Танцующий на воде
Часть 23 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Матушка твоя – она ведь знает? – уточнил я.
– Еще бы. Конечно. Все знают, вся семья, даже дети малые – и те понятие имеют. Да и как не иметь? Ради них же, ради детей, мы и стараемся.
– Славная у тебя семья, Ота.
Он весь сжался, снова стал смотреть на дорогу и лес.
– Ламберт и Лидия – они кто?
– Ламберт – это брат мой. Он умер. Еще когда я приневоленным был. Лидия – моя жена. До сих пор в рабстве. Мы с ней который год не видались.
– И дети есть?
– Две дочки и парнишка. А у тебя?
С минуту я молчал, наконец вымучил:
– Нет. Один я.
– Понятно. Что до меня, не знаю, как я без своих жить стану. Что я вообще без них? Я и на Тайную дорогу подался ради детей.
Ота встал, приоткрыл дверь. В доме звенели посудой и тихонько разговаривали. Изредка всплескивал детский смех. Ота прошел к ступеням, снова уселся в обнимку с деревянной балясиной.
– Я им не чета. В рабстве рожден потому что. Отец мой – он сейчас дряхлый стал, глядеть жалко. А был орел, да и только. Тоже рабом родился, но, как стукнуло ему двадцать, возьми да и пойди прямиком к хозяину, да и заяви: я, мол, взрослый уже и скорей помру, чем ярмо тащить буду. Старый хозяин день раздумывал, а потом вызвал отца к себе. Стоит этак – в одной руке ружье, в другой вольная – и говорит: «Вот что, парень. Свобода – она тоже ярмо, да еще какое. Сам увидишь. – Потом отдал отцу вольную и добавил: – Вот тебе бумажка, и вали отсюда, чтоб духу твоего не было. Когда в другой раз пути наши скрестятся, из нас двоих только один живым уйдет».
Ота усмехнулся и продолжал:
– Легко сказать – вали. А Виола как же, мама то есть? Она успела двоих отцу родить – меня и Ламберта. Отец решил: поедет на Север, найдет работу и нас выкупит. Устроился, значит, в доки, каждый грош откладывает. Но мама ждать не хотела. Нас с братом в охапку – и деру дала. Ага, по Тайной дороге. Отца чуть удар не хватил, когда она в доках появилась.
Обвенчались они с отцом – все честь по чести. Еще двое родились – Рэймонд и Пэтси. Слыхал, сейчас девочка на пианино играла? Так это дочка Пэтси. Ух даровитая! Поет словно птица. Ну да я отвлекся. Отца-то старый хозяин сам отпустил. Почему – кто его знает? Поди пойми этих белых. Мама – другое дело. Она сбежала. Сама собою распорядилась. Вдобавок нас, ребят, забрала. Вот если считать, что она вроде гусыни, так мы – золотые яйца. Ценная собственность.
Отправил, значит, хозяин ищеек по ее следу. И нас всех сцапали – маму, меня, Ламберта, Рэймонда и Пэтси. Одного только отца не тронули. Привезли обратно. Мама придумала: свалила все на отца, будто он ее бежать вынудил, с него и спрос. А она-то тише воды ниже травы, о побеге и не помышляла, потому это ж райское житье, у такого-то доброго хозяина, у благодетеля. Тот, болван старый, поверил. Должно, хотел верить, хотел оправдание себе сыскать – будто оно и впрямь великая милость, когда мужа от жены с детьми отрываешь.
Только недолго мама смиренницу разыгрывала. Она снова сбежала. На второй раз иначе действовала. Я малыш совсем был, шести лет (Ламберту восемь сравнялось), а помню все, будто вчера это было. Память – она острая, что топор. Разбудила, значит, меня мама среди ночи и говорит: «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя».
Нет, я все понимаю. Я даже тогда понял, шести лет от роду. Только от этого не легче. Я ее возненавидел. Представляешь, Хайрам, каково оно – родную мать ненавидеть? Хозяин нас с Ламбертом продал. На Юг. Чтоб не возиться с нами, с брошенными. И чтоб матери отомстить: вот, мол, ты сбежала, думала, за детьми воротишься – как бы не так. Не найти тебе их, живи с этой виной, коли можешь. Ну а мне Юг – все равно что родина. Там у меня жизнь началась. Там я Лидию встретил, женился. Вкалывал на плантации. На хорошем счету был. Иначе говоря – за человека не считался вовсе.
С Ламбертом по-другому получилось. Он старше меня, он лучше родителей помнил, потому и смириться не мог. Ненависть его изнутри точила, пока все нутро ему не выела. Помер он. В рабстве помер, вдали от матери, которая его родила, вдали от отца, который зачал его.
Голос Оты дрогнул. Не видя его лица, я понял: Ота на грани. Ибо вокруг него возникло свечение, особенно зловещее в сумерках: словно накопленная боль прорвалась не через горло – одним обжигающим снопом, а через кожные поры – мириадами острых искр.
– Из меня ведь, Хайрам, целую жизнь мою сердце по кусочкам вынимают. Сколько лет на Юге – без отца, без матери, без братьев, Рэймонда и Пэтси. Теперь вот жены лишен, Лидии моей, и детишек. Как подумаю, внутри все обрывается и саднит этак, скребет.
Сам-то я вырвался. Хозяину деньги понадобились больше, чем смирный работник. Добрые люди помогли – и вот я на воле. Сразу – в Филадельфию; слыхал ведь, что семья здесь. Приезжаю, тут говорят: кто семьи соединяет, так это Рэймонд Уайт. Отыскал я его.
– И вы друг друга узнали? – выдохнул я.
– В том-то и дело, что нет. А у меня ведь и фамилии даже не было. Я к Рэймонду пришел, он меня усадил и давай спрашивать, вот как сам я на днях Мэри Бронсон спрашивал. Рэймонд после уж признался, что на каждом слове у него сердце замирало. Но ты ж знаешь Рэймонда. Кремень! Вот сижу я на диване, рассказываю, а сам не понимаю, чего он чувствует: жалко ему меня или мысли какие имеются о моих родных. В лице-то ни единый мускул не дрогнул. Выслушал Рэймонд и говорит: приходи завтра сюда в это же время.
Я так и сделал. А в доме – она. Тут сомнений не было. Только взглянул, сразу понял: это мама моя. И говорит она… говорит, что человек этот, кремень непробиваемый, – это брат мой. Вот тогда Рэймонд заплакал. После я ни разу слез его не видал.
Мы с братом, с Ламбертом, когда маленькими были, все мечтали: убежим, родителей отыщем. Мы ж знали, что они на воле, в большом городе живут. Да только все наши мечты в прах рассыпались. И, когда последняя сгинула, нас отчаяние обуяло. Мы ведь не то что ты. Нам свобода улыбалась. С той ночи, когда мама нас оставила, мы крепко помнили: мы для свободы на свет появились. Раз у отца нашего на нее право и у матери, стало быть, и у нас тоже.
– Каждый в это верит, – перебил я. – Только у многих вера очень глубоко запрятана.
– У нас, Хайрам, вера на поверхности лежала. Ламберт все про ту последнюю ночь помнил – и как мама по головке его гладила, и какая у нее рука была теплая. Когда он умер, я решил: нет, меня не сломят. Выживу и сбегу. А зла таить нельзя. Не виновата она, мама наша. Я слова ее в голове прокручивал вроде как молитву. И сейчас, когда на дело иду, тоже прокручиваю. «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя». Я тогда спросил: «Почему, мамочка? Мы с тобой хотим, мы тоже пойдем». А она… она ответила: «Мне хоть бы двоих младших унести».
Глава 17
Переправляться я стал регулярно. Окружающий мир вдруг распадался на разновеликие осколки, а через мгновение я обнаруживал себя на чужом крыльце, или в тупике на городской окраине, или в чистом поле, или на каком-нибудь складе. Каждая Переправа провоцировалась воспоминанием – иногда четким, в виде целой сцены, иногда обрывочным – вроде того, когда чернокожая повариха стащила для меня пару имбирных печений. Впрочем, позже я использовал слышанное на Улице в качестве клея, и обрывки явили довольно внятную картину. Поварихой была моя тетя Эмма. В Локлессе говорили, она в кухне чудеса творит. А пляшет как – кровь закипает. Сомнений не осталось: именно тетя Эмма исполняла джубу в дуэте со своей сестрой Розой. То есть с моей мамой.
Создавалось впечатление, будто нечто во мне, в моем разуме, – задавленное, запертое, запретное – жаждет высвободиться. Наверно, следовало приветствовать эти потуги, сулившие открытие давней тайны, следовало выдохнуть с облегчением – дескать, наконец-то. Я не приветствовал и не выдыхал. Ибо каждая Переправа походила на хирургическую операцию, когда ломают кость, которая неправильно срослась, и заново состыковывают зазубрины этого скола. После Переправы неизменно наваливалась усталость. Мало того – усугублялось ощущение невосполнимости моих утрат. Я агонизировал почти без перерывов; я впал в меланхолию столь глубокую, что наутро после «операции», лежа в постели, мучительно долго собирался с силами, чтобы встать, умыться, одеться, и потом еще многие дни влачил в мрачнейшем расположении духа. Все это ну ни с какой стороны не походило на свободу.
Однажды я не выдержал. Я вышел из дому с намерением развязаться с Тайной дорогой, не нажимать больше на спусковые крючки, раз воспоминания столь мучительны. Решение явилось сразу. Я не размышлял над ним, не терзался сомнениями или угрызениями совести. Я просто шагнул за порог, уверенный, что не вернусь, и без страха, что меня хватятся. Все уже знали о моей любви к пешим прогулкам. Просто на этот раз я уйду навсегда.
Миновав контору, я направился к реке Скулкилл, к докам. Из всех горожан портовые рабочие и матросы казались мне самыми независимыми. Не связанные ничем, кроме крепкой мужской дружбы, как они были веселы, какие устраивали розыгрыши, как задорно, по-мальчишечьи, смеялись! Правда, порой я наблюдал драки между ними. И все равно матросское братство было моим тогдашним идеалом. Вольные, будто птицы, матросы и доковые рабочие – вот странность! – ассоциировались с домом. Может, причина была в их черных лицах, может, в натруженных сильных руках с грубыми пальцами и обломанными ногтями. А может, в песнях. Потому что пели они совершенно так же, как невольники в Виргинии.
Я долго наблюдал за их работой, надеясь: вот сейчас меня кликнут, попросят подсобить, примут в команду. Ничего подобного не случилось. Разочарованный, я покинул доки и до вечера шатался по улицам. Пересек на пароме реку, угодил на кладбище, оттуда вышел к железнодорожным путям, постоял напротив богадельни, к которой на ночлег стягивались попрошайки. Побрел прочь. Добрался до окраины, до района Коббс-Крик, что на юго-западе. Час был поздний. План у меня так и не родился, а уже темнело. Мысли вертелись вокруг одного: мне не соскочить. Не завязать с Тайной дорогой, не разорвать мучительных уз памяти. Я поплелся обратно на Девятую улицу – вконец удрученный, а потому лишенный своей всегдашней наблюдательности. Вдруг прямо передо мной, буквально из ночи, материализовался какой-то белый – я чуть не налетел на него. Он что-то сказал, я не расслышал, подался к нему, попросил повторить. В это мгновение страшный удар обрушился мне на затылок. Из глаз искры посыпались. Последовал второй удар. Дальше были пустота и мрак.
* * *
Я очнулся в кандалах, с завязанными глазами и с кляпом во рту. Ничего нового. Меня куда-то везли – тело отзывалось на каждую колдобину. Голова была ясная, что со мной – я знал. Достаточно страшных историй нас луша лся. Меня сцапа ли Райландовы ищейки – отряд, действующий на Севере. Они чернокожих прямо на улицах ловят, и статус их не волнует. Вольный ли, беглый ли – поедешь на Юг как миленький и будешь продан.
Ищейки переговаривались, голоса звучали весело. Не иначе охота удалась. В фургоне я был не один. Рядом кто-то всхлипывал. Девочка? Девушка? Сам я молчал. Думал про себя: что, Хайрам, с Тайной дорогой свободы развязаться хотел? Вот и развязался. В некотором смысле я даже облегчение чувствовал. Меня возвращали к привычному виду приневоленности.
Тряска, по моим подсчетам, продолжалась несколько часов. Фургон двигался окольными путями, старательно объезжал города и паромные переправы. Ибо страх был знаком не только нам, чернокожим. Если мы трепетали перед Райландовыми ищейками, то сами ищейки боялись комитетов бдительности, которые, будучи союзниками аболиционистов, устраивали засады на проселках. Вот фургон остановился – видимо, для ночлега. Меня вытолкали, швырнули на землю.
– Полегче, Дикенс, – раздалось совсем рядом. – Товар попортишь – я тебе самолично рожу начищу.
После этого предупреждения заявленный Дикенс поднял меня и прислонил к дереву, будто куклу. Я мог только пальцами шевелить, а чтобы рукой или ногой дернуть – нет. Тогда я навострил уши. Вдруг пойму, сколько их, ищеек? Свет резанул по глазам – и повязка не помогла. Я догадался: костер разводят. Говорить они не перестали, и через некоторое время стало ясно: их четверо. Они ужинают. Только они еще не знали, что это их последняя трапеза.
Сам я не слышал, как он подкрался. Ищейки тоже не слышали, тут сомневаться не приходится. Щелкнул курок, грянул выстрел, затем второй. Вопль. Звуки борьбы. Еще два выстрела. Кто-то заскулил по-детски – только это была не та девочка, с которой вместе меня везли. Далее грохот падения и миг тишины. И шорох, будто обшаривают бесчувственное тело. И торопливые прикосновения чужих рук. Скрежетнул замок, ослабла железная хватка. С исступлением, какого я сам в себе сроду не заподозрил бы, все еще на ощупь, я оттолкнул стоявшего рядом со мной, трогавшего меня. Сорвал с глаз повязку, выдернул кляп и тут только при свете костра увидел бесстрастное, флегматичное даже, знакомое лицо. Передо мной стоял мистер Филдз, он же Микайя Блэнд.
Ноги сделались как ватные, я прислонился к дереву. Разглядел: здесь еще двое пленников, оба в кандалах и для верности веревками обмотаны. Блэнд занялся ими, я перевел глаза на костер. Четыре недвижных тела. Какие слова подобрать, как объяснить дальнейшее? Я ощутил приступ слепящей, животной ярости. Словно неосознанное мое «я» вознеслось над поляной для лучшего обзора. Не помню, чтобы отделялся от ствола – помню себя уже пинающим одного из мертвецов. Блэнд хотел меня остановить – не тут-то было. Я его оттолкнул – во второй раз – и продолжил пинки, воображая, что мочалю именно Дикенса. Блэнд больше мне не препятствовал. Ибо я давал выход боли за своих и озлоблению на ложь; я вспомнил всех, всю цепочку – и маму, и Мэйнарда, и Софию, и Фину, и Коррину, и тюремных мучителей. Я взъярился на собственную беспомощность, неспособность защитить мальчика – своего сокамерника, и старика, который сошелся с женой родного сына. Я пинал не Дикенса, а свое участие в ночной травле.
Изнемогший, я почти рухнул на колени, сложился вдвое. Костер догорал, но остатков света хватило, чтобы разглядеть: поодаль стоят Блэнд и два других пленника, мужчина и девочка, причем мужчина заслоняет собой девочку, свою дочь.
– Расквитался? – спросил меня Микайя Блэнд.
– Нет, – процедил я. – Во всю жизнь не расквитаюсь.
К каждому подходит характеристика «разделившийся сам в себе»[20]. Каждый подвержен влиянию голосов, кои вещают по причинам, глубоко запрятанным, открывающимся только через многие годы. Голос, что пытался отторгнуть меня от Тайной дороги, я впервые услыхал давно, еще на Улице. По его наущению я загнал, затолкал воспоминания о маме в самый дальний тупик разума. Этим голосом я говорил с Финой перед побегом, перед тем как жестоко оставить ее. Это был голос рассудочной виргинской свободы – исключительно для меня и для тех, кого я сам выберу. Но теперь во мне все увереннее звучал другой голос – подпитанный теплом гостеприимного дома Виолы Уайт, усиленный призраком тети Эммы, которая взывала из глубин памяти, внушала: «Мы ведь семья, стало быть, друг за дружку горой».
Все четверо, мы двинулись через лес и скоро достигли городка, где осталась Блэндова конная повозка. Лишь теперь я стал ощущать последствия удара по голове – в висках пульсировало, словно боль подлаживалась под мои шаги. Меня и второго чернокожего с дочерью Блэнд усадил в повозку, сам взобрался на козлы. Мы проехали несколько миль. Светало. Над горизонтом возник, развернулся оранжево-голубой веер – аксессуар зари. Блэнд натянул вожжи. Через несколько минут простоя мне стало любопытно. Я высунулся и увидел на обочине женщину небольшого роста, с головы до ног закутанную в шаль. Явно между нею и Блэндом имел место – и закончился – разговор, ибо женщина теперь шла от козел к задку повозки. Приблизившись, она положила ладонь мне на щеку, затем на лоб и, наконец, на пылающий болью затылок. Теперь я мог хорошенько разглядеть ее. По лицу – молодая, чуть ли не мне ровесница; по повадкам, уверенности в каждом жесте, даже некоторой властности – много-много старше.
– Успел, стало быть, – уточнила женщина, гладя мою щеку, но обращаясь к Блэнду.
– Успел, – отозвался Блэнд. – Кучка идиотов. Только-только отъехали – взбрело пикник устроить.
– Так ведь нашему брату это на руку, – прокомментировала женщина и повернулась ко мне. – Но ты-то, парень? Тебя как угораздило? Хорош агент, которого ищейки на раз ловят. Еще бы чуть – и увезли бы тебя, сердешного.
Я молчал, наливаясь краской стыда. Женщина рассмеялась и отняла руку.
– Ладно, – сказала она Блэнду. – Поезжай.
Лошади встрепенулись, повозка тронулась, скрипя. Женщина помахала нам и исчезла в лесу, где еще недавно разыгралась драма. По уходе таинственной женщины под брезентом заискрило, а причины были мне неведомы. Отец с дочерью начали перешептываться, глаза у них сверкали. Когда я, против ожиданий, не включился в восторженный разговор, мужчина весь подался ко мне и выдохнул:
– Ты разве не знаешь, кто она?
– Не знаю.
– Да это ж сама Мозес! – Он замолк, будто выжидая, когда пройдет неотразимый эффект от слова изреченного, и повторил: – Мозес! Привел Господь своими глазами увидеть!
* * *
Про эту женщину ходили легенды, в количестве с которыми соперничали только ее же прозвища – Генерал, Ночь, Невидимка. И – Мозес, туман напускающая, воды речные разнимающая. Я слыхал о ней от Коррины и Хокинса – в их разговорах Мозес фигурировала не иначе как Паромщица. Но тогда, в фургоне, я не очень впечатлился. Слишком много случилось, слишком силен был шок.
Примерно через час девочка уснула у отца на коленях. Блэнд остановил лошадей, тихонько позвал меня, указывая на место рядом с собой. Я сел на козлы. Блэнд тронул поводья. Несколько минут прошло в молчании, мною и нарушенном.
– Как вы меня нашли?
Блэнд только фыркнул:
– Тут каждый под наблюдением, Хайрам.
– Да? Почему ж вы само похищение допустили? Почему не отбили меня, когда я только-только был схвачен?
Блэнд покачал головой:
– Этот конкретный отряд ищеек не первый день в Филадельфии орудует. Ловят исключительно свободных чернокожих, чаще всего детей. Дети в большой цене. Остановить их мы не можем. В наших силах зато время от времени посылать похитителям сигнал: опасный, дескать, у вас бизнес. Для вас же самих опасный.
– Еще бы. Конечно. Все знают, вся семья, даже дети малые – и те понятие имеют. Да и как не иметь? Ради них же, ради детей, мы и стараемся.
– Славная у тебя семья, Ота.
Он весь сжался, снова стал смотреть на дорогу и лес.
– Ламберт и Лидия – они кто?
– Ламберт – это брат мой. Он умер. Еще когда я приневоленным был. Лидия – моя жена. До сих пор в рабстве. Мы с ней который год не видались.
– И дети есть?
– Две дочки и парнишка. А у тебя?
С минуту я молчал, наконец вымучил:
– Нет. Один я.
– Понятно. Что до меня, не знаю, как я без своих жить стану. Что я вообще без них? Я и на Тайную дорогу подался ради детей.
Ота встал, приоткрыл дверь. В доме звенели посудой и тихонько разговаривали. Изредка всплескивал детский смех. Ота прошел к ступеням, снова уселся в обнимку с деревянной балясиной.
– Я им не чета. В рабстве рожден потому что. Отец мой – он сейчас дряхлый стал, глядеть жалко. А был орел, да и только. Тоже рабом родился, но, как стукнуло ему двадцать, возьми да и пойди прямиком к хозяину, да и заяви: я, мол, взрослый уже и скорей помру, чем ярмо тащить буду. Старый хозяин день раздумывал, а потом вызвал отца к себе. Стоит этак – в одной руке ружье, в другой вольная – и говорит: «Вот что, парень. Свобода – она тоже ярмо, да еще какое. Сам увидишь. – Потом отдал отцу вольную и добавил: – Вот тебе бумажка, и вали отсюда, чтоб духу твоего не было. Когда в другой раз пути наши скрестятся, из нас двоих только один живым уйдет».
Ота усмехнулся и продолжал:
– Легко сказать – вали. А Виола как же, мама то есть? Она успела двоих отцу родить – меня и Ламберта. Отец решил: поедет на Север, найдет работу и нас выкупит. Устроился, значит, в доки, каждый грош откладывает. Но мама ждать не хотела. Нас с братом в охапку – и деру дала. Ага, по Тайной дороге. Отца чуть удар не хватил, когда она в доках появилась.
Обвенчались они с отцом – все честь по чести. Еще двое родились – Рэймонд и Пэтси. Слыхал, сейчас девочка на пианино играла? Так это дочка Пэтси. Ух даровитая! Поет словно птица. Ну да я отвлекся. Отца-то старый хозяин сам отпустил. Почему – кто его знает? Поди пойми этих белых. Мама – другое дело. Она сбежала. Сама собою распорядилась. Вдобавок нас, ребят, забрала. Вот если считать, что она вроде гусыни, так мы – золотые яйца. Ценная собственность.
Отправил, значит, хозяин ищеек по ее следу. И нас всех сцапали – маму, меня, Ламберта, Рэймонда и Пэтси. Одного только отца не тронули. Привезли обратно. Мама придумала: свалила все на отца, будто он ее бежать вынудил, с него и спрос. А она-то тише воды ниже травы, о побеге и не помышляла, потому это ж райское житье, у такого-то доброго хозяина, у благодетеля. Тот, болван старый, поверил. Должно, хотел верить, хотел оправдание себе сыскать – будто оно и впрямь великая милость, когда мужа от жены с детьми отрываешь.
Только недолго мама смиренницу разыгрывала. Она снова сбежала. На второй раз иначе действовала. Я малыш совсем был, шести лет (Ламберту восемь сравнялось), а помню все, будто вчера это было. Память – она острая, что топор. Разбудила, значит, меня мама среди ночи и говорит: «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя».
Нет, я все понимаю. Я даже тогда понял, шести лет от роду. Только от этого не легче. Я ее возненавидел. Представляешь, Хайрам, каково оно – родную мать ненавидеть? Хозяин нас с Ламбертом продал. На Юг. Чтоб не возиться с нами, с брошенными. И чтоб матери отомстить: вот, мол, ты сбежала, думала, за детьми воротишься – как бы не так. Не найти тебе их, живи с этой виной, коли можешь. Ну а мне Юг – все равно что родина. Там у меня жизнь началась. Там я Лидию встретил, женился. Вкалывал на плантации. На хорошем счету был. Иначе говоря – за человека не считался вовсе.
С Ламбертом по-другому получилось. Он старше меня, он лучше родителей помнил, потому и смириться не мог. Ненависть его изнутри точила, пока все нутро ему не выела. Помер он. В рабстве помер, вдали от матери, которая его родила, вдали от отца, который зачал его.
Голос Оты дрогнул. Не видя его лица, я понял: Ота на грани. Ибо вокруг него возникло свечение, особенно зловещее в сумерках: словно накопленная боль прорвалась не через горло – одним обжигающим снопом, а через кожные поры – мириадами острых искр.
– Из меня ведь, Хайрам, целую жизнь мою сердце по кусочкам вынимают. Сколько лет на Юге – без отца, без матери, без братьев, Рэймонда и Пэтси. Теперь вот жены лишен, Лидии моей, и детишек. Как подумаю, внутри все обрывается и саднит этак, скребет.
Сам-то я вырвался. Хозяину деньги понадобились больше, чем смирный работник. Добрые люди помогли – и вот я на воле. Сразу – в Филадельфию; слыхал ведь, что семья здесь. Приезжаю, тут говорят: кто семьи соединяет, так это Рэймонд Уайт. Отыскал я его.
– И вы друг друга узнали? – выдохнул я.
– В том-то и дело, что нет. А у меня ведь и фамилии даже не было. Я к Рэймонду пришел, он меня усадил и давай спрашивать, вот как сам я на днях Мэри Бронсон спрашивал. Рэймонд после уж признался, что на каждом слове у него сердце замирало. Но ты ж знаешь Рэймонда. Кремень! Вот сижу я на диване, рассказываю, а сам не понимаю, чего он чувствует: жалко ему меня или мысли какие имеются о моих родных. В лице-то ни единый мускул не дрогнул. Выслушал Рэймонд и говорит: приходи завтра сюда в это же время.
Я так и сделал. А в доме – она. Тут сомнений не было. Только взглянул, сразу понял: это мама моя. И говорит она… говорит, что человек этот, кремень непробиваемый, – это брат мой. Вот тогда Рэймонд заплакал. После я ни разу слез его не видал.
Мы с братом, с Ламбертом, когда маленькими были, все мечтали: убежим, родителей отыщем. Мы ж знали, что они на воле, в большом городе живут. Да только все наши мечты в прах рассыпались. И, когда последняя сгинула, нас отчаяние обуяло. Мы ведь не то что ты. Нам свобода улыбалась. С той ночи, когда мама нас оставила, мы крепко помнили: мы для свободы на свет появились. Раз у отца нашего на нее право и у матери, стало быть, и у нас тоже.
– Каждый в это верит, – перебил я. – Только у многих вера очень глубоко запрятана.
– У нас, Хайрам, вера на поверхности лежала. Ламберт все про ту последнюю ночь помнил – и как мама по головке его гладила, и какая у нее рука была теплая. Когда он умер, я решил: нет, меня не сломят. Выживу и сбегу. А зла таить нельзя. Не виновата она, мама наша. Я слова ее в голове прокручивал вроде как молитву. И сейчас, когда на дело иду, тоже прокручиваю. «Сыночек, родненький, ухожу я. Ради Рэймонда и Пэтси ухожу – не сдюжат они в неволе, помрут. Прости, сынок, только иначе никак нельзя». Я тогда спросил: «Почему, мамочка? Мы с тобой хотим, мы тоже пойдем». А она… она ответила: «Мне хоть бы двоих младших унести».
Глава 17
Переправляться я стал регулярно. Окружающий мир вдруг распадался на разновеликие осколки, а через мгновение я обнаруживал себя на чужом крыльце, или в тупике на городской окраине, или в чистом поле, или на каком-нибудь складе. Каждая Переправа провоцировалась воспоминанием – иногда четким, в виде целой сцены, иногда обрывочным – вроде того, когда чернокожая повариха стащила для меня пару имбирных печений. Впрочем, позже я использовал слышанное на Улице в качестве клея, и обрывки явили довольно внятную картину. Поварихой была моя тетя Эмма. В Локлессе говорили, она в кухне чудеса творит. А пляшет как – кровь закипает. Сомнений не осталось: именно тетя Эмма исполняла джубу в дуэте со своей сестрой Розой. То есть с моей мамой.
Создавалось впечатление, будто нечто во мне, в моем разуме, – задавленное, запертое, запретное – жаждет высвободиться. Наверно, следовало приветствовать эти потуги, сулившие открытие давней тайны, следовало выдохнуть с облегчением – дескать, наконец-то. Я не приветствовал и не выдыхал. Ибо каждая Переправа походила на хирургическую операцию, когда ломают кость, которая неправильно срослась, и заново состыковывают зазубрины этого скола. После Переправы неизменно наваливалась усталость. Мало того – усугублялось ощущение невосполнимости моих утрат. Я агонизировал почти без перерывов; я впал в меланхолию столь глубокую, что наутро после «операции», лежа в постели, мучительно долго собирался с силами, чтобы встать, умыться, одеться, и потом еще многие дни влачил в мрачнейшем расположении духа. Все это ну ни с какой стороны не походило на свободу.
Однажды я не выдержал. Я вышел из дому с намерением развязаться с Тайной дорогой, не нажимать больше на спусковые крючки, раз воспоминания столь мучительны. Решение явилось сразу. Я не размышлял над ним, не терзался сомнениями или угрызениями совести. Я просто шагнул за порог, уверенный, что не вернусь, и без страха, что меня хватятся. Все уже знали о моей любви к пешим прогулкам. Просто на этот раз я уйду навсегда.
Миновав контору, я направился к реке Скулкилл, к докам. Из всех горожан портовые рабочие и матросы казались мне самыми независимыми. Не связанные ничем, кроме крепкой мужской дружбы, как они были веселы, какие устраивали розыгрыши, как задорно, по-мальчишечьи, смеялись! Правда, порой я наблюдал драки между ними. И все равно матросское братство было моим тогдашним идеалом. Вольные, будто птицы, матросы и доковые рабочие – вот странность! – ассоциировались с домом. Может, причина была в их черных лицах, может, в натруженных сильных руках с грубыми пальцами и обломанными ногтями. А может, в песнях. Потому что пели они совершенно так же, как невольники в Виргинии.
Я долго наблюдал за их работой, надеясь: вот сейчас меня кликнут, попросят подсобить, примут в команду. Ничего подобного не случилось. Разочарованный, я покинул доки и до вечера шатался по улицам. Пересек на пароме реку, угодил на кладбище, оттуда вышел к железнодорожным путям, постоял напротив богадельни, к которой на ночлег стягивались попрошайки. Побрел прочь. Добрался до окраины, до района Коббс-Крик, что на юго-западе. Час был поздний. План у меня так и не родился, а уже темнело. Мысли вертелись вокруг одного: мне не соскочить. Не завязать с Тайной дорогой, не разорвать мучительных уз памяти. Я поплелся обратно на Девятую улицу – вконец удрученный, а потому лишенный своей всегдашней наблюдательности. Вдруг прямо передо мной, буквально из ночи, материализовался какой-то белый – я чуть не налетел на него. Он что-то сказал, я не расслышал, подался к нему, попросил повторить. В это мгновение страшный удар обрушился мне на затылок. Из глаз искры посыпались. Последовал второй удар. Дальше были пустота и мрак.
* * *
Я очнулся в кандалах, с завязанными глазами и с кляпом во рту. Ничего нового. Меня куда-то везли – тело отзывалось на каждую колдобину. Голова была ясная, что со мной – я знал. Достаточно страшных историй нас луша лся. Меня сцапа ли Райландовы ищейки – отряд, действующий на Севере. Они чернокожих прямо на улицах ловят, и статус их не волнует. Вольный ли, беглый ли – поедешь на Юг как миленький и будешь продан.
Ищейки переговаривались, голоса звучали весело. Не иначе охота удалась. В фургоне я был не один. Рядом кто-то всхлипывал. Девочка? Девушка? Сам я молчал. Думал про себя: что, Хайрам, с Тайной дорогой свободы развязаться хотел? Вот и развязался. В некотором смысле я даже облегчение чувствовал. Меня возвращали к привычному виду приневоленности.
Тряска, по моим подсчетам, продолжалась несколько часов. Фургон двигался окольными путями, старательно объезжал города и паромные переправы. Ибо страх был знаком не только нам, чернокожим. Если мы трепетали перед Райландовыми ищейками, то сами ищейки боялись комитетов бдительности, которые, будучи союзниками аболиционистов, устраивали засады на проселках. Вот фургон остановился – видимо, для ночлега. Меня вытолкали, швырнули на землю.
– Полегче, Дикенс, – раздалось совсем рядом. – Товар попортишь – я тебе самолично рожу начищу.
После этого предупреждения заявленный Дикенс поднял меня и прислонил к дереву, будто куклу. Я мог только пальцами шевелить, а чтобы рукой или ногой дернуть – нет. Тогда я навострил уши. Вдруг пойму, сколько их, ищеек? Свет резанул по глазам – и повязка не помогла. Я догадался: костер разводят. Говорить они не перестали, и через некоторое время стало ясно: их четверо. Они ужинают. Только они еще не знали, что это их последняя трапеза.
Сам я не слышал, как он подкрался. Ищейки тоже не слышали, тут сомневаться не приходится. Щелкнул курок, грянул выстрел, затем второй. Вопль. Звуки борьбы. Еще два выстрела. Кто-то заскулил по-детски – только это была не та девочка, с которой вместе меня везли. Далее грохот падения и миг тишины. И шорох, будто обшаривают бесчувственное тело. И торопливые прикосновения чужих рук. Скрежетнул замок, ослабла железная хватка. С исступлением, какого я сам в себе сроду не заподозрил бы, все еще на ощупь, я оттолкнул стоявшего рядом со мной, трогавшего меня. Сорвал с глаз повязку, выдернул кляп и тут только при свете костра увидел бесстрастное, флегматичное даже, знакомое лицо. Передо мной стоял мистер Филдз, он же Микайя Блэнд.
Ноги сделались как ватные, я прислонился к дереву. Разглядел: здесь еще двое пленников, оба в кандалах и для верности веревками обмотаны. Блэнд занялся ими, я перевел глаза на костер. Четыре недвижных тела. Какие слова подобрать, как объяснить дальнейшее? Я ощутил приступ слепящей, животной ярости. Словно неосознанное мое «я» вознеслось над поляной для лучшего обзора. Не помню, чтобы отделялся от ствола – помню себя уже пинающим одного из мертвецов. Блэнд хотел меня остановить – не тут-то было. Я его оттолкнул – во второй раз – и продолжил пинки, воображая, что мочалю именно Дикенса. Блэнд больше мне не препятствовал. Ибо я давал выход боли за своих и озлоблению на ложь; я вспомнил всех, всю цепочку – и маму, и Мэйнарда, и Софию, и Фину, и Коррину, и тюремных мучителей. Я взъярился на собственную беспомощность, неспособность защитить мальчика – своего сокамерника, и старика, который сошелся с женой родного сына. Я пинал не Дикенса, а свое участие в ночной травле.
Изнемогший, я почти рухнул на колени, сложился вдвое. Костер догорал, но остатков света хватило, чтобы разглядеть: поодаль стоят Блэнд и два других пленника, мужчина и девочка, причем мужчина заслоняет собой девочку, свою дочь.
– Расквитался? – спросил меня Микайя Блэнд.
– Нет, – процедил я. – Во всю жизнь не расквитаюсь.
К каждому подходит характеристика «разделившийся сам в себе»[20]. Каждый подвержен влиянию голосов, кои вещают по причинам, глубоко запрятанным, открывающимся только через многие годы. Голос, что пытался отторгнуть меня от Тайной дороги, я впервые услыхал давно, еще на Улице. По его наущению я загнал, затолкал воспоминания о маме в самый дальний тупик разума. Этим голосом я говорил с Финой перед побегом, перед тем как жестоко оставить ее. Это был голос рассудочной виргинской свободы – исключительно для меня и для тех, кого я сам выберу. Но теперь во мне все увереннее звучал другой голос – подпитанный теплом гостеприимного дома Виолы Уайт, усиленный призраком тети Эммы, которая взывала из глубин памяти, внушала: «Мы ведь семья, стало быть, друг за дружку горой».
Все четверо, мы двинулись через лес и скоро достигли городка, где осталась Блэндова конная повозка. Лишь теперь я стал ощущать последствия удара по голове – в висках пульсировало, словно боль подлаживалась под мои шаги. Меня и второго чернокожего с дочерью Блэнд усадил в повозку, сам взобрался на козлы. Мы проехали несколько миль. Светало. Над горизонтом возник, развернулся оранжево-голубой веер – аксессуар зари. Блэнд натянул вожжи. Через несколько минут простоя мне стало любопытно. Я высунулся и увидел на обочине женщину небольшого роста, с головы до ног закутанную в шаль. Явно между нею и Блэндом имел место – и закончился – разговор, ибо женщина теперь шла от козел к задку повозки. Приблизившись, она положила ладонь мне на щеку, затем на лоб и, наконец, на пылающий болью затылок. Теперь я мог хорошенько разглядеть ее. По лицу – молодая, чуть ли не мне ровесница; по повадкам, уверенности в каждом жесте, даже некоторой властности – много-много старше.
– Успел, стало быть, – уточнила женщина, гладя мою щеку, но обращаясь к Блэнду.
– Успел, – отозвался Блэнд. – Кучка идиотов. Только-только отъехали – взбрело пикник устроить.
– Так ведь нашему брату это на руку, – прокомментировала женщина и повернулась ко мне. – Но ты-то, парень? Тебя как угораздило? Хорош агент, которого ищейки на раз ловят. Еще бы чуть – и увезли бы тебя, сердешного.
Я молчал, наливаясь краской стыда. Женщина рассмеялась и отняла руку.
– Ладно, – сказала она Блэнду. – Поезжай.
Лошади встрепенулись, повозка тронулась, скрипя. Женщина помахала нам и исчезла в лесу, где еще недавно разыгралась драма. По уходе таинственной женщины под брезентом заискрило, а причины были мне неведомы. Отец с дочерью начали перешептываться, глаза у них сверкали. Когда я, против ожиданий, не включился в восторженный разговор, мужчина весь подался ко мне и выдохнул:
– Ты разве не знаешь, кто она?
– Не знаю.
– Да это ж сама Мозес! – Он замолк, будто выжидая, когда пройдет неотразимый эффект от слова изреченного, и повторил: – Мозес! Привел Господь своими глазами увидеть!
* * *
Про эту женщину ходили легенды, в количестве с которыми соперничали только ее же прозвища – Генерал, Ночь, Невидимка. И – Мозес, туман напускающая, воды речные разнимающая. Я слыхал о ней от Коррины и Хокинса – в их разговорах Мозес фигурировала не иначе как Паромщица. Но тогда, в фургоне, я не очень впечатлился. Слишком много случилось, слишком силен был шок.
Примерно через час девочка уснула у отца на коленях. Блэнд остановил лошадей, тихонько позвал меня, указывая на место рядом с собой. Я сел на козлы. Блэнд тронул поводья. Несколько минут прошло в молчании, мною и нарушенном.
– Как вы меня нашли?
Блэнд только фыркнул:
– Тут каждый под наблюдением, Хайрам.
– Да? Почему ж вы само похищение допустили? Почему не отбили меня, когда я только-только был схвачен?
Блэнд покачал головой:
– Этот конкретный отряд ищеек не первый день в Филадельфии орудует. Ловят исключительно свободных чернокожих, чаще всего детей. Дети в большой цене. Остановить их мы не можем. В наших силах зато время от времени посылать похитителям сигнал: опасный, дескать, у вас бизнес. Для вас же самих опасный.