Танцующий на воде
Часть 22 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Каналья! – выплюнул белый. – Эх, поплясал бы ты у меня, будь я в родном штате! Розог бы о твои бока пообломалось без счету!
На этих словах общий гул трансформировался в язвительные замечания, проклятия и угрозы.
Немногим цветным выпадает благословенная минута, когда над штормящим океаном жизни вдруг сверкнет среди туч ослепительный клинок – доказательство, что Правда есть, пусть не на земле, а бесконечно выше. Подобные откровения никак не связаны с христианской религией – они случаются, если цветные становятся свидетелями сцены вроде той, что разыгралась между хозяином Мэри и Рэймондом Уайтом, если слышат уверенный, дерзкий ответ Уайта:
– Но ты не в родном штате.
Рэймонд повел глазами по сторонам. Тощий белый джентльмен проследил его взгляд – и вдруг понял, что его ждет, вздумай он и дальше упорствовать. Ярость уступила место панике. В считаные секунды мерзавец спал с лица и даже будто сделался ниже ростом. Толпа, возмущенная его заявлением насчет розог, гудела, предлагала способы расправы.
* * *
Речной пароход отчалил без Мэри и ее сынишки. Убедившись, что расстояние от него до берега неумолимо увеличивается, мы отправились на Девятую улицу. Рэймонд почти сразу ушел хлопотать насчет комнаты для Мэри и ее трудоустройства. Обычная процедура. В филадельфийской ячейке обеспечивали жильем и работой всех цветных, вызволенных на этой земле. В Виргинии при тотальной засекреченности мы таким не занимались. Это было просто немыслимо. Здесь же Рэймонд, столь удачно провернувший операцию по спасению Мэри, не сомневался и в дальнейших действиях на ее благо.
Ота сварил нам всем кофе, а мальчику принес целый ящик деревянных лошадок, коровок, овечек и прочих животных для игры в фермера, а также солдатиков. Я улучил момент, заглянул в пекарню, где Марс познакомил меня со своей дорогой Ханной. Мне удалось не стушеваться; я даже улыбнулся, даже вымучил извинение за давешнюю неучтивость. Марс подарил мне два еще теплых каравая и бросил:
– Не надо извиняться, братишка. Говорю же – мы одна семья.
Вернувшись в дом, я застал Мэри на полу играющей с сыном. Я прошел в кухню, нарезал хлеб, разложил на блюде. Нашлись банка варенья и кусок сыру. Соорудив сэндвичи, я отнес их в гостиную, где Ота уже разливал кофе, подзывая к столу Мэри и мальчика. Оба успели успокоиться. Простая еда – кофе с сэндвичами – казалась особенной, словно мы четверо отмечали великий праздник.
Мэри помогла с мытьем посуды, а после мы уселись для разговора. Мальчик, скроив грозную мину, с возгласом «Бабах!» ударил одного деревянного гусара о другого.
– Как зовут твоего сына, Мэри? – поинтересовался я.
– Октавий. Только не спрашивайте, откуда такое имя. Не я его придумала, а старый хозяин. Он все решал, и это тоже решил.
– Иди-ка, Мэри, вот сюда, на диван, – сказал Ота.
Я принес из комнаты бумагу и два карандаша, уселся за стол. Ота собирался задавать Мэри вопросы. Моя задача была стенографировать. Вот первая фраза, которую я записал:
– Меня зовут Мэри Бронсон, и я родилась в рабстве.
– Но отныне ты свободна, – отозвался Ота.
– Верно. За это я вас благодарю. Вам тут, в Филадельфии, невдомек, что мы все терпим и чего я натерпелась от этого мозгляка, будь он проклят! Я спала и видела, как бы сбежать. Только разве сбежишь, ежели некуда? А ведь я тут не впервой. Он и прежде меня в Филадельфию возил, и всякий раз я планы строила, да все не решалась. Почему? Бог весть.
– Откуда ты, Мэри Бронсон?
– Из ада прямиком, мистер Ота.
– Почему ты так говоришь?
– Потому что у меня еще двое ребят было, старше, чем Октавий. И муж был. Повар, как и я. Все меня хвалили, всем моя стряпня нравилась.
– А тебе самой?
Мэри горько усмехнулась:
– Будто я право имела свои блюда есть! Зато со старым хозяином у нас уговор был. Хозяин меня отпускал в другие дома стряпать – за деньги. Выручку мы потом делили. Хозяин обещал – вот накопится довольно денег, Мэри, тогда сама себя и выкупишь. И ребят своих, и мужа. Только не всех скопом – так я прикидывала. Сперва саму себя. Чтоб деньги уже не делить. Вторым Фред, муж мой, пошел бы – мне на подмогу, а уж после мы вдвоем и сыновей бы вызволили.
– Почему же план не удался? – спросил Ота.
– Так старый хозяин возьми да и помри. Поместье на части разделили, и я досталась этому, из отребья белого. У которого вы меня нынче отняли. И как стала я ему принадлежать, так мне прежняя жизнь раем показалась. Работала я на чужих, как раньше, только новый хозяин все деньги забирал. Мне, говорил, дела нету, о чем ты там со старым господином договаривалась. Ладно же, думаю, буду хитрее. Буду медленно работать, чтоб у тебя, у кровососа, доходы не росли. Глупая! Кого перехитрить хотела!
Мэри Бронсон умолкла. Несколько секунд она собиралась с силами, чтобы продолжить рассказ.
– Тогда-то битье и началось. Хозяин на каждую неделю мне задание давал – сколько я должна денег ему принесть. Грозился: недостача будет – так он ее, цифирь эту, на спине на моей плеткой выпишет. Так и делал. Еще грозился Фреда продать и ребят. Всех троих. Я работала, мистер Ота, ох как я старалась! Только он все равно продал и мужа, и старшеньких. Одного только меньшого мне оставил. – Мэри кивнула на Октавия. – Да не из милости, не из доброты. А чтоб мне было чего терять. Чтоб он, Октавий, держал меня, к дому привязывал.
– Зачем же он сюда тебя привез? – удивился Ота.
– Родня у него здесь. Вот он и расхвастался, какая ему повариха досталась. Я на сестру его стряпала. В доме ейном.
– Что, прямо в Филадельфии?!
– Да. Только я ему нынче показала, почем фунт лиха, верно ведь, мистер Ота?
– Верно, Мэри, верно.
– Цепи – они прочные, ох какие прочные, мистер Ота! Сколько раз я в свободном штате бывала, сколько раз о побеге помышляла, а отваги-то так и не наскребла! Потому очень большая власть у них, у белых, над нами. Будто зараза какая в крови. Вот Октавий – он пока не понимает. Он еще не отравлен. А пройдет годик-другой – его в поле отправят, втемяшат не мотыгой, так плетью, кто он такой есть. Я про это про все думала – аж до сердечного нытья.
Мэри тихонько заплакала, прикрывшись ладонью. Ота подвинулся к ней поближе. Затем обнял, привлек к себе на грудь, стал гладить по спине, бормоча: «Ну будет, будет. Покончено с прошлым», и все в таком духе. Всхлипы перешли в рыдания, затем в вой. Мэри выла, а мне слышалась волчья песня-призыв: вернитесь, родные мои, муж мой возлюбленный, дети мои бесценные.
Никогда агенты никого не утешали – по крайней мере, я не видел. Теперь же Ота не просто утешал Мэри – он являл ей всяческое уважение, как свободной женщине, а не как недавней рабыне. Объятия длились, пока Мэри не перестала плакать. Тогда Ота поднялся и произнес:
– На днях мы вам жилье подберем – тебе и мальчику твоему. Рэймонд уже хлопочет. А пока будьте как дома. Помни, Мэри, – ты среди друзей.
Мэри кивнула. Ота продолжал:
– Филадельфия – славный город. Мы здесь силу имеем. Только, может, ты оставаться не захочешь – это не беда. Это понятно. Мы все равно тебе поможем. От хозяина избавиться – полдела, Мэри. Главное-то впереди у тебя. Свобода – это наука, ей учиться надобно.
С минуту оба молчали. Полагая, что собеседование окончено, я отложил карандаш. Мэри уже не плакала, уже утерла лицо носовым платком Оты. И вдруг, подняв взгляд, выдала:
– Какая мне свобода без моих мальчиков? Да никакой!
Вся она как-то подобралась, страх и боль подальше задвинула. Другие чувства вышли на первый план.
– Про церковь вашу я и слышать не желаю. И про город тоже, будь он хоть трижды замечательный. Мне мои ребята нужны. Они все для меня, и город, и воля, и жизнь. Вы нас с Октавием вызволили – спасибо. Господь свидетель, я как надо воспитана, я вам очень благодарна. Только теперь моя забота – это мальчики мои. Все мои мальчики.
Ота смутился.
– Миссис Бронсон, у нас возможности не безграничные. Насчет освобождения ваших близких – это не к нам.
– Вот как? Почему тогда честно не сказать: мы бессильны? Почему, мистер Ота? Нет у вас силы никакой, власти никакой, раз не можете вы так сделать, чтобы дети к матери вернулись, жена к мужу! Гляньте на этого мальчика! Он все для меня! Ради него я побег затеяла. Пускай, думала, другой мир ему откроется. Сама бы так и сгнила в неволе. Рабыней родилась – рабыней и померла бы, невелика важность. Октавий меня освободил, и я в долгу перед ним. Как расплачиваться-то? Прежде всего отца вернуть ему и братьев. А ежели вы не способные разлуки эти прекратить, ежели семьи латать не беретесь – грош цена такой вашей свободе, и церкви, и городу вашему хваленому. Грош цена!
* * *
С понедельника я поступил в мебельную мастерскую, что находилась в доках на реке Скулкилл, на перекрестке Двадцать третьей улицы и улицы Локуст. Принадлежала мастерская соратнику Рэймонда, трудились там в основном беглые вроде меня. Три дня в неделю я пилил, строгал и полировал; три дня были отданы филадельфийской ячейке.
После работы я обыкновенно шел бродить по улицам, упиваться звуками, запахами, ощущениями, не очень понимая, что они такое – живительный эликсир или медленный яд. Во всяком случае, грудь от них теснило. И вот еще что странно: я ощущал одиночество. Да, среди разношерстной толпы я был чудовищно одинок – чувство подняла со дна моей души неистовая, изголодавшаяся по свободе женщина. Это ее, Мэри Бронсон, я винил в смуте и тоске – ее, для которой личная свобода ничего не значила, покуда оковы оставались на муже и детях. Ибо какой прок от свободы, пусть даже и в Филадельфии, когда все, кого любишь, по-прежнему являются приневоленными? Что я без Софии, без мамы, без Фины? Фина, Фина! «Не подумавши ты ляпнул, мальчик, ох не подумавши. Как знать, может, последние они, слова-то эти – “зря начала”». Так она сказала, а мне и возразить было нечего. Я и тогда в ее правоте не сомневался, а теперь время ускорилось, я взрослел не по дням, а по часам, и предостережение удесятерялось раскаянием человека той стадии нравственной зрелости, какая обыкновенно нехарактерна для двадцатилетних парней. С Финой я гадко обошелся – не совершил за свою короткую жизнь поступка презреннее. Вел себя как юнец, за мечтой погнавшийся. И вот мечты больше нет, как нет и близких Мэри Бронсон; далеко она, мечта, – Тайной дороге свободы не дотянуться, не вызволить. Не воскресить.
Однажды в пятницу перед моим уходом в мастерскую Ота хитро прищурился:
– Туго без родных, да, Хайрам? Вижу, что туго.
Я не ответил, только глаза на него вытаращил.
Ота улыбнулся:
– Конечно, твоих я тебе не заменю, но вечерок скоротаешь приятно, среди заботливых людей. Давай-ка приходи нынче к нам ужинать. Матушка рада будет. Все наши соберутся, вся семья. А они знаешь какие добрые! Примут как родного. Ну что, согласен? Придешь?
– Приду. Спасибо.
– Вот и славно, – промурлыкал Ота и тотчас сменил интонацию. – Все, до вечера.
Дом Уайтов стоял за рекой Делавэр. Я переправился на пароме, затем долго шел по мостовой, пока булыжник не кончился, пока башмаки мои не покрыла пыль. Впрочем, заодно с признаками цивилизации исчезли и смрад, и сугубо филадельфийская духота. Меня подгонял свежий ветерок с воды. Сердце пело. Пригород, конечно, не сельская местность, но после приезда в Филадельфию мне и этой малости не выпадало – просто подышать. Тут-то я и осознал всю глубину тоски по родной Виргинии, где ветер играет на поле, где солнце пробивается сквозь густолиственные кроны, где от полудня до сумерек – целая жизнь. Вот как повлияла на меня Филадельфия с ее стремительностью – едва до сумасшествия не довела.
Родители Рэймонда и Оты жили в большом доме с верандой по всему периметру и с прудиком перед фасадными окнами. Я не сразу решился постучать. Изнутри доносились голоса. Я слышал звонкое и требовательное «Мама!»; слышал женское воркование над малышами и отрывистые, нарочито грубоватые реплики, которыми обменивались мужчины. В каждом возгласе, в каждом смешке безошибочно угадывалось счастье оттого, что семья вместе. Ощущение было знакомо мне по празднованию Рождества на Улице. Теперь выходило, что я впитываю любовь, даже не вступая в дом, который ею лучится. Нечто подобное я уже испытывал; да, в Гус-реке. Я ведь тогда встретился с мамой, которую совершенно не помнил. Я увидел двоюродных братьев, и Хонаса, и Пэ-младшего. Едва я сообразил, что чувство – то же самое, как началось. Нахлынуло. Летний ветерок сделался ледяным, вызвал озноб. Все вокруг погрузилось в мерцающую синеву. Парадная дверь стала множиться, и вот уже целая череда дверей, совершенно одинаковых, только крошечных, убегает вдаль. Я покачнулся, потерял равновесие. Ближайшая дверь открылась, и оттуда, из дыма и тумана, протянулась ко мне мамина рука. Мама шагнула на веранду, и нашарила, и стиснула мою ладонь – и тотчас синева сменилась пыльной охристостью летнего предвечерья. На пороге я увидел женщину – чужую. Лет ей было примерно столько же, сколько сейчас могло быть моей маме. Из-за плеча женщины выглядывал, сверкая улыбкой, Ота.
– Ты Хайрам? – спросила женщина и, не дожидаясь ответа, выдала: – Ясное дело, он самый и есть. Ишь, глаза-то по пятаку, будто дьявола увидал. – С этими словами женщина взяла меня за руку и продолжила сокрушаться: – Вон что голод с людьми вытворяет! Рэймонд и Ота – они тебя вообще кормят там, на Девятой? То-то и видно, что не кормят! Да входи ж ты, на пороге не стой!
Я не сопротивлялся, дал увлечь себя в дом. Только приладился к шагам женщины, как она резко остановилась и представилась:
– Виола Уайт. Я их матушка – Оты да Рэймонда. Ты меня зови тетей Виолой. Потому мне сыновние друзья все равно что племянники родные.
И она повлекла меня дальше. Я успел подумать: время пройдет, прежде чем язык повернется назвать Виолу Уайт тетушкой. Гостиная была полна людей. Рэймонд, стоя у камина, толковал с пожилым родственником. Марс, владелец пекарни, бросился ко мне, стиснул в объятиях, скороговоркой выдал с полдюжины имен и давай распространяться о волшебном эффекте от имбирных пряников.
– Хайрам – он такую мину скроил – я, дескать, крепкий орешек, меня сластями не проймешь. А как дух-то имбирный учуял – все, спекся. Перед моими пряниками все ровно малые дети делаются, так-то!
Ханна смеялась, и я смеялся вместе с ней. Такова была обстановка. Здесь рушились стены, которые я возводил вокруг себя, обитая на Улице; стены молчания, стены наблюдений исподтишка. Нет, и Улица ведала, что такое любовь, именно там я был свидетелем самых сильных, самых прочных привязанностей. Но законы на Улице царили жестокие. Страсть порой перерождалась в ненависть, финалом трансформации было насилие. Дружелюбие Уайтов обессмыслило мои способы защиты; через несколько минут я поймал себя на неуклюжей улыбке, затем застукал сдавленно хихикающим. Но самое удивительное – я стал говорить, не будучи спрошенным в лоб.
После ужина вся компания переместилась в дальнюю гостиную, где – святые Небеса! – стояло пианино. Подали кофе и чай. Одна из девочек села за инструмент и заиграла. Я был потрясен не столько качеством исполнения, сколько гордостью, которой лучились абсолютно все лица. Маленькая музыкантша заставила меня вспомнить, что и я рожден не бездарным, только мои таланты моего отца не радовали, а скорее вызывали у него досаду: почему, дескать, достались мальчишке, прижитому от рабыни, а не обожаемому законному наследнику? И мой артистизм умалили до шутовства, до обезьянничанья перед гостями. Я смотрел на чернокожую девочку и думал: в развитие ее способностей вся семья вкладывается, а ведь почти у каждого ребенка есть талант, и сколько светлого, драгоценного в тех, кто рожден на Юге, затоптано, опошлено, задушено белыми хозяевами! Счет идет на миллионы. Но девочка за пианино навела меня и на другую мысль. Кажется, впервые я понял, какова истинная свобода – та, которой взыскует Мэри Бронсон, та, которую я покуда тщетно ловлю за хвост, бродя по филадельфийским улицам. Та, которая блеснула мне в Гус-реке.
В разговорах Уайтов то и дело слышались два имени – Лидия и Ламберт; по интонациям я догадался, что судьбы этих двоих связаны с неволей.
Маленький концерт закончился. Ота вышел на веранду, сел лицом к дороге, к лесу, поглощаемому сумерками. Я устроился рядом и сказал:
– Спасибо за приглашение, Ота. Для меня это очень много значит, честное слово.
– Не за что, Хайрам, – улыбнулся Ота, отвлекаясь от пейзажа и собственных мыслей. – Молодец, что пришел. Не все ж тебе вкалывать.
На этих словах общий гул трансформировался в язвительные замечания, проклятия и угрозы.
Немногим цветным выпадает благословенная минута, когда над штормящим океаном жизни вдруг сверкнет среди туч ослепительный клинок – доказательство, что Правда есть, пусть не на земле, а бесконечно выше. Подобные откровения никак не связаны с христианской религией – они случаются, если цветные становятся свидетелями сцены вроде той, что разыгралась между хозяином Мэри и Рэймондом Уайтом, если слышат уверенный, дерзкий ответ Уайта:
– Но ты не в родном штате.
Рэймонд повел глазами по сторонам. Тощий белый джентльмен проследил его взгляд – и вдруг понял, что его ждет, вздумай он и дальше упорствовать. Ярость уступила место панике. В считаные секунды мерзавец спал с лица и даже будто сделался ниже ростом. Толпа, возмущенная его заявлением насчет розог, гудела, предлагала способы расправы.
* * *
Речной пароход отчалил без Мэри и ее сынишки. Убедившись, что расстояние от него до берега неумолимо увеличивается, мы отправились на Девятую улицу. Рэймонд почти сразу ушел хлопотать насчет комнаты для Мэри и ее трудоустройства. Обычная процедура. В филадельфийской ячейке обеспечивали жильем и работой всех цветных, вызволенных на этой земле. В Виргинии при тотальной засекреченности мы таким не занимались. Это было просто немыслимо. Здесь же Рэймонд, столь удачно провернувший операцию по спасению Мэри, не сомневался и в дальнейших действиях на ее благо.
Ота сварил нам всем кофе, а мальчику принес целый ящик деревянных лошадок, коровок, овечек и прочих животных для игры в фермера, а также солдатиков. Я улучил момент, заглянул в пекарню, где Марс познакомил меня со своей дорогой Ханной. Мне удалось не стушеваться; я даже улыбнулся, даже вымучил извинение за давешнюю неучтивость. Марс подарил мне два еще теплых каравая и бросил:
– Не надо извиняться, братишка. Говорю же – мы одна семья.
Вернувшись в дом, я застал Мэри на полу играющей с сыном. Я прошел в кухню, нарезал хлеб, разложил на блюде. Нашлись банка варенья и кусок сыру. Соорудив сэндвичи, я отнес их в гостиную, где Ота уже разливал кофе, подзывая к столу Мэри и мальчика. Оба успели успокоиться. Простая еда – кофе с сэндвичами – казалась особенной, словно мы четверо отмечали великий праздник.
Мэри помогла с мытьем посуды, а после мы уселись для разговора. Мальчик, скроив грозную мину, с возгласом «Бабах!» ударил одного деревянного гусара о другого.
– Как зовут твоего сына, Мэри? – поинтересовался я.
– Октавий. Только не спрашивайте, откуда такое имя. Не я его придумала, а старый хозяин. Он все решал, и это тоже решил.
– Иди-ка, Мэри, вот сюда, на диван, – сказал Ота.
Я принес из комнаты бумагу и два карандаша, уселся за стол. Ота собирался задавать Мэри вопросы. Моя задача была стенографировать. Вот первая фраза, которую я записал:
– Меня зовут Мэри Бронсон, и я родилась в рабстве.
– Но отныне ты свободна, – отозвался Ота.
– Верно. За это я вас благодарю. Вам тут, в Филадельфии, невдомек, что мы все терпим и чего я натерпелась от этого мозгляка, будь он проклят! Я спала и видела, как бы сбежать. Только разве сбежишь, ежели некуда? А ведь я тут не впервой. Он и прежде меня в Филадельфию возил, и всякий раз я планы строила, да все не решалась. Почему? Бог весть.
– Откуда ты, Мэри Бронсон?
– Из ада прямиком, мистер Ота.
– Почему ты так говоришь?
– Потому что у меня еще двое ребят было, старше, чем Октавий. И муж был. Повар, как и я. Все меня хвалили, всем моя стряпня нравилась.
– А тебе самой?
Мэри горько усмехнулась:
– Будто я право имела свои блюда есть! Зато со старым хозяином у нас уговор был. Хозяин меня отпускал в другие дома стряпать – за деньги. Выручку мы потом делили. Хозяин обещал – вот накопится довольно денег, Мэри, тогда сама себя и выкупишь. И ребят своих, и мужа. Только не всех скопом – так я прикидывала. Сперва саму себя. Чтоб деньги уже не делить. Вторым Фред, муж мой, пошел бы – мне на подмогу, а уж после мы вдвоем и сыновей бы вызволили.
– Почему же план не удался? – спросил Ота.
– Так старый хозяин возьми да и помри. Поместье на части разделили, и я досталась этому, из отребья белого. У которого вы меня нынче отняли. И как стала я ему принадлежать, так мне прежняя жизнь раем показалась. Работала я на чужих, как раньше, только новый хозяин все деньги забирал. Мне, говорил, дела нету, о чем ты там со старым господином договаривалась. Ладно же, думаю, буду хитрее. Буду медленно работать, чтоб у тебя, у кровососа, доходы не росли. Глупая! Кого перехитрить хотела!
Мэри Бронсон умолкла. Несколько секунд она собиралась с силами, чтобы продолжить рассказ.
– Тогда-то битье и началось. Хозяин на каждую неделю мне задание давал – сколько я должна денег ему принесть. Грозился: недостача будет – так он ее, цифирь эту, на спине на моей плеткой выпишет. Так и делал. Еще грозился Фреда продать и ребят. Всех троих. Я работала, мистер Ота, ох как я старалась! Только он все равно продал и мужа, и старшеньких. Одного только меньшого мне оставил. – Мэри кивнула на Октавия. – Да не из милости, не из доброты. А чтоб мне было чего терять. Чтоб он, Октавий, держал меня, к дому привязывал.
– Зачем же он сюда тебя привез? – удивился Ота.
– Родня у него здесь. Вот он и расхвастался, какая ему повариха досталась. Я на сестру его стряпала. В доме ейном.
– Что, прямо в Филадельфии?!
– Да. Только я ему нынче показала, почем фунт лиха, верно ведь, мистер Ота?
– Верно, Мэри, верно.
– Цепи – они прочные, ох какие прочные, мистер Ота! Сколько раз я в свободном штате бывала, сколько раз о побеге помышляла, а отваги-то так и не наскребла! Потому очень большая власть у них, у белых, над нами. Будто зараза какая в крови. Вот Октавий – он пока не понимает. Он еще не отравлен. А пройдет годик-другой – его в поле отправят, втемяшат не мотыгой, так плетью, кто он такой есть. Я про это про все думала – аж до сердечного нытья.
Мэри тихонько заплакала, прикрывшись ладонью. Ота подвинулся к ней поближе. Затем обнял, привлек к себе на грудь, стал гладить по спине, бормоча: «Ну будет, будет. Покончено с прошлым», и все в таком духе. Всхлипы перешли в рыдания, затем в вой. Мэри выла, а мне слышалась волчья песня-призыв: вернитесь, родные мои, муж мой возлюбленный, дети мои бесценные.
Никогда агенты никого не утешали – по крайней мере, я не видел. Теперь же Ота не просто утешал Мэри – он являл ей всяческое уважение, как свободной женщине, а не как недавней рабыне. Объятия длились, пока Мэри не перестала плакать. Тогда Ота поднялся и произнес:
– На днях мы вам жилье подберем – тебе и мальчику твоему. Рэймонд уже хлопочет. А пока будьте как дома. Помни, Мэри, – ты среди друзей.
Мэри кивнула. Ота продолжал:
– Филадельфия – славный город. Мы здесь силу имеем. Только, может, ты оставаться не захочешь – это не беда. Это понятно. Мы все равно тебе поможем. От хозяина избавиться – полдела, Мэри. Главное-то впереди у тебя. Свобода – это наука, ей учиться надобно.
С минуту оба молчали. Полагая, что собеседование окончено, я отложил карандаш. Мэри уже не плакала, уже утерла лицо носовым платком Оты. И вдруг, подняв взгляд, выдала:
– Какая мне свобода без моих мальчиков? Да никакой!
Вся она как-то подобралась, страх и боль подальше задвинула. Другие чувства вышли на первый план.
– Про церковь вашу я и слышать не желаю. И про город тоже, будь он хоть трижды замечательный. Мне мои ребята нужны. Они все для меня, и город, и воля, и жизнь. Вы нас с Октавием вызволили – спасибо. Господь свидетель, я как надо воспитана, я вам очень благодарна. Только теперь моя забота – это мальчики мои. Все мои мальчики.
Ота смутился.
– Миссис Бронсон, у нас возможности не безграничные. Насчет освобождения ваших близких – это не к нам.
– Вот как? Почему тогда честно не сказать: мы бессильны? Почему, мистер Ота? Нет у вас силы никакой, власти никакой, раз не можете вы так сделать, чтобы дети к матери вернулись, жена к мужу! Гляньте на этого мальчика! Он все для меня! Ради него я побег затеяла. Пускай, думала, другой мир ему откроется. Сама бы так и сгнила в неволе. Рабыней родилась – рабыней и померла бы, невелика важность. Октавий меня освободил, и я в долгу перед ним. Как расплачиваться-то? Прежде всего отца вернуть ему и братьев. А ежели вы не способные разлуки эти прекратить, ежели семьи латать не беретесь – грош цена такой вашей свободе, и церкви, и городу вашему хваленому. Грош цена!
* * *
С понедельника я поступил в мебельную мастерскую, что находилась в доках на реке Скулкилл, на перекрестке Двадцать третьей улицы и улицы Локуст. Принадлежала мастерская соратнику Рэймонда, трудились там в основном беглые вроде меня. Три дня в неделю я пилил, строгал и полировал; три дня были отданы филадельфийской ячейке.
После работы я обыкновенно шел бродить по улицам, упиваться звуками, запахами, ощущениями, не очень понимая, что они такое – живительный эликсир или медленный яд. Во всяком случае, грудь от них теснило. И вот еще что странно: я ощущал одиночество. Да, среди разношерстной толпы я был чудовищно одинок – чувство подняла со дна моей души неистовая, изголодавшаяся по свободе женщина. Это ее, Мэри Бронсон, я винил в смуте и тоске – ее, для которой личная свобода ничего не значила, покуда оковы оставались на муже и детях. Ибо какой прок от свободы, пусть даже и в Филадельфии, когда все, кого любишь, по-прежнему являются приневоленными? Что я без Софии, без мамы, без Фины? Фина, Фина! «Не подумавши ты ляпнул, мальчик, ох не подумавши. Как знать, может, последние они, слова-то эти – “зря начала”». Так она сказала, а мне и возразить было нечего. Я и тогда в ее правоте не сомневался, а теперь время ускорилось, я взрослел не по дням, а по часам, и предостережение удесятерялось раскаянием человека той стадии нравственной зрелости, какая обыкновенно нехарактерна для двадцатилетних парней. С Финой я гадко обошелся – не совершил за свою короткую жизнь поступка презреннее. Вел себя как юнец, за мечтой погнавшийся. И вот мечты больше нет, как нет и близких Мэри Бронсон; далеко она, мечта, – Тайной дороге свободы не дотянуться, не вызволить. Не воскресить.
Однажды в пятницу перед моим уходом в мастерскую Ота хитро прищурился:
– Туго без родных, да, Хайрам? Вижу, что туго.
Я не ответил, только глаза на него вытаращил.
Ота улыбнулся:
– Конечно, твоих я тебе не заменю, но вечерок скоротаешь приятно, среди заботливых людей. Давай-ка приходи нынче к нам ужинать. Матушка рада будет. Все наши соберутся, вся семья. А они знаешь какие добрые! Примут как родного. Ну что, согласен? Придешь?
– Приду. Спасибо.
– Вот и славно, – промурлыкал Ота и тотчас сменил интонацию. – Все, до вечера.
Дом Уайтов стоял за рекой Делавэр. Я переправился на пароме, затем долго шел по мостовой, пока булыжник не кончился, пока башмаки мои не покрыла пыль. Впрочем, заодно с признаками цивилизации исчезли и смрад, и сугубо филадельфийская духота. Меня подгонял свежий ветерок с воды. Сердце пело. Пригород, конечно, не сельская местность, но после приезда в Филадельфию мне и этой малости не выпадало – просто подышать. Тут-то я и осознал всю глубину тоски по родной Виргинии, где ветер играет на поле, где солнце пробивается сквозь густолиственные кроны, где от полудня до сумерек – целая жизнь. Вот как повлияла на меня Филадельфия с ее стремительностью – едва до сумасшествия не довела.
Родители Рэймонда и Оты жили в большом доме с верандой по всему периметру и с прудиком перед фасадными окнами. Я не сразу решился постучать. Изнутри доносились голоса. Я слышал звонкое и требовательное «Мама!»; слышал женское воркование над малышами и отрывистые, нарочито грубоватые реплики, которыми обменивались мужчины. В каждом возгласе, в каждом смешке безошибочно угадывалось счастье оттого, что семья вместе. Ощущение было знакомо мне по празднованию Рождества на Улице. Теперь выходило, что я впитываю любовь, даже не вступая в дом, который ею лучится. Нечто подобное я уже испытывал; да, в Гус-реке. Я ведь тогда встретился с мамой, которую совершенно не помнил. Я увидел двоюродных братьев, и Хонаса, и Пэ-младшего. Едва я сообразил, что чувство – то же самое, как началось. Нахлынуло. Летний ветерок сделался ледяным, вызвал озноб. Все вокруг погрузилось в мерцающую синеву. Парадная дверь стала множиться, и вот уже целая череда дверей, совершенно одинаковых, только крошечных, убегает вдаль. Я покачнулся, потерял равновесие. Ближайшая дверь открылась, и оттуда, из дыма и тумана, протянулась ко мне мамина рука. Мама шагнула на веранду, и нашарила, и стиснула мою ладонь – и тотчас синева сменилась пыльной охристостью летнего предвечерья. На пороге я увидел женщину – чужую. Лет ей было примерно столько же, сколько сейчас могло быть моей маме. Из-за плеча женщины выглядывал, сверкая улыбкой, Ота.
– Ты Хайрам? – спросила женщина и, не дожидаясь ответа, выдала: – Ясное дело, он самый и есть. Ишь, глаза-то по пятаку, будто дьявола увидал. – С этими словами женщина взяла меня за руку и продолжила сокрушаться: – Вон что голод с людьми вытворяет! Рэймонд и Ота – они тебя вообще кормят там, на Девятой? То-то и видно, что не кормят! Да входи ж ты, на пороге не стой!
Я не сопротивлялся, дал увлечь себя в дом. Только приладился к шагам женщины, как она резко остановилась и представилась:
– Виола Уайт. Я их матушка – Оты да Рэймонда. Ты меня зови тетей Виолой. Потому мне сыновние друзья все равно что племянники родные.
И она повлекла меня дальше. Я успел подумать: время пройдет, прежде чем язык повернется назвать Виолу Уайт тетушкой. Гостиная была полна людей. Рэймонд, стоя у камина, толковал с пожилым родственником. Марс, владелец пекарни, бросился ко мне, стиснул в объятиях, скороговоркой выдал с полдюжины имен и давай распространяться о волшебном эффекте от имбирных пряников.
– Хайрам – он такую мину скроил – я, дескать, крепкий орешек, меня сластями не проймешь. А как дух-то имбирный учуял – все, спекся. Перед моими пряниками все ровно малые дети делаются, так-то!
Ханна смеялась, и я смеялся вместе с ней. Такова была обстановка. Здесь рушились стены, которые я возводил вокруг себя, обитая на Улице; стены молчания, стены наблюдений исподтишка. Нет, и Улица ведала, что такое любовь, именно там я был свидетелем самых сильных, самых прочных привязанностей. Но законы на Улице царили жестокие. Страсть порой перерождалась в ненависть, финалом трансформации было насилие. Дружелюбие Уайтов обессмыслило мои способы защиты; через несколько минут я поймал себя на неуклюжей улыбке, затем застукал сдавленно хихикающим. Но самое удивительное – я стал говорить, не будучи спрошенным в лоб.
После ужина вся компания переместилась в дальнюю гостиную, где – святые Небеса! – стояло пианино. Подали кофе и чай. Одна из девочек села за инструмент и заиграла. Я был потрясен не столько качеством исполнения, сколько гордостью, которой лучились абсолютно все лица. Маленькая музыкантша заставила меня вспомнить, что и я рожден не бездарным, только мои таланты моего отца не радовали, а скорее вызывали у него досаду: почему, дескать, достались мальчишке, прижитому от рабыни, а не обожаемому законному наследнику? И мой артистизм умалили до шутовства, до обезьянничанья перед гостями. Я смотрел на чернокожую девочку и думал: в развитие ее способностей вся семья вкладывается, а ведь почти у каждого ребенка есть талант, и сколько светлого, драгоценного в тех, кто рожден на Юге, затоптано, опошлено, задушено белыми хозяевами! Счет идет на миллионы. Но девочка за пианино навела меня и на другую мысль. Кажется, впервые я понял, какова истинная свобода – та, которой взыскует Мэри Бронсон, та, которую я покуда тщетно ловлю за хвост, бродя по филадельфийским улицам. Та, которая блеснула мне в Гус-реке.
В разговорах Уайтов то и дело слышались два имени – Лидия и Ламберт; по интонациям я догадался, что судьбы этих двоих связаны с неволей.
Маленький концерт закончился. Ота вышел на веранду, сел лицом к дороге, к лесу, поглощаемому сумерками. Я устроился рядом и сказал:
– Спасибо за приглашение, Ота. Для меня это очень много значит, честное слово.
– Не за что, Хайрам, – улыбнулся Ота, отвлекаясь от пейзажа и собственных мыслей. – Молодец, что пришел. Не все ж тебе вкалывать.