звали Роза. Тебе известно, что родился я у Розы от нашего хозяина, Хауэлла Уокера. Я – плод их связи, окрашенной принуждением, унижением, насилием. Но я не единственный Уокеров сын. Был еще Мэйнард, рожденный двумя годами ранее меня от истинной леди, хозяйки Локлесса. А раз так, раз в его жилах текла благородная кровь, все считали, что Мэйнард, законный наследник, в один прекрасный день станет править Локлессом рачительно и мудро, приумножая богатства, сохраняя дух Старой Виргинии. Ибо велика вера людей в силу благородного происхождения, велик соблазн обожествлять кровь – якобы в ней, в крови, и магия рода, и способности к наукам, якобы она определяет саму судьбу. Но я, полукровка, самим своим появлением на свет бросил вызов каждому, кто привык так думать. Я попрал законы о предназначении и предначертании, и теперь, когда я знаю то, что знаю, и пережил то, что пережил, мне ясно: все дело в моей матери.
Слишком долго я был лишен воспоминаний о ней – словно никогда не видел ее лица, не слышал голоса. Но теперь я вижу маму. Я вспомнил, как лучились мамины яркие глаза, как она улыбалась, как отливала медью ее темная кожа. Я вспомнил ее истории. Мама рассказывала о далеком мире, что лежит за Большой Водой; рассказывала только по вечерам, обязательно при потушенной свече и только в тех случаях, если днем я себя хорошо вел. Я все вспомнил, Фина! Мамины истории озаряли нашу хижину, проплывали над нами, словно ожившие картины. Помню легендарного Каффи – о нем говорили «барабанная дробь аж в костях гудит». Помню, как освещал мои детские сны образ богини по имени Мами-Вата[39], которая обитает в раю, – мы все туда попадем за наши земные страдания, только придется пересечь океан.
Мы с Финой оба уже тонули в тумане. Что до моста, он таял, таял прямо передо мной. Фина вцепилась в мою ладонь, ракушечные бусы пыхали жаром на моей груди, а река словно остановилась, застыла в берегах – ни ряби, ни волн, ни плеска.
– Каффи, невольник с барабанной дробью в костях, – он такой не один был. У моей мамы тоже каждая косточка гудела, дрожала, плясать приказывала. Недаром же мамин танец – будто рассказ, будто миф; да что там – красноречивее, живее любого рассказа или мифа. Как сейчас вижу: мама с тетей Эммой джубу пляшут. Бусы у обеих звенят, каждая ракушка подпрыгивает, а кувшин с водой на темечке и не шелохнется. Хорошее то было время даже для рабов, но мама и тетя Эмма знаешь почему плясали? Я думаю, чувствовали, что скоро конец этому придет. Скоро все виргинское благополучие в пыль рассыплется.
Фантомы ринулись к нам, окружили, взбаламутили воздух своим трепетанием. И, вглядевшись в их лица, я понял: нынче Рождество, мне пять лет, и графство Ильм еще далеко от упадка – вон хозяин, по обычаю, прислал нам на Улицу сидр – несколько бочонков; и мама с тетей Эммой пляшут джубу возле костра. Я-взрослый застыл на месте, ибо, даром что вызвана пляска была мною же самим, мне хотелось продлить видение, впитать каждую деталь. Увы, милые призраки побледнели, и расплылись, и пригрозили сгинуть, как свойственно живым людям и обычным воспоминаниям. Тут-то я и понял: чтобы пляска продолжалась, я должен говорить.
– Мир изменился. Табак стал худо расти. В Локлессе все чаще появлялись чужаки, лица их искажала тревога. Жирные красноземы превратились в непробиваемую глину, и целые поместья по берегам Гус-реки стояли заброшенными, в них селились опоссумы да крысы. Прежде кругом была родня – дядюшки, двоюродные братья и сестры. Теперь они куда-то подевались, и говорили про них как про покойников. Ибо путь их лежал в Натчез и дальше, к Югу. Я помню, потому что разлуки случались на моих глазах.
Фантомы больше не плясали – теперь они шли, они влачились по мосту. Веселость их пропала, оживление в глазах сменилось тоской – глубокой, как сама Гус-река. Руки и ноги, вот только что прекрасные в ритмичных своих движениях, были скованы цепями.
– Я помню, как однажды ночью проснулся и увидел, что мама стоит на коленях перед кроватью. Она взяла меня в охапку и вынесла из хижины. Трое суток мы с ней скитались по лесу, жили среди зверей, днем прятались, ночью шли. Мама ничего не объясняла. Сказала только: «Надо бежать, не то будет с нами, как с тетей Эммой сталось». Она не произнесла слово «продать», но я, даром что маленький был, понял: тетю Эмму продали. Мама надеялась добраться до легендарного Болота – думала, там мы отыщем спасение. Ведь чудесного дара она от своей матери, Санти Бесс, не унаследовала.
Да только не получилось ничего с Болотом. Райландовы ищейки нас выследили, поймали, свезли в Старфолл, бросили в тюрьму обоих. Что происходит и почему происходит – я не понимал. Настолько был растерян, что, когда отец приехал, мне почудилось, он спасение несет. Знаешь, Фина, какой он был ласковый? По щеке меня гладил. А на маму взглянул – от боли все лицо исказилось. «Зачем ты сбежала? – спрашивает. – Разве плохо тебе жилось?» А мама молчит, только глазами сверкает. Он вопрос повторил – она опять ни звука. Тогда у отца настрой переменился. Была боль – стала ярость. Не на маму и не на меня, а на себя самого; ярость и досада. И я сообразил: не потому он переживал, что женщины желанной лишился или сына, а из одной корысти. Мама – она еще раньше его раскусила. Ей-то он в самом неприглядном виде являлся, без благородства, этого фасада, каким все белые прикрываются. Мама давно смекнула: он ее продаст – глазом не моргнет. И меня, родного сына, тоже. Эмму ведь продал.
Отец развернулся и вышел из камеры. Но мама все поняла. Сняла ракушечные бусы, вложила мне в ладонь и говорит: «Что бы ни случилось, сынок, ты теперь всегда со мной, в моем сердце. Я тебя навсегда запомнила. И ты ничего не забывай – ничего, слышишь? Скоро я для тебя стану все равно как мертвая. Я хорошей матерью старалась быть – ты ведь это понимаешь, родной? Только пришло время нам расставаться».
А вскоре вернулся отец с ищейками. Они меня от мамы оторвали – я сопротивлялся, вопил, рыдал. Мне дорога была обратно в Локлесс, маме – на Юг.
* * *
С того момента, как мы вышли из хижины, и до сих пор я не ощущал Фининой физической тяжести. Фина передвигалась легко, но при слове «Юг» почти повисла на мне. Как будто некая сила тянула ее назад – в Муравейник, в это затхлое подземелье. К счастью, мои слова были противодействием. Мы не шли даже – мы плыли сквозь туман, грудь мою распирало синее свеченье, и оно же работало как мотор, оно двигало меня вперед, а вместе со мной и Фину. Остановиться я не смог бы, даже если бы захотел.
– В Локлесс мы вернулись «с прибытком» – отец так выразился. Он, видишь ли, коня купил на деньги, которые за мою мать выручил. Осиротить нас обоих ему мало показалось. Он еще и памяти меня лишил. Не успели мы приехать – ракушечные бусы отнял. В таком был бешенстве, что я бросился наутек. Наутро прокрался в конюшню – там конь этот самый сено жует. Помню, я над поилкой скорчился – и тогда-то впервые проявились способности, благодаря которым я тебя, Фина, сейчас из неволи вывожу.
– Как я плакал, Фина! Казалось, кожа рвется – боль меня изнутри распирала; казалось, кости из суставов сами собой выворачиваются, а жилы на мышцах лопаются. Чтобы прямо там не умереть, я в поилку лошадиную вцепился, в самый край. И только я это сделал – будто волна меня захлестнула. Схватила, подняла над садом, над полем и прямо в хижину водворила.
Помнить, Фина, было так невыносимо больно, а память была еще так свежа и отчетлива, что я… я забыл. Впервые в жизни. Забыл, как звали мою мать, какую несправедливость с ней совершили, забыл, кто такие Санти Бесс и Мами-Вата. Отныне мои помыслы и упования принадлежали Локлессу, сосредоточивались на господском доме.
Меня пробрала дрожь. Мурашки по всему телу побежали. Фина сделалась вроде гири – так руку оттягивала, что казалось, сейчас вовсе оторвет. Передо мной, вокруг меня был сплошной туман, пронизанный синим светом.
Он смущенно хмыкнул:
– Да я просто покурить хотел в славной компании.
– Ну да, как же.
– Ушлый ты, Хайрам. На-ка, держи. – С этими словами Хокинс протянул мне сигару. – Я с тобой резким бывал, Хайрам, уж не серчай. Это все от положенья моего – зарываюсь порой, есть такое. Да ведь и навидался я всякого, вот и кажется, будто право имею. Ты ж знаешь, что мы с Эми, с сестрой моей, невольниками были, а вытащила нас Коррина?
– Знаю.
– И что в Брайстоне жили, пока она там управлять не начала?
Я кивнул.
– Ну тогда расскажу тебе, что за адское это было место – Брайстон. Когда по всей Виргинии дела у белых пошатнулись, они – сам знаешь – начали наших распродавать. В других поместьях это постепенно делалось, а в Брайстоне… Будто ураган прошелся по тем местам, будто смерч. А хозяин, Эдмунд Куинн! Хуже нет и не было рабовладельца, уж мне-то поверь. Зато сейчас каков наш Брайстон! Для белых картину гоним – умиляем их прежним укладом виргинским, но, едва гости за порог, у нас опять работа кипит, опять для Тайной дороги стараемся.
Брайстон – он всегда, сколько помню, две маски имел. Эдмунд Куинн – вот уж кто лицемер из лицемеров, я-то насмотрелся на него. При гостях – сама набожность и честь. Помню, на богадельни жертвовал не помалу; а денежки откуда? Невольничьим горбом заработаны, с невольничьей спины содраны. Подробней хочешь? Нет, Хайрам, подробней не стану рассказывать. Не могу. Одно уразумей: я бы тогда что угодно сделал, лишь бы вырваться да своих вытащить из-под ярма, от хозяйского ража да похоти избавить. Да только не вышло бы у меня ничего, если б не Коррина Куинн.
И я ей благодарный, такой благодарный, что словами и не скажешь. За себя, за сестру, за всех, кто по Тайной дороге к свободе прошел. Даже и не знаю, есть такое дело, которое я б ради Коррины не сделал. Она ж нас от демона этого спасла, от отца своего родного, и мало того – мы через нее, через Коррину, в виргинской ячейке состоим – стало быть, Виргинию от другого демона избавляем, которому Эдмунд Куинн служил.
Хокинс наклонился вперед, пыхнул сигарой. Оранжевый светляк на кончике сигары стал раздуваться, дымные завитки, едва образовавшись, истаяли, на мгновение разбавив темноту душистой своей белесостью.
– Потому, когда пришла ко мне Коррина и сказала, будто один из наших же, вызволенных, замышляет против нее, против всего дела; когда попросила: поговори, мол, с ним, Хокинс, друг, убеди, а то как бы беды не случилось, – мог я отказать, а, Хайрам? Мог я, спрашиваю, женщине отказать, которая стольких из рабства вытащила?
– Спрашиваешь? Ладно, я тоже спрошу: а ты видал такое, что мне вынести пришлось? Вот и не усердствуй языком-то, Хокинс.
Однако Хокинс мои слова проигнорировал.
– Через нашу станцию столько народу прошло – тебе и не снилось, Хай. А уж возни было с каждым, а уж хлопот! Честное слово, ни один из неволи не вырвался так, чтоб гладенько. Да мы привычные. Помнишь Блэнда? В Алабаме смерть его настигла. Кто мог подумать? Мы. Мы всегда к такому готовы. Или этот, как его, ну, в прошлом году которого вызволяли? За которым девчонка увязалась? Я к чему клоню, Хайрам. Никогда по плану не идет. Не угадаешь заранее, от кого беды ждать. Потому я тебе и внушаю: не лезь на рожон. Ты ж сам в полевых агентах был; должен понимать, каково оно, когда решено так, а люди, беглецы, по-своему поворачивают.
Да хотя бы ты сам, Хайрам. Про тебя думали: ну вот, наконец-то настоящий Проводник. Дверь – ту самую – откроет. Пальцами прищелкнет либо нос потрет – хоп, и целой плантации как не бывало. – Хокинс вдруг рассмеялся. – И где оно, уменье? Где?
– Я пытался. Я правда хотел… Я даже…
Хокинс не слушал.
– А все-таки сдается, мне, Хай, что и это неспроста. Ну, когда не выходит, как задумываешь. Мы в работе по уши, вот и забываем, чему служим. А служим мы свободе. Боремся против чего? Против неволи. А что такое свобода? Это когда человек по своему хотенью поступает, а не так, как сказано ему. Ты против Коррининой воли пошел – ну, значит, и впрямь освободился.
Хокинс наконец-то закрыл рот. Некоторое время мы молча курили, продуваемые ледяным ветром.
– Не знаю, Хайрам, что тебе вынести пришлось. Не знаю, что с этими женщинами было, которых ты вызволить наметил. Я тебя не одобряю. Хотя… кто я такой, чтоб судить? Нам с Эми повезло, что Коррина к родителям вернулась, ну а сложись все по-другому? Один Господь ведает, на что бы я решился, лишь бы от Эдмунда спастись, – не для себя даже, а для сестры. Поступай, короче, как сердце подсказывает. Ни меня не слушай, ни Коррину. У нас своя правда, у тебя своя.
– Они все равно не хотят отсюда уходить, – вздохнул я.
Хокинс усмехнулся:
– Они так сказали, а ты и поверил? Вырваться каждый хочет. Другое дело, что страшно. Страх – вот что людей в рабстве держит. Дорогу им покажи – они и решатся.
* * *
Настало воскресенье. Рано поутру я усадил Фину в старый фаэтон, загрузил выстиранное белье (оно было аккуратно упаковано в ящики), и мы начали методично объезжать соседние поместья. За весь день мы ни слова друг другу не сказали, и вечером Фина, вылезая из фаэтона, даже не бросила мне «До свидания» – просто пошла к туннелю, в свою каморку (она там жила с нашего разговора о побеге). Я последовал за ней.
– Чего тебе? – хмыкнула Фина, поднявши хмурый взгляд.
– Молчанка, значит, продолжается?
– Угу.
– Ладно, понял.
Я развернулся; я покинул Муравейник. Однако назавтра, придя прислуживать отцу, я обнаружил, что Фина караулит меня у тайной лестницы. Лицо у нее осунулось. Даже при свете фонаря было видно: эту ночь Фина провела в слезах. Она и до сих пор плакала, но при моем появлении гордо тряхнула головой и отерла щеки.
– Тяжкое это бремя, Хай, для одной-то старухи, – заговорила Фина. – Поглядеть как следует: тоже ведь неволя.
– Да, – согласился я. – Сам все видел, все помню. И все понимаю.
– Ой ли! – завелась Фина. – Скажите на милость, понимает он! То есть со своей-то стороны, конечно, ты понимаешь. Тебя с матерью разлучили – худо, что и говорить. Великое горе. А вот насчет меня ты, Хай, понимаешь ли? Я ведь в сердце тебя впустила, а там, в сердце-то моем, одни уголья оставались, да и те холодные. Каково мне было решиться полюбить тебя, когда всех моих ребят – и Сайласа, и Клэр, и Арама, и Алису, и Кессию – всех продали? Мне, значит, сызнова в ту ж комнату? Привязаться к тебе, приблудышу, и думать: а ну как и этого отнимут? Однако ж я на это пошла. Увидала тебя – ты на настиле сидел, таращился вниз. Увидала и думаю: я – старуха, ты – мальчонка, и ничто нас не роднит, окромя сиротства. Ну да зато оно, сиротство, покрепче многих уз.
Я тебя полюбила, Хай. В комнату вошла, хоть и страшилась повторения. А ты что сделал? Взял да и сбежал с девчонкой. Я месяц в подушку рыдала, каждый вечер в слезах засыпала. Что с тобою, как ты, жив ли – вот о чем мысли мои были. Самой не верилось, что нету тебя рядом. Если б продали тебя – это одно, а ты сам, сам меня бросил. Лежу, бывало, в каморке и думаю: проклята ты, Фина. Всех, кого любишь, забирает у тебя судьба – стало быть, проклятие на тебе страшное, что ж еще-то? А потом ты вернулся. Понарассказал всякого, и снова я будто в этой комнате проклятой, и снова жду, когда пытка начнется. Ты вот меня тащишь отсюда, из Локлесса, а зачем? Коли я притерпелась к дыбе-то к своей, приросла даже?
Что я Кессии скажу? Какая пред нею явлюсь? Что станется со мною, когда я в лицо ей гляну, а увижу остальных четверых, которые не вернутся?
Фина снова стала плакать, закрывшись руками. Я обнял ее, устроил ее лицо у себя на груди. Мы стояли, сознавая: он уже начался, обратный отсчет наших общих часов.
* * *
Судьба нас все равно бы развела, причем скоро. Тогдашний Локлесс, равно как и Локлесс недалекого будущего, каким мы его представляли, был не про нас. Другое дело – София, ей обещала безопасность сама Коррина Куинн – женщина жесткая, властная, зато верная своему слову. Против Фины играли преклонный возраст и недавняя травма, поэтому промедление с Переправой я считал фатальным. Отец вел активную переписку с вероятными покупателями рабов. Дела поглотили его, вечная мысль о том, как бы извернуться, выручить денег на латание очередной дыры занимала все его время, а кредиторы в Локлессе буквально роились. Продолжаться это не могло, да и не продолжилось, как показали дальнейшие события, которых я, разумеется, не предвидел. Но даже если бы и дан мне был дар предвидения, никуда не делось мое обещание Кессии, и я намеревался исполнить его.
Две недели я ждал ответа Гарриет. Не получив ни строчки, сделал вывод: помощь не придет. Мне удалось не разозлиться и даже не обидеться. За какой-то год я понял, что наша организация работает в интенсивном режиме, следовательно агенты ее не имеют права бросать текущее дело ради личных симпатий. Выходило, что теперь я сам себе Тайная дорога. По сути, так оно и было; я уже совершил мини-Переправу на Гус-реке. Но переправлять, как африканский вождь, Санти Бесс и Мозес? Это мне казалось фантастикой. Впрочем, при мне были мои воспоминания – все до единого. При мне были ракушечные бусы – вещь для аккумулирования энергии потерянных и вновь обретенных лет.
Прощальная наша ночь, с субботы на воскресенье, выдалась самой морозной из пережитых той зимой. Выбрана она была не случайно. Я надеялся весь воскресный день отлеживаться после Переправы. В выходной меня бы не хватились в господском доме. В хижине (Фина снова перебралась к нам с Софией) мы устроили целое пиршество – ели рыбу, лепешки, испеченные в золе, солонину и капусту браунколь. После молчаливой трапезы Фина стала рассказывать о своем детстве и юности, смешить Софию. А потом пробил час. Прощание вышло торопливым, даже скомканным. Я сказал Софии: жди, если до рассвета не вернусь – ищи меня возле Гус-реки.
Ночь была ясная, небо без краев. Луна сияла дивным женским божеством, звезды – ее бесчисленные отпрыски, рассыпанные по Вселенной, – представились мне дриадами и нимфами, каждой из которых по праву происхождения тоже дано светить, сверкать, восхищать. Я нашарил Финину руку, я повел Фину лесными тропами. Иней хрустел при каждом шаге, крошилась палая листва, когда мы приближались к Гус-реке. Чего ожидать, я Фине не сказал – да и мог ли сказать, сам отнюдь не уверенный? Фина знала только, что я раскрыл тайный путь Санти Бесс и что его уже опробовала София. Вот почему я не удивился, когда на берегу Фина вдруг застыла как вкопанная и крепче сжала мою ладонь. Я оглянулся на нее, я проследил ее взгляд. Финины глаза были устремлены в небо, но недавней морозной черноты, пронзенной гвоздиками звезд, не осталось и в помине. Все заволокли тучи, река дышала белым туманом, и наличие ее выдавал только слабый плеск. Ракушечные бусы на моей шее стали горячими.
Мы двинулись по-над рекой к югу; мы шли, пока в завитках тумана (а они все сильнее, все круче кудрявились) не замаячил, не замерцал – белый среди белого – роковой мост. Тот самый мост, по которому было угнано столько наших. Тогда мы свернули к лесу, ибо Райланд продолжал выставлять патрули, даром что в целом ряды его ищеек сильно поредели. Кружным путем приблизились мы к мосту. Я поднял взгляд и увидел, что туман своей плотностью теперь соперничает с тучами, что ни земли, ни воды уже не различить. Все было укутано, наглухо завернуто в пышную, влажную перину. Впрочем, нет, не все. Там, где должна была быть вода или где она еще недавно была, светились синим бесчисленные силуэты. В ушах зазвенело. Казалось, это звенит сам воздух – столько энергии они излучали, эти фантомы. Ракушечные бусы жгли мне шею и грудь. Я выпростал их из-под рубахи – сверкающие неистово, требовательно, как сама Полярная звезда.
Стало ясно: пора.
– За мою мать, – провозгласил я. – За всех матерей, угнанных по этому мосту в край, откуда нет возврата.
Я покосился на Фину. И она тоже светилась, будто излучение ракушечных бус отражалось от нее – даром что человеческая плоть отражать лучи не может.
– За всех матерей, которые избегли Юга, но лишились детей, – продолжал я, крепче стиснув Финину ладонь, свободной рукой гладя Фину по щеке. – За матерей, что заботились о сиротах, оставшихся после тех, кому не суждено вернуться. – С этими словами я отвел глаза от Фины.
Я двинулся по мосту, навстречу фантомам, страшась раздавить башмаком какой-нибудь почти живой завиток тумана. И в эти мгновения, даром что противоположный берег проглядывал то и дело меж танцующих синеватых сущностей, я отчетливо понимал: не он станет нынче нашим с Финой пунктом назначения.
– Фина, – заговорил я. – Дорогая моя Фина! Я немало рассказал о своих странствиях, но так и не раскрыл до сих пор, что же меня ведет, что это за сила такая, а знаешь почему? Я сам не понимал. Истина была скрыта от меня во мне самом. Туман, вроде вот этого, в который мы с тобой вступаем, заволакивал в моих голове и сердце механизмы Переправы. Иначе было нельзя. Туман поднялся сразу после трагедии с моей родной матерью, и я, ребенок, просто не выдержал бы, не выжил бы без этого тумана. Истина раздавила бы меня тогдашнего насмерть.
Тебе известно, Фина, кто моя мать. Ее звали Роза. Тебе известно, что родился я у Розы от нашего хозяина, Хауэлла Уокера. Я – плод их связи, окрашенной принуждением, унижением, насилием. Но я не единственный Уокеров сын. Был еще Мэйнард, рожденный двумя годами ранее меня от истинной леди, хозяйки Локлесса. А раз так, раз в его жилах текла благородная кровь, все считали, что Мэйнард, законный наследник, в один прекрасный день станет править Локлессом рачительно и мудро, приумножая богатства, сохраняя дух Старой Виргинии. Ибо велика вера людей в силу благородного происхождения, велик соблазн обожествлять кровь – якобы в ней, в крови, и магия рода, и способности к наукам, якобы она определяет саму судьбу. Но я, полукровка, самим своим появлением на свет бросил вызов каждому, кто привык так думать. Я попрал законы о предназначении и предначертании, и теперь, когда я знаю то, что знаю, и пережил то, что пережил, мне ясно: все дело в моей матери.
Слишком долго я был лишен воспоминаний о ней – словно никогда не видел ее лица, не слышал голоса. Но теперь я вижу маму. Я вспомнил, как лучились мамины яркие глаза, как она улыбалась, как отливала медью ее темная кожа. Я вспомнил ее истории. Мама рассказывала о далеком мире, что лежит за Большой Водой; рассказывала только по вечерам, обязательно при потушенной свече и только в тех случаях, если днем я себя хорошо вел. Я все вспомнил, Фина! Мамины истории озаряли нашу хижину, проплывали над нами, словно ожившие картины. Помню легендарного Каффи – о нем говорили «барабанная дробь аж в костях гудит». Помню, как освещал мои детские сны образ богини по имени Мами-Вата[39], которая обитает в раю, – мы все туда попадем за наши земные страдания, только придется пересечь океан.
Мы с Финой оба уже тонули в тумане. Что до моста, он таял, таял прямо передо мной. Фина вцепилась в мою ладонь, ракушечные бусы пыхали жаром на моей груди, а река словно остановилась, застыла в берегах – ни ряби, ни волн, ни плеска.
– Каффи, невольник с барабанной дробью в костях, – он такой не один был. У моей мамы тоже каждая косточка гудела, дрожала, плясать приказывала. Недаром же мамин танец – будто рассказ, будто миф; да что там – красноречивее, живее любого рассказа или мифа. Как сейчас вижу: мама с тетей Эммой джубу пляшут. Бусы у обеих звенят, каждая ракушка подпрыгивает, а кувшин с водой на темечке и не шелохнется. Хорошее то было время даже для рабов, но мама и тетя Эмма знаешь почему плясали? Я думаю, чувствовали, что скоро конец этому придет. Скоро все виргинское благополучие в пыль рассыплется.
Фантомы ринулись к нам, окружили, взбаламутили воздух своим трепетанием. И, вглядевшись в их лица, я понял: нынче Рождество, мне пять лет, и графство Ильм еще далеко от упадка – вон хозяин, по обычаю, прислал нам на Улицу сидр – несколько бочонков; и мама с тетей Эммой пляшут джубу возле костра. Я-взрослый застыл на месте, ибо, даром что вызвана пляска была мною же самим, мне хотелось продлить видение, впитать каждую деталь. Увы, милые призраки побледнели, и расплылись, и пригрозили сгинуть, как свойственно живым людям и обычным воспоминаниям. Тут-то я и понял: чтобы пляска продолжалась, я должен говорить.
– Мир изменился. Табак стал худо расти. В Локлессе все чаще появлялись чужаки, лица их искажала тревога. Жирные красноземы превратились в непробиваемую глину, и целые поместья по берегам Гус-реки стояли заброшенными, в них селились опоссумы да крысы. Прежде кругом была родня – дядюшки, двоюродные братья и сестры. Теперь они куда-то подевались, и говорили про них как про покойников. Ибо путь их лежал в Натчез и дальше, к Югу. Я помню, потому что разлуки случались на моих глазах.
Фантомы больше не плясали – теперь они шли, они влачились по мосту. Веселость их пропала, оживление в глазах сменилось тоской – глубокой, как сама Гус-река. Руки и ноги, вот только что прекрасные в ритмичных своих движениях, были скованы цепями.
– Я помню, как однажды ночью проснулся и увидел, что мама стоит на коленях перед кроватью. Она взяла меня в охапку и вынесла из хижины. Трое суток мы с ней скитались по лесу, жили среди зверей, днем прятались, ночью шли. Мама ничего не объясняла. Сказала только: «Надо бежать, не то будет с нами, как с тетей Эммой сталось». Она не произнесла слово «продать», но я, даром что маленький был, понял: тетю Эмму продали. Мама надеялась добраться до легендарного Болота – думала, там мы отыщем спасение. Ведь чудесного дара она от своей матери, Санти Бесс, не унаследовала.
Да только не получилось ничего с Болотом. Райландовы ищейки нас выследили, поймали, свезли в Старфолл, бросили в тюрьму обоих. Что происходит и почему происходит – я не понимал. Настолько был растерян, что, когда отец приехал, мне почудилось, он спасение несет. Знаешь, Фина, какой он был ласковый? По щеке меня гладил. А на маму взглянул – от боли все лицо исказилось. «Зачем ты сбежала? – спрашивает. – Разве плохо тебе жилось?» А мама молчит, только глазами сверкает. Он вопрос повторил – она опять ни звука. Тогда у отца настрой переменился. Была боль – стала ярость. Не на маму и не на меня, а на себя самого; ярость и досада. И я сообразил: не потому он переживал, что женщины желанной лишился или сына, а из одной корысти. Мама – она еще раньше его раскусила. Ей-то он в самом неприглядном виде являлся, без благородства, этого фасада, каким все белые прикрываются. Мама давно смекнула: он ее продаст – глазом не моргнет. И меня, родного сына, тоже. Эмму ведь продал.
Отец развернулся и вышел из камеры. Но мама все поняла. Сняла ракушечные бусы, вложила мне в ладонь и говорит: «Что бы ни случилось, сынок, ты теперь всегда со мной, в моем сердце. Я тебя навсегда запомнила. И ты ничего не забывай – ничего, слышишь? Скоро я для тебя стану все равно как мертвая. Я хорошей матерью старалась быть – ты ведь это понимаешь, родной? Только пришло время нам расставаться».
А вскоре вернулся отец с ищейками. Они меня от мамы оторвали – я сопротивлялся, вопил, рыдал. Мне дорога была обратно в Локлесс, маме – на Юг.
* * *
С того момента, как мы вышли из хижины, и до сих пор я не ощущал Фининой физической тяжести. Фина передвигалась легко, но при слове «Юг» почти повисла на мне. Как будто некая сила тянула ее назад – в Муравейник, в это затхлое подземелье. К счастью, мои слова были противодействием. Мы не шли даже – мы плыли сквозь туман, грудь мою распирало синее свеченье, и оно же работало как мотор, оно двигало меня вперед, а вместе со мной и Фину. Остановиться я не смог бы, даже если бы захотел.
– В Локлесс мы вернулись «с прибытком» – отец так выразился. Он, видишь ли, коня купил на деньги, которые за мою мать выручил. Осиротить нас обоих ему мало показалось. Он еще и памяти меня лишил. Не успели мы приехать – ракушечные бусы отнял. В таком был бешенстве, что я бросился наутек. Наутро прокрался в конюшню – там конь этот самый сено жует. Помню, я над поилкой скорчился – и тогда-то впервые проявились способности, благодаря которым я тебя, Фина, сейчас из неволи вывожу.
– Как я плакал, Фина! Казалось, кожа рвется – боль меня изнутри распирала; казалось, кости из суставов сами собой выворачиваются, а жилы на мышцах лопаются. Чтобы прямо там не умереть, я в поилку лошадиную вцепился, в самый край. И только я это сделал – будто волна меня захлестнула. Схватила, подняла над садом, над полем и прямо в хижину водворила.
Помнить, Фина, было так невыносимо больно, а память была еще так свежа и отчетлива, что я… я забыл. Впервые в жизни. Забыл, как звали мою мать, какую несправедливость с ней совершили, забыл, кто такие Санти Бесс и Мами-Вата. Отныне мои помыслы и упования принадлежали Локлессу, сосредоточивались на господском доме.
Меня пробрала дрожь. Мурашки по всему телу побежали. Фина сделалась вроде гири – так руку оттягивала, что казалось, сейчас вовсе оторвет. Передо мной, вокруг меня был сплошной туман, пронизанный синим светом.