Танцующий на воде
Часть 37 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да, сэр.
– Погоди, я не закончил. С твоего отъезда, сынок, здесь многое изменилось. Где он, прежний Локлесс? Нету, сгинул. И людей прежних тоже нету. Пришлось расстаться с ними – для поправки дела, Хайрам, исключительно для поправки дела. Я старался ситуацию на самотек не пустить и, скажу тебе, преуспел. Мы покуда держимся, мы на плаву. Только старый я уже. И знаешь, о чем моя главная печаль? О наследнике. Кому поместье передать, кто о нем позаботится, людей сбережет? Да ты понял ли? Я говорю, добрый управляющий нужен.
– Понял, сэр.
– Зря я тебя отпустил к ней, к мисс Коррине, ох зря. Горем был раздавлен, а она ездила сюда каждый божий день, все уши мне прожужжала о тебе. Я и дал слабину. Только сразу спохватился. Едва ты уехал, я стал к мисс Коррине писать и обратно тебя требовать. Знаешь почему? Я не сомневался: тебе и самому домой хочется. Прав я, а, сынок? То-то что прав. И вот ты вернулся. Ты прекрасно заменишь беднягу Роско, но, сынок, я от тебя и большего жду. Раньше ты был простой камердинер, теперь мне не только руки твои – мне глаза твои нужны. Работников-то хватает, а чтобы за хозяйством следить, делами заниматься – таких людей у меня нет, до сего дня не было. Отвечай: могу я на тебя положиться в делах, могу поместье тебе доверить?
– Да, сэр.
– Вот и хорошо. Очень хорошо, сынок. Я человек вспыльчивый – грешен. Дважды в жизни ошибся, да по-крупному. В первый раз – когда мать твою… гм… не забрал обратно. А во второй раз – когда тебя мисс Коррине уступил. Обе ошибки в гневе были совершены. Ну да теперь со вспышками покончено. Я старый человек, Хайрам, но я в то же время и новый. Другой.
* * *
Итак, уже к вечеру я обосновался в комнате покойного своего брата и выбрал себе подходящее платье из его обширного гардероба, после чего прошел в кухню. Там вместо прежних пятерых управлялись всего двое, оба мне незнакомые, оба весьма пожилые. Преклонные лета новых слуг немало говорили о курсе, которым отныне следовал корабль под названием «Локлесс». Ясно: старики идут за бесценок, ведь детей они не родят, то есть новых рабочих рук в поместье не прибавится, вот отец и приобрел эту пару. Все, что связано с Райландовыми ищейками, гарантированно доходит до каждого цветного – это факт; малость освоившись, эти двое осторожно заговорили о хозяйских сожалениях по поводу моего побега, а также о том, что добрый хозяин меня простил, чему они очень рады, и что сам хозяин теперь тоже рад и гордится мной, неблагодарным. Вероятно, я воплощал для них стабильность, столь необходимую Лок лессу; подозреваю, они даже молились о «молодой силе» в моем лице.
Я прислуживал отцу за ужином (старики состряпали черепаховый суп и поджарили отбивные), затем втроем мы убрали со стола, и я повел отца в кабинет, где подал ему ежевечернюю порцию сидра. Короче, выполнил все обязанности перед минувшим днем, и долее тянуть было уже просто нельзя. Я оставил отца в кресле, разоблаченным до сорочки и клетчатого жилета, в полудремоте и грезах о локлесском великолепии, а сам шмыгнул к раздвижной стене, за которой скрывалась потайная лестница, что вела прямо к постыдному прошлому, к закоулкам, где притаился мой грех. Муравейник встретил меня пустотой. Двери, за которыми текла помаленьку невидимая белым жизнь, теперь поскрипывали, распахнутые, на худых петлях, обнажали интимные детали, свидетельства насильственного, поспешного исхода – тазик, мраморный шарик, очки. Держа перед собою фонарь, но за недостаточностью освещения полагаясь больше на осязание, я вел ладонью по стенам, по дверным рамам. Пальцы мои были липкими от паутины. Кассий, Элла, Пит… проданы, проданы, сгинули навсегда. В очередной раз поймав пустоту дверного проема, я чувствовал ярость не столько даже по поводу самого факта продажи, сколько по поводу того, как продажа была обставлена. О, об этом я знал не понаслышке! Я ведь и сам, какой есть, сформирован разлукой. Преступление являлось мне объемным, почти материальным объектом; человека, думал я, выдергивают из привычной среды, рушат весь его мирок, рвут паутину милой повседневности, симпатий, пикировок, даже дрязг, даже мелких кухонных интриг – а чего ради? Ради того, чтобы господин мог и впредь ужинать черепаховым супом.
В моей каморке все осталось как было, но рефлексировать над тазиком, кувшином и узкой койкой я не имел ни малейшего желания. Ибо из-за стенки доносился приглушенный напев, и, узнавши тембр, а паче того манеру, я шагнул за порог и чуть пихнул соседнюю приоткрытую дверь. На койке, с шитьем на коленях, сидела моя Фина, и мурлыкать себе под нос ей не мешали даже две булавки, которые она удерживала меж зубов. Я замер в надежде, что Фина сама меня окликнет. Но она упорно не отвлекалась от работы. Тогда я вошел в каморку, выдвинул из-под стола табурет, сел и выдохнул:
– Фина.
Она продолжала напевать; она и глаз на меня не подняла. Но я уже знал цену молчанке. Знал, чем это оборачивается – когда удерживаешься от слов, используя молчанку как щит для сердца. Успел отведать, какова разлука без прощания, без признания тому, с кем расстаешься, в преданности, благодарности, любви. Каково жить в уверенности, что единственные непроизнесенные слова сказаны уже не будут, ибо некому. Теперь, сидя напротив Фины (ее образ, глубина горя, сила духа в полной мере открылись мне только после встречи с Кессией), я решил: вот и второй, вероятно последний, шанс, упускать который поистине преступно.
– Я подлец, Фина.
Вот так, без оговорок, без самооправданий. По-другому нельзя было – только сразу и в лоб о собственном поступке. Минувший год меня трансформировал, но, разумеется, не полностью. Во многом я оставался юнцом, которому невдомек, что делать со своими порывами, вспышками, упрямством, наконец. Слишком о многом мы с Финой молчали, когда каждый час был на счету.
– Я пришел сказать, Фина, что при нашей последней встрече вел себя гадко. Что с тобой поступил гадко, а ведь ты мне как родная. Ох, не то говорю. Ты не «как», ты и есть родная, роднее тех, чья кровь во мне течет.
Услыхав про кровь, Фина подняла взгляд, но тотчас отвела и продолжила свое мурлыканье. Сочувствия в ее глазах я не обнаружил – напротив, они были холоднее льда, но Фина дала понять, что слушает меня, и я воспрянул.
– Мне трудно говорить, Фина. Ты меня с малолетства знаешь, даже с рождения. В смысле, ты знаешь, что я вообще-то молчун. Прости меня. Я целый год только и думал: вот негодяй, нашел, что на прощание родному человеку сказать. Я ведь и не чаял, что мы с тобой свидимся. А вот свиделись. Фина, мне правда очень стыдно. Прости меня, пожалуйста.
Мурлыканье прекратилось. Фина вновь подняла глаза, отложила шитье (рабочие штаны) и вдруг схватила меня за руку обеими ладонями, стиснула, сжала – глядя в сторону, вдыхая и выдыхая воздух большим своим ртом. Так продолжалось несколько мгновений. Затем Фина отпустила меня, снова взяла штаны и сказала почти спокойно:
– Вон там, на комоде, кусок вельвета – дай-ка его сюда.
Я поднялся, шагнул к комоду, взял вельвет и протянул Фине. Простые эти действия непостижимым образом привели в равновесие мой разум. Да, с родной матерью я разлучен. Она для меня потеряна. Но вот же передо мной женщина, перенесшая аналогичную потерю. Горе прибило нас друг к другу, и получилась семья – маленькая, построенная на страданиях, зато крепкая. О чем Фина мне и толковала и год назад, и раньше. Маловерный, я боялся, что приемная моя мать попрекнет меня, а она бесконечно рада просто потому, что я снова в Локлессе, живой и здоровый. Фина не выражает свою радость ни улыбкой, ни смехом, не говорит, что любит меня, что тосковала, но мне это без надобности. Вот она стиснула мою руку – и я все понял. Без ужимок и слов.
– Меня в бывшую Мэйнардову комнату определили, Фина. Сам бы я здесь поселился, но так мистеру Хауэллу угодно, чтоб мне наверху жить. Понадоблюсь – кричи громче.
На эту информацию Фина отреагировала просто – подхватила оборванный мотив. Под ее мурлыканье я направился к выходу, но уже на пороге мне в спину раздалось:
– Ты ужин проворонил, Хайрам.
Я обернулся:
– Если б только ужин, Фина, если б только ужин.
* * *
Я вернулся в свою каморку за старыми вещами – кувшином, книгами, штанами с рубахой. Все это я сложил в таз. Нашлась даже счастливая монетка – лежала, где я ее оставил, под надежным слоем пыли. Боком, из-за узости коридора, я пробрался к потайной лестнице, оттуда в кабинет. Отец дремал, обмякнув в кресле. Я крался на цыпочках – хотел отнести вещи в бывшую Мэйнардову комнату, чтоб отец не видел. Покончив с этим, я разбудил его, препроводил в спальню, поддерживая под локоть, раздел, уложил в постель и с пожеланием доброй ночи удалился.
Назавтра я привел себя в порядок и поехал в Старфолл, где ночевали Коррина, Эми и Хокинс. Нужно было привезти их в Локлесс. Мы поспели к ланчу, отец с Корриной закусили и отправились прогуляться. Через час вернулись, сели пить чай. Вечером, когда гостья наконец-то откланялась, я прислуживал отцу за ужином. Потом устроил его в кабинете, а сам пошел к Фине.
Муравейник помнился мне оживленным местом, вполне оправдывавшим свое название. Люди сновали туда-сюда с поручениями, пели, рассказывали о давних временах или о сиюминутных событиях, порой ссорились, иногда интриговали, – словом, здесь был особый мир, только для своих, до такой степени особый, что при известном умственном усилии удавалось отделаться от ощущения общей безнадежной приневоленности. Однако теперь все человеческое, теплое, душевное утекло водою в переплетения туннелей. Иллюзии развеялись, Муравейник предстал тем, чем был задуман, – подземным лабиринтом. Яма, сырая и мрачная, – вот что это было такое; яма, на которую пришлепнули для маскировки, будто крышку, великолепный сахарно-белый дворец. Раньше в каждом закоулке горело по фонарю, теперь же целые длинные ответвления, целые некогда населенные тупики остались вовсе без света, и впечатление, что находишься в подземной тюрьме, заметно усугубилось.
Фину я не застал. Ничего, решил я; посижу, подожду. Действительно, не прошло и нескольких минут, как от двери раздалось «Доброго вечера», а пристальный взгляд я виском почувствовал.
– Доброго вечера, Фина.
– Ужинал?
– Нет.
Фина подала на стол зелень, шпик и лепешки, испеченные в золе. Мы ели молча – как всегда, как раньше, еще когда я был ребенком. После ужина помыли посуду, и я, пожелав спокойной ночи, ушел спать наверх. Совместные ужины продолжались неделю, а потом вечер выдался нехарактерно теплый для осени, и я предложил: давай, мол, поедим на воздухе. Мы с Финой взяли по миске и уселись у входа в туннель – того самого входа, через который много лет назад вступили в пределы Муравейника. Солнце сползало к дальним горам, и мы, жуя, наблюдали за этим медленным движением.
– С Софией уже видался? – вдруг спросила Фина.
– Нет. А разве она не у Натаниэля?
– Здесь она, на Улице поселилась. Натаниэль теперь из Теннесси не вылазит, дела какие-то обделывает, верно. Так чего ей, Софии-то, в поместье у него торчать? Он, Натаниэль, и мистер Хауэлл с мисс Корриной сговорились про Софию, чтоб, значит, ей тут оставаться. Почему да как – не спрашивай. Их разве разберешь, белых? Одно знаю: София сама по себе.
– Сама по себе?
– Никак они не придумают, куда ее девать. Ну а со старой Финой, понятно, господа насчет такого не советуются.
– Я должен с ней увидеться.
– Что ж, ступай к ней, ежели готов. Главное, горячку не пори. Изменилось кой-чего, мальчик, даже не кой, а много чего.
Назавтра было воскресенье – мой выходной. Из комнаты я себя до полудня не выпускал. Затем, рассудив, что рано или поздно наткнусь на Софию – ясное дело, не готовый к встрече, ибо к такому подготовиться невозможно, – я вышел на воздух. Улица потрясла меня ожидаемым упадком. Не рылись в пыли куры, а что до огородиков, они заросли бурьяном. Некогда именно эта часть империи под названием Юг сформировалась вокруг и на основе блистательной Виргинии – и вот разорение добралось и до нее, и сомнений в том, что времена действительно последние, уже не оставалось. Бытовало представление, что вина лежит на белых, на правящем классе; что, держись белая знать добродетелей старины (пусть хоть внешне), отсрочила бы закат еще на тысячелетие. Увы, он, закат, был предопределен с самого начала, ведь рабство порождает в рабовладельце расточительность пресыщения и унизительную лень. Взять Мэйнарда; при всех пороках главным его преступлением было отсутствие манер. Свои не терпели его, ибо видели в нем, как в зеркале, себя самих. На самом деле Мэйнарду просто не хватало хитрости, чтобы, образно выражаясь, хоть иногда задергивать «зеркало» тафтой.
Так размышляя, брел я по Улице. Ночью выпал первый заморозок, дыхание близкой зимы накрыло графство Ильм промозглым туманом. Невольно вспомнились далекие воскресные дни – слитые в один сплошной летний выходной, звонкий от растянутой во времени игры в шарики и пятнашки. Я уже знал, что София заняла старое Финино жилище – тот самый дом, к которому я прибился после расставания с мамой. Передо мной тянулись два ряда хижин; из крайней, той, что стояла поодаль, вышла женщина, удерживая на бедре дитя. Подхватила на руки, принялась качать, но вдруг, поднявши взгляд, увидела меня. Несколько секунд смотрела, как бы не веря собственным глазам, потом кивнула, вроде узнала, и скрылась в доме. Я продолжал стоять. Вскоре женщина вышла снова, уже без ребенка, и лишь тут меня осенило: да ведь это София.
Появившись вторично, она словно оставила мягкое выражение лица в пределах щелястых стен. Дюжина ярдов разделяла нас, меня и мою Софию; дюжина ярдов и непривычный ее взгляд исподлобья, и отсутствие горчащей улыбки. Я совсем оробел. О чем я только думал, воображая нашу встречу, наше счастливое воссоединение? Конечно, София сердита на меня – я ведь привел ее прямо в лапы Райландовых ищеек. До побега, перед побегом, во время побега она со мною кокетничала – ничего больше. Может, у нее другой мужчина. Да и, кстати, чье это дитя?
– Так до ночи и простоишь, будто приклеенный? – крикнула София, – и шагнула внутрь, оставив дверь открытой.
Я направился к хижине, и у самого порога был перехвачен образами прошлого: мальчик в тяжелых башмаках, с недельным пайком в мешке, топчется под дверью, медлит навязаться в приемыши к главной склочнице. Впрочем, образы ретировались всем отрядом, стоило мне сунуть нос в хижину. София сидела на кровати с малышкой на коленях и укачивала ее, тихонько напевая.
– Здравствуй, – сказал я.
– Здравствуй, Хайрам, – отозвалась София.
Меня потрясло ощущение довольства, которым она буквально лучилась. Это она меня так дразнит или тут что-то серьезнее, глубже? София пересела к окошку, на стул, а мне кивнула – дескать, занимай место на кровати. Я повиновался. Малышка, светлокожая, совсем как я, гулила у Софии на руках. Лишь теперь я понял, что имела в виду Фина под этим своим «Изменилось кой-чего». Наверно, я выдал себя вскинутой бровью или взглядом, потому что София звучно облизала верхние зубы, закатила глаза и бросила:
– Не бойся – не твоя она.
– А я и не боюсь. Я давно ничего не боюсь.
Мои слова чуть ослабили напряженность – это было заметно, даром что София оставалась настороже, как и с первых секунд нашей встречи. Теперь она встала, не спуская малышку с рук, и принялась ходить вдоль стены – туда-сюда, туда-сюда.
– Как ее зовут? – спросил я.
– Каролиной, – отвечала София, глядя в окно.
– Красивое имя.
– Я зову ее Кэрри.
– Кэрри? Тоже красиво.
София села на кровать, по-прежнему на меня не глядя. Внимание она сосредоточила на девочке, но так, чтобы я догадался: ребенок – лишь повод избегать визуального контакта со мной.
– Вот не ждала, что вернешься, – заговорила София. – Из других никто не вернулся, а тебе с чего – так я думала. Говорили, Коррина Куинн теперь хозяйка твоя и будто она в горы, на соляные шахты, тебя определила.
Я тихонько рассмеялся:
– Кто ж это такое говорил?
– И вовсе не смешно. Я за тебя переживала, Хайрам. Извелась вся – где ты да что с тобой.
– Ну, к шахтам я и близко не подходил – ни к соляным, ни к каким другим. А вот в горах побывал. Посевернее Брайстона. Только там шахт нету. И плантаций тоже. Славные места, красивые. Я бы тебя туда с удовольствием свозил.
Теперь смеялась София.
– Погляжу, ты шутником заделался, Хайрам.
– Жизнь такая, что иначе не сдюжить.
– Да, верно. Только с каждым днем все трудней оно выходит, насчет смеху. Заставляю себя о хорошем думать – что времена другие придут и прочее. Знаешь, Хайрам, а я ведь про тебя рассказываю.
– Кому это?
– Кэрри моей. Какой ты есть человек.
– Вроде нечего особо рассказывать. Слушай, как пусто всюду стало – жуть.
– Погоди, я не закончил. С твоего отъезда, сынок, здесь многое изменилось. Где он, прежний Локлесс? Нету, сгинул. И людей прежних тоже нету. Пришлось расстаться с ними – для поправки дела, Хайрам, исключительно для поправки дела. Я старался ситуацию на самотек не пустить и, скажу тебе, преуспел. Мы покуда держимся, мы на плаву. Только старый я уже. И знаешь, о чем моя главная печаль? О наследнике. Кому поместье передать, кто о нем позаботится, людей сбережет? Да ты понял ли? Я говорю, добрый управляющий нужен.
– Понял, сэр.
– Зря я тебя отпустил к ней, к мисс Коррине, ох зря. Горем был раздавлен, а она ездила сюда каждый божий день, все уши мне прожужжала о тебе. Я и дал слабину. Только сразу спохватился. Едва ты уехал, я стал к мисс Коррине писать и обратно тебя требовать. Знаешь почему? Я не сомневался: тебе и самому домой хочется. Прав я, а, сынок? То-то что прав. И вот ты вернулся. Ты прекрасно заменишь беднягу Роско, но, сынок, я от тебя и большего жду. Раньше ты был простой камердинер, теперь мне не только руки твои – мне глаза твои нужны. Работников-то хватает, а чтобы за хозяйством следить, делами заниматься – таких людей у меня нет, до сего дня не было. Отвечай: могу я на тебя положиться в делах, могу поместье тебе доверить?
– Да, сэр.
– Вот и хорошо. Очень хорошо, сынок. Я человек вспыльчивый – грешен. Дважды в жизни ошибся, да по-крупному. В первый раз – когда мать твою… гм… не забрал обратно. А во второй раз – когда тебя мисс Коррине уступил. Обе ошибки в гневе были совершены. Ну да теперь со вспышками покончено. Я старый человек, Хайрам, но я в то же время и новый. Другой.
* * *
Итак, уже к вечеру я обосновался в комнате покойного своего брата и выбрал себе подходящее платье из его обширного гардероба, после чего прошел в кухню. Там вместо прежних пятерых управлялись всего двое, оба мне незнакомые, оба весьма пожилые. Преклонные лета новых слуг немало говорили о курсе, которым отныне следовал корабль под названием «Локлесс». Ясно: старики идут за бесценок, ведь детей они не родят, то есть новых рабочих рук в поместье не прибавится, вот отец и приобрел эту пару. Все, что связано с Райландовыми ищейками, гарантированно доходит до каждого цветного – это факт; малость освоившись, эти двое осторожно заговорили о хозяйских сожалениях по поводу моего побега, а также о том, что добрый хозяин меня простил, чему они очень рады, и что сам хозяин теперь тоже рад и гордится мной, неблагодарным. Вероятно, я воплощал для них стабильность, столь необходимую Лок лессу; подозреваю, они даже молились о «молодой силе» в моем лице.
Я прислуживал отцу за ужином (старики состряпали черепаховый суп и поджарили отбивные), затем втроем мы убрали со стола, и я повел отца в кабинет, где подал ему ежевечернюю порцию сидра. Короче, выполнил все обязанности перед минувшим днем, и долее тянуть было уже просто нельзя. Я оставил отца в кресле, разоблаченным до сорочки и клетчатого жилета, в полудремоте и грезах о локлесском великолепии, а сам шмыгнул к раздвижной стене, за которой скрывалась потайная лестница, что вела прямо к постыдному прошлому, к закоулкам, где притаился мой грех. Муравейник встретил меня пустотой. Двери, за которыми текла помаленьку невидимая белым жизнь, теперь поскрипывали, распахнутые, на худых петлях, обнажали интимные детали, свидетельства насильственного, поспешного исхода – тазик, мраморный шарик, очки. Держа перед собою фонарь, но за недостаточностью освещения полагаясь больше на осязание, я вел ладонью по стенам, по дверным рамам. Пальцы мои были липкими от паутины. Кассий, Элла, Пит… проданы, проданы, сгинули навсегда. В очередной раз поймав пустоту дверного проема, я чувствовал ярость не столько даже по поводу самого факта продажи, сколько по поводу того, как продажа была обставлена. О, об этом я знал не понаслышке! Я ведь и сам, какой есть, сформирован разлукой. Преступление являлось мне объемным, почти материальным объектом; человека, думал я, выдергивают из привычной среды, рушат весь его мирок, рвут паутину милой повседневности, симпатий, пикировок, даже дрязг, даже мелких кухонных интриг – а чего ради? Ради того, чтобы господин мог и впредь ужинать черепаховым супом.
В моей каморке все осталось как было, но рефлексировать над тазиком, кувшином и узкой койкой я не имел ни малейшего желания. Ибо из-за стенки доносился приглушенный напев, и, узнавши тембр, а паче того манеру, я шагнул за порог и чуть пихнул соседнюю приоткрытую дверь. На койке, с шитьем на коленях, сидела моя Фина, и мурлыкать себе под нос ей не мешали даже две булавки, которые она удерживала меж зубов. Я замер в надежде, что Фина сама меня окликнет. Но она упорно не отвлекалась от работы. Тогда я вошел в каморку, выдвинул из-под стола табурет, сел и выдохнул:
– Фина.
Она продолжала напевать; она и глаз на меня не подняла. Но я уже знал цену молчанке. Знал, чем это оборачивается – когда удерживаешься от слов, используя молчанку как щит для сердца. Успел отведать, какова разлука без прощания, без признания тому, с кем расстаешься, в преданности, благодарности, любви. Каково жить в уверенности, что единственные непроизнесенные слова сказаны уже не будут, ибо некому. Теперь, сидя напротив Фины (ее образ, глубина горя, сила духа в полной мере открылись мне только после встречи с Кессией), я решил: вот и второй, вероятно последний, шанс, упускать который поистине преступно.
– Я подлец, Фина.
Вот так, без оговорок, без самооправданий. По-другому нельзя было – только сразу и в лоб о собственном поступке. Минувший год меня трансформировал, но, разумеется, не полностью. Во многом я оставался юнцом, которому невдомек, что делать со своими порывами, вспышками, упрямством, наконец. Слишком о многом мы с Финой молчали, когда каждый час был на счету.
– Я пришел сказать, Фина, что при нашей последней встрече вел себя гадко. Что с тобой поступил гадко, а ведь ты мне как родная. Ох, не то говорю. Ты не «как», ты и есть родная, роднее тех, чья кровь во мне течет.
Услыхав про кровь, Фина подняла взгляд, но тотчас отвела и продолжила свое мурлыканье. Сочувствия в ее глазах я не обнаружил – напротив, они были холоднее льда, но Фина дала понять, что слушает меня, и я воспрянул.
– Мне трудно говорить, Фина. Ты меня с малолетства знаешь, даже с рождения. В смысле, ты знаешь, что я вообще-то молчун. Прости меня. Я целый год только и думал: вот негодяй, нашел, что на прощание родному человеку сказать. Я ведь и не чаял, что мы с тобой свидимся. А вот свиделись. Фина, мне правда очень стыдно. Прости меня, пожалуйста.
Мурлыканье прекратилось. Фина вновь подняла глаза, отложила шитье (рабочие штаны) и вдруг схватила меня за руку обеими ладонями, стиснула, сжала – глядя в сторону, вдыхая и выдыхая воздух большим своим ртом. Так продолжалось несколько мгновений. Затем Фина отпустила меня, снова взяла штаны и сказала почти спокойно:
– Вон там, на комоде, кусок вельвета – дай-ка его сюда.
Я поднялся, шагнул к комоду, взял вельвет и протянул Фине. Простые эти действия непостижимым образом привели в равновесие мой разум. Да, с родной матерью я разлучен. Она для меня потеряна. Но вот же передо мной женщина, перенесшая аналогичную потерю. Горе прибило нас друг к другу, и получилась семья – маленькая, построенная на страданиях, зато крепкая. О чем Фина мне и толковала и год назад, и раньше. Маловерный, я боялся, что приемная моя мать попрекнет меня, а она бесконечно рада просто потому, что я снова в Локлессе, живой и здоровый. Фина не выражает свою радость ни улыбкой, ни смехом, не говорит, что любит меня, что тосковала, но мне это без надобности. Вот она стиснула мою руку – и я все понял. Без ужимок и слов.
– Меня в бывшую Мэйнардову комнату определили, Фина. Сам бы я здесь поселился, но так мистеру Хауэллу угодно, чтоб мне наверху жить. Понадоблюсь – кричи громче.
На эту информацию Фина отреагировала просто – подхватила оборванный мотив. Под ее мурлыканье я направился к выходу, но уже на пороге мне в спину раздалось:
– Ты ужин проворонил, Хайрам.
Я обернулся:
– Если б только ужин, Фина, если б только ужин.
* * *
Я вернулся в свою каморку за старыми вещами – кувшином, книгами, штанами с рубахой. Все это я сложил в таз. Нашлась даже счастливая монетка – лежала, где я ее оставил, под надежным слоем пыли. Боком, из-за узости коридора, я пробрался к потайной лестнице, оттуда в кабинет. Отец дремал, обмякнув в кресле. Я крался на цыпочках – хотел отнести вещи в бывшую Мэйнардову комнату, чтоб отец не видел. Покончив с этим, я разбудил его, препроводил в спальню, поддерживая под локоть, раздел, уложил в постель и с пожеланием доброй ночи удалился.
Назавтра я привел себя в порядок и поехал в Старфолл, где ночевали Коррина, Эми и Хокинс. Нужно было привезти их в Локлесс. Мы поспели к ланчу, отец с Корриной закусили и отправились прогуляться. Через час вернулись, сели пить чай. Вечером, когда гостья наконец-то откланялась, я прислуживал отцу за ужином. Потом устроил его в кабинете, а сам пошел к Фине.
Муравейник помнился мне оживленным местом, вполне оправдывавшим свое название. Люди сновали туда-сюда с поручениями, пели, рассказывали о давних временах или о сиюминутных событиях, порой ссорились, иногда интриговали, – словом, здесь был особый мир, только для своих, до такой степени особый, что при известном умственном усилии удавалось отделаться от ощущения общей безнадежной приневоленности. Однако теперь все человеческое, теплое, душевное утекло водою в переплетения туннелей. Иллюзии развеялись, Муравейник предстал тем, чем был задуман, – подземным лабиринтом. Яма, сырая и мрачная, – вот что это было такое; яма, на которую пришлепнули для маскировки, будто крышку, великолепный сахарно-белый дворец. Раньше в каждом закоулке горело по фонарю, теперь же целые длинные ответвления, целые некогда населенные тупики остались вовсе без света, и впечатление, что находишься в подземной тюрьме, заметно усугубилось.
Фину я не застал. Ничего, решил я; посижу, подожду. Действительно, не прошло и нескольких минут, как от двери раздалось «Доброго вечера», а пристальный взгляд я виском почувствовал.
– Доброго вечера, Фина.
– Ужинал?
– Нет.
Фина подала на стол зелень, шпик и лепешки, испеченные в золе. Мы ели молча – как всегда, как раньше, еще когда я был ребенком. После ужина помыли посуду, и я, пожелав спокойной ночи, ушел спать наверх. Совместные ужины продолжались неделю, а потом вечер выдался нехарактерно теплый для осени, и я предложил: давай, мол, поедим на воздухе. Мы с Финой взяли по миске и уселись у входа в туннель – того самого входа, через который много лет назад вступили в пределы Муравейника. Солнце сползало к дальним горам, и мы, жуя, наблюдали за этим медленным движением.
– С Софией уже видался? – вдруг спросила Фина.
– Нет. А разве она не у Натаниэля?
– Здесь она, на Улице поселилась. Натаниэль теперь из Теннесси не вылазит, дела какие-то обделывает, верно. Так чего ей, Софии-то, в поместье у него торчать? Он, Натаниэль, и мистер Хауэлл с мисс Корриной сговорились про Софию, чтоб, значит, ей тут оставаться. Почему да как – не спрашивай. Их разве разберешь, белых? Одно знаю: София сама по себе.
– Сама по себе?
– Никак они не придумают, куда ее девать. Ну а со старой Финой, понятно, господа насчет такого не советуются.
– Я должен с ней увидеться.
– Что ж, ступай к ней, ежели готов. Главное, горячку не пори. Изменилось кой-чего, мальчик, даже не кой, а много чего.
Назавтра было воскресенье – мой выходной. Из комнаты я себя до полудня не выпускал. Затем, рассудив, что рано или поздно наткнусь на Софию – ясное дело, не готовый к встрече, ибо к такому подготовиться невозможно, – я вышел на воздух. Улица потрясла меня ожидаемым упадком. Не рылись в пыли куры, а что до огородиков, они заросли бурьяном. Некогда именно эта часть империи под названием Юг сформировалась вокруг и на основе блистательной Виргинии – и вот разорение добралось и до нее, и сомнений в том, что времена действительно последние, уже не оставалось. Бытовало представление, что вина лежит на белых, на правящем классе; что, держись белая знать добродетелей старины (пусть хоть внешне), отсрочила бы закат еще на тысячелетие. Увы, он, закат, был предопределен с самого начала, ведь рабство порождает в рабовладельце расточительность пресыщения и унизительную лень. Взять Мэйнарда; при всех пороках главным его преступлением было отсутствие манер. Свои не терпели его, ибо видели в нем, как в зеркале, себя самих. На самом деле Мэйнарду просто не хватало хитрости, чтобы, образно выражаясь, хоть иногда задергивать «зеркало» тафтой.
Так размышляя, брел я по Улице. Ночью выпал первый заморозок, дыхание близкой зимы накрыло графство Ильм промозглым туманом. Невольно вспомнились далекие воскресные дни – слитые в один сплошной летний выходной, звонкий от растянутой во времени игры в шарики и пятнашки. Я уже знал, что София заняла старое Финино жилище – тот самый дом, к которому я прибился после расставания с мамой. Передо мной тянулись два ряда хижин; из крайней, той, что стояла поодаль, вышла женщина, удерживая на бедре дитя. Подхватила на руки, принялась качать, но вдруг, поднявши взгляд, увидела меня. Несколько секунд смотрела, как бы не веря собственным глазам, потом кивнула, вроде узнала, и скрылась в доме. Я продолжал стоять. Вскоре женщина вышла снова, уже без ребенка, и лишь тут меня осенило: да ведь это София.
Появившись вторично, она словно оставила мягкое выражение лица в пределах щелястых стен. Дюжина ярдов разделяла нас, меня и мою Софию; дюжина ярдов и непривычный ее взгляд исподлобья, и отсутствие горчащей улыбки. Я совсем оробел. О чем я только думал, воображая нашу встречу, наше счастливое воссоединение? Конечно, София сердита на меня – я ведь привел ее прямо в лапы Райландовых ищеек. До побега, перед побегом, во время побега она со мною кокетничала – ничего больше. Может, у нее другой мужчина. Да и, кстати, чье это дитя?
– Так до ночи и простоишь, будто приклеенный? – крикнула София, – и шагнула внутрь, оставив дверь открытой.
Я направился к хижине, и у самого порога был перехвачен образами прошлого: мальчик в тяжелых башмаках, с недельным пайком в мешке, топчется под дверью, медлит навязаться в приемыши к главной склочнице. Впрочем, образы ретировались всем отрядом, стоило мне сунуть нос в хижину. София сидела на кровати с малышкой на коленях и укачивала ее, тихонько напевая.
– Здравствуй, – сказал я.
– Здравствуй, Хайрам, – отозвалась София.
Меня потрясло ощущение довольства, которым она буквально лучилась. Это она меня так дразнит или тут что-то серьезнее, глубже? София пересела к окошку, на стул, а мне кивнула – дескать, занимай место на кровати. Я повиновался. Малышка, светлокожая, совсем как я, гулила у Софии на руках. Лишь теперь я понял, что имела в виду Фина под этим своим «Изменилось кой-чего». Наверно, я выдал себя вскинутой бровью или взглядом, потому что София звучно облизала верхние зубы, закатила глаза и бросила:
– Не бойся – не твоя она.
– А я и не боюсь. Я давно ничего не боюсь.
Мои слова чуть ослабили напряженность – это было заметно, даром что София оставалась настороже, как и с первых секунд нашей встречи. Теперь она встала, не спуская малышку с рук, и принялась ходить вдоль стены – туда-сюда, туда-сюда.
– Как ее зовут? – спросил я.
– Каролиной, – отвечала София, глядя в окно.
– Красивое имя.
– Я зову ее Кэрри.
– Кэрри? Тоже красиво.
София села на кровать, по-прежнему на меня не глядя. Внимание она сосредоточила на девочке, но так, чтобы я догадался: ребенок – лишь повод избегать визуального контакта со мной.
– Вот не ждала, что вернешься, – заговорила София. – Из других никто не вернулся, а тебе с чего – так я думала. Говорили, Коррина Куинн теперь хозяйка твоя и будто она в горы, на соляные шахты, тебя определила.
Я тихонько рассмеялся:
– Кто ж это такое говорил?
– И вовсе не смешно. Я за тебя переживала, Хайрам. Извелась вся – где ты да что с тобой.
– Ну, к шахтам я и близко не подходил – ни к соляным, ни к каким другим. А вот в горах побывал. Посевернее Брайстона. Только там шахт нету. И плантаций тоже. Славные места, красивые. Я бы тебя туда с удовольствием свозил.
Теперь смеялась София.
– Погляжу, ты шутником заделался, Хайрам.
– Жизнь такая, что иначе не сдюжить.
– Да, верно. Только с каждым днем все трудней оно выходит, насчет смеху. Заставляю себя о хорошем думать – что времена другие придут и прочее. Знаешь, Хайрам, а я ведь про тебя рассказываю.
– Кому это?
– Кэрри моей. Какой ты есть человек.
– Вроде нечего особо рассказывать. Слушай, как пусто всюду стало – жуть.