Солнечный берег Генуи. Русское счастье по-итальянски
Часть 22 из 25 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как только заканчивается веселое и суматошное лето, мой лучший друг немедленно пишет мне: ты уже забронировала домик в горах? Это на февраль! Потому что сейчас начнется рабочая гонка на выживание — и надо будет думать о том, что вот мы бежим-бежим-бежим, а потом у нас будет вон что! Домик в горах, снег и звёзды.
Я только иногда думаю: а смогла бы я туда поехать в полном одиночестве? Конечно, никто в здравом уме не отказывается от лучшей на свете компании, — но все-таки: а что, если настоящий дзен начинается с полного, тотального одиночества?
Впрочем, выкинув свой телефон в море, можно получить полное, тотальное одиночество в одну итерацию — но будет ли это дзен? Поэтому я перестаю задавать себе глупые вопросы и бронирую домик в горах. На февраль.
…Да, а моя подружка Кьяра долго не выдержала: нашла себе инструктора по йоге, родила от него нового ребеночка и переехала жить в центр большого города. Я только не спросила: с флейтой или без?
В несколько итераций. О степени погружения
Десять лет за границей сработали странным образом: мне пришлось задуматься о собственной национальной идентичности. Начиная почти любую фразу со слов «а у нас», каждый, в общем, должен задуматься, что́ для него на самом деле значит «у нас». Это не простое «в гостях хорошо, а дома лучше», — это, скорее, понимание того, что для тебя важно.
У известного театроведа Анатолия Смелянского есть такое понятие, как «родина-время» — общность опыта, интересов и представлений о жизни, характерных для какой-то конкретной эпохи. Родина-время не определяется по национальному признаку, она может быть общей не только для западных европейцев, но и японцев (таких, например, как Харуки Мураками) — они одновременно прошли через студенческие демонстрации, маленькие университетские бунты, косячки в десять утра (мои ровесники в Италии марихуану любовно зовут Мария) и commandante Che Guevara. Не так давно в Италии был очень популярен фильм про совершенно случайно выбранного президента — простого рыбака из маленького поселка. В одном из эпизодов фильма недоброжелатели подсыпали марихуану в пиццу во время сложных переговоров с китайцами — но навредили сами себе, потому что, отпустив тормоза, все счастливо и одновременно вспомнили свое славное коммунистическое прошлое. Завершался эпизод всеобщим братанием под песню o commandante Che Guevara.
Ах, если бы всё было так просто! Но правда в том, что общий бэкграунд, общая родина-время действительно существуют в западной культуре для «детей 68-го». Как для наших шестидесятников. Только, боюсь, это не один и тот же бэкграунд. А у китайцев он, скорее всего, какой-то третий.
Тем, кто застал Советский Союз в самом раннем и лучезарном детстве и выжил в лихие девяностые, очень сложно совпасть по ощущениям жизни со своими европейскими ровесниками. И не только с ровесниками.
В итальянском есть два глагола для обозначения понимания: capire и comprendere. «Capire» — это скорее интеллектуальное знание, понимание фактов, в то время как «comprendere» означает «впустить в себя и принять», особенно когда речь идет о понимании и приятии того, что не вписывается в твою картину мира.
Как часто от нас требуется la comprensione, т. е. умение вникнуть в совершенно чужой для нас мир и принять его, даже в обход логического анализа. Маленькие железнодорожные станции Италии в богом забытых местах, кафель на стенках и старички на лавочках научили меня лучше понимать Россию (как бы пафосно это ни звучало). Крестьяне Паданской равнины, рыбаки Больяско, жители рабочих кварталов Милана заставляли внимательнее вглядываться в лица степных крестьян на Дону, подолгу застревать в сельпо и останавливаться в Торжке, впервые понимая, что в хрестоматийном путешествии из Петербурга в Москву важно не только место назначения.
Москва становилась всё больше исключительным праздником — как будто бы там специально для меня насыпают снегу или включают июньский рассвет с соловьями и сиренью. И даже в ноябре с дивана моего любимого кафе мне не видно непогоды.
А настоящая жизнь — будни, а не праздник — переместилась на маленькие заправочные станции трассы «Дон», на Куликово поле и в степь, в Титчиху, Дивногорье и Тамань. И такая же жизнь текла в маленькой Арквата Скривия, где все жители так же встают ранним морозным утром, как встаю я, с трудом поднимаясь, чтобы идти на работу. Ночные автобусы и автостанции, бла-бла-кар, региональные поезда и электрички. Ноябрьский туман и мартовский промозглый ветер. Во всех итальянских буднях, мне казалось, я вижу Россию.
А на самом деле это просто означало, что бабку в салопе из деревни Шилово я стала любить так же, как и мрачного итальянского типа, выдающего мне в шесть утра самую свежую булку. Что-то мы такое теперь друг про друга знаем: про то, как мы все встали, пошли, понеслись, как по утрам темно и лампа дневного света тихо мигает и щелкает, о том, как надо вбросить себя в этот день, и пережить его, и, по возможности, справиться с ним, и хрен ты с ним справишься, если добрый человек не поставит перед тобой чашку чаю, не кивнет и не обменяется понимающим взглядом.
В городах и странах, перегруженных культурными смыслами, очень сложно добраться до сути. Венеция может быть городом карнавала или городом Бродского — но она становится твоей навсегда, когда ты спешишь на работу затемно в густом промозглом тумане и вдруг слышишь, как папа, ведущий сына, заставляет его повторять таблицу умножения. И тут вспоминаешь и бабушку, и коньки в сумке, бьющей по ногам, и шестью-шесть-тридцать шесть, а заодно и лондонский туман, о котором ты столько читала, прежде чем его увидеть, и туман «Амаркорда» — счастливое детство Феллини.
За витриной несколько раз горевшего в пожарах и восстановленного театра Фениче вдруг мерещится Михайловское, от которого в годы войны не осталось камня на камне, и голодные бабы с ребятами в ватниках: работали по субботам, чтобы построить всё заново, — потому что однажды созданное нельзя уничтожить, пока мы хотим, чтобы оно жило. Только тогда за золоченым фасадом самого туристического места проступает жизнь — с грубоватыми местными техниками, пьющими в 10 утра вино вместо кофе, и русским оркестром, заселенным по бедности в Местре, везущими в давке вапоретто свои костюмы на вешалках, и работа до упаду, и ночное возвращение в сплошном тумане домой в городе, в котором даже нельзя взять такси.
Венеция, залитая высокой водой, Венеция из фильма «Десять зим», Венеция Архитектурного биеннале, Венеция Висконти и Венеция «Набережной неисцелимых» теперь проводит тебя по своим калле с любовью и доставляет тебя в свой спрятанный рай — на маленькие острова в Лагуне, где ушедшие на покой великие архитекторы настроили себе среди крапивы и лопухов настоящих русских дач с большими верандами и соломенной крышей, и теперь смотрят на золотые купола Сан Марко через лагуну с маленьких, шатких, деревянных причалов.
Милан со своими модными девушками и дорогими витринами напоминает Москву, а схваченные изморозью осенние листья парка Валентино в Турине приводят на ум Некрасова: «Славная осень! Здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит».
Вечно чумазые руки южан в Неаполе и Палермо заставляют вспоминать Кончаловского и его умиление «всей этой цыганщине» — и очередь за куском знаменитой пиццы «Da Michele», и крысы в переулках, и церкви, и воры, и жара в Помпеях, — всё обретает свой смысл.
Понять по-настоящему можно только полюбив.
Вот и я стала любить пушкинский заячий тулупчик, и толстовских баб с торжковским шитьем, и «плат узорный до бровей» Блока. Итальянцы мне в этом только помогают. Своей северной поэтикой труда, своим южным «эх, однова живем!».
«Ты только думаешь, что ты хочешь всё время в Россию, — говорит мне Маша, — а на самом деле — как только ты туда уедешь, немедленно начнешь скучать по Италии».
Скорее всего, она права. Я скучаю по золотой осени и снежным зимам, по мартовскому талому снегу и влажному ветру, по голубым подснежникам в апрельском лесу и по соловьям за окном — они лучше всего поют в мае, когда мне никак не вырваться с работы. Я скучаю по своей родине-времени, которая — к счастью, как Михайловское, как театр Фениче, — восстановима в любой момент и в любую секунду, стоит лишь сесть вместе с любимыми за деревянный стол под яблонями или пройтись по бульварам.
Но мне никогда не забыть, как я снова помирилась с миром и с Богом здесь, в Италии, на маленькой железнодорожной станции, где я много часов кряду ждала поезд во время железнодорожной забастовки. Меня привез сюда на машине коллега-американец после долгой работы на фестивале в Сполето — театральной мекке Италии. Мы все устали друг от друга, и только вшитый в подкорку обязательный смайл позволял американцу-организатору справляться со своим раздражением.
Когда-то в Сполето работал Сандро, и все встречи con i colleghi storici — с давними коллегами из Неаполя, Флоренции и Турина — всегда кончались воспоминаниями о том, как они выучили в Сполето «Бориса Годунова» по-русски, и как напились, и как что-то сломалось прямо перед премьерой. Каждый шаг по горбатым улочкам Сполето был для меня как декорация самого любимого старого фильма: наконец-то я это вижу и даже могу потрогать.
В последний день американская труппа поехала на родину Франциска Ассизского, я же смотрела на башни Ассизи из окна провинциального вокзала, где на затертом рисунке каменных полов лежали неровные прямоугольники солнечного света, а по углам стояли кадки с пыльными фикусами. «Даже и не жалко, — думала я. — Мы обязательно поедем в Ассизи — только вместе с Машей и с Петей, но для начала посмотрим вместе фильмы Росселини и Дзеффирелли о Сан Франческо».
Местные мужики играли в зале ожидания в карты и изредка на меня посматривали. Я пыталась поймать wi-fi (безуспешно) и дописать очередной текст (тоже без результата).
— Синьорина, принести вам что-нибудь? Или хотите, мы чемодан посторожим, пока вы сходите?
— Да нет. Спасибо. Хотя… не знаю… да!
Один из мужиков поднялся и принес мне стакан холодного дешевого вина. Граненый такой стакан. Очень знакомый.
— Сколько я вам должна?
— Да, ерунда. Из Сполето, небось, пытаетесь уехать? С нашими поездами всегда так. Но хоть посидите здесь с комфортом.
Они снова вернулись к своим картам и больше на меня не смотрели — это северная крестьянская галантность такая, я теперь знаю. Дескать, мы по-хорошему. Помочь, но не приставать.
И вдруг на меня снизошла благодать. Всё было на своих местах. Опыт Сандро соединился с моим. Я смотрела на старые стены, на фикусы и на мужиков как на родных, отсутствие вайфая вдруг стало мне безразлично.
«Везде есть жизнь, и здесь была своя», — писал когда-то Бродский. Но успел ли Бродский полюбить и станционных смотрителей, и баб с торжковским шитьем? «Песня невинности, она же опыта» должна была бы иметь и третью часть: чтобы радостное изумление не заканчивалось тяжелым сарказмом неверия, а приходило к простой и ясной красоте жизни во всех ее формах. Ведь по большому счету, она везде одна и та же — жизнь. И чтобы ее понять, надо просто научиться ее любить. Как бы это ни было иногда сложно.
В последний раз — о счастье…
Я люблю слово «радость». Радость, мне кажется, — это очень простое и чистое чувство. Ясное, как июльское утро. Прозрачное, как ключевая вода.
Радость можно впустить в себя как солнечный свет в комнату.
Счастье накрывает как гигантская морская волна. Заполняет, переполняет, подхватывает. Но может и приложить как следует об гальку. Но даже если аккуратно принесет на широкий пляж — долго еще будешь вытряхивать песок, протирать глаза и выливать воду из ушей, смутно радуясь, что снова знаешь, где верх, и где низ, и где ты вообще.
В русском языке счастье неотделимо от своего этимологического значения — слепой удачи, везения, случая. Не значит ли это, что каждый из нас, произнося слово «счастье», в глубине своего языкового сознания признаёт, что на самом-то деле это всего лишь совпадение, случай, и что вряд ли его можно заслужить?
В Италии я часто слышу, что все имеют право на счастье, но сама эта идея кажется мне очень странной: я, конечно, за права человека, — но кто такое право может гарантировать? Мои итальянские друзья говорят, что во всём виновата католическая церковь (а кто же еще?): она, дескать, приучала нас испытывать чувство вины при малейшем проблеске счастья. Но может быть, всё дело опять в трудностях перевода? Может быть, они говорят о праве не быть несчастными?
В разные периоды жизни я без устали размышляла о том, что такое любовь, из чего складывается талант, как построить настоящую дружбу. Теперь, как самый нелепый из всех персонажей Стругацких, я собираю определения счастья. «Счастливей всех шуты, дураки, сущеглупые и нерадивые, ибо укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой будущих благ не обольщаются».
Скромный Чехов, протирая свое пенсне, смотрит на нас своими близорукими глазами, мучительно надеясь, что счастье не испортит нас, не сделает слепыми и глухими, не станет обезболивающим наркотиком, не заставит спрятаться за высокими заборами (как он их ненавидел, заборы!) от настоящей жизни.
Толстой, который вовсе не был апологетом счастья, тем не менее подарил Пьеру лихорадку счастливого возбуждения в финале романа. Пьер верит в то, что взгляд, осиянный счастьем, высветит всё самое лучшее, научит нас любить людей не за что-то, а просто так, потому что наши сердца переполнены любовью. «Может быть, — думал он, — я и казался тогда странен и смешон; но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал всё, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив».
А Пушкин… ах, Пушкин! Ах, Александр Сергеевич, милый…
Когда-то в ранней юности мама мне пообещала, что со временем я обязательно научусь любить Пушкина.
— Это, конечно, невозможная банальность, — говорила она, — но, видишь ли, иногда именно в банальности и заключена правда. Пушкин — как бы это ни было затерто — и вправду наше солнце. В шестнадцать лет хочется луны, и звезд, и серенад, и «нечто, и туманну даль», но чем дольше живешь, тем больше понимаешь, что именно солнце греет и освещает.
Я часто думаю, что именно Пушкин определил те качели, на которых нас качает жизнь: от «на свете счастья нет, но есть покой и воля» к «я думал: вольность и покой — замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан».
Ясное осознание покоя и воли может открыть двери радости — и самое обычное летнее утро самого обычного рабочего дня наполнит вас ликованием.
Ожидать с замирающим сердцем счастья — это думать, что одного только солнечного утра тебе недостаточно.
Но и позволить себе нырнуть в высокую волну счастья, заранее зная, что она перевернет всё с ног на голову, могут далеко не все.
Счастье — это не только стоять на солнечном берегу жизни, еще не зная, как тебя протащит по камням и выбросит на берег с переломанными костями. Счастье — это «поплачь о нем, пока он живой». Счастье — это отменить все дела (а они в тот момент кажутся очень важными), провести свой последний день перед отъездом с бабушкой, еще не зная, что он будет во всех других смыслах последним днем вместе. И пусть тебе кажется в тот день, что столько всего еще надо сделать, столько всего успеть, а то, что ты даришь себе сейчас — это незаслуженное, шальное, безответственное русское счастье.
Счастье — это отказаться от уже поставленной на рельсы карьеры, уехать от друзей и семьи в страну, к которой не испытывал изначально ни симпатии, ни интереса, начать любить целую толпу странных и шумных людей, отвыкнуть говорить на родном языке — или что там еще нужно сделать? — только для того, чтобы быть вместе с уникальным человеком, потому что надо, надо вовремя понять: другого такого не будет.
Нас всех тащит по перекатам и бьет по камням река жизни.
Всех.
Это не страшно, что счастье может кончиться.
У нас у всех есть шанс прийти к покою и воле — и снова научиться радоваться самым простым вещам.
И только тогда, наконец, понять, что самое большое счастье — это знать, что каждую передышку, каждую остановку, каждую возможность ты использовал для того, чтобы быть с теми, кого ты любишь.
* * *
notes
Примечания
1
Я только иногда думаю: а смогла бы я туда поехать в полном одиночестве? Конечно, никто в здравом уме не отказывается от лучшей на свете компании, — но все-таки: а что, если настоящий дзен начинается с полного, тотального одиночества?
Впрочем, выкинув свой телефон в море, можно получить полное, тотальное одиночество в одну итерацию — но будет ли это дзен? Поэтому я перестаю задавать себе глупые вопросы и бронирую домик в горах. На февраль.
…Да, а моя подружка Кьяра долго не выдержала: нашла себе инструктора по йоге, родила от него нового ребеночка и переехала жить в центр большого города. Я только не спросила: с флейтой или без?
В несколько итераций. О степени погружения
Десять лет за границей сработали странным образом: мне пришлось задуматься о собственной национальной идентичности. Начиная почти любую фразу со слов «а у нас», каждый, в общем, должен задуматься, что́ для него на самом деле значит «у нас». Это не простое «в гостях хорошо, а дома лучше», — это, скорее, понимание того, что для тебя важно.
У известного театроведа Анатолия Смелянского есть такое понятие, как «родина-время» — общность опыта, интересов и представлений о жизни, характерных для какой-то конкретной эпохи. Родина-время не определяется по национальному признаку, она может быть общей не только для западных европейцев, но и японцев (таких, например, как Харуки Мураками) — они одновременно прошли через студенческие демонстрации, маленькие университетские бунты, косячки в десять утра (мои ровесники в Италии марихуану любовно зовут Мария) и commandante Che Guevara. Не так давно в Италии был очень популярен фильм про совершенно случайно выбранного президента — простого рыбака из маленького поселка. В одном из эпизодов фильма недоброжелатели подсыпали марихуану в пиццу во время сложных переговоров с китайцами — но навредили сами себе, потому что, отпустив тормоза, все счастливо и одновременно вспомнили свое славное коммунистическое прошлое. Завершался эпизод всеобщим братанием под песню o commandante Che Guevara.
Ах, если бы всё было так просто! Но правда в том, что общий бэкграунд, общая родина-время действительно существуют в западной культуре для «детей 68-го». Как для наших шестидесятников. Только, боюсь, это не один и тот же бэкграунд. А у китайцев он, скорее всего, какой-то третий.
Тем, кто застал Советский Союз в самом раннем и лучезарном детстве и выжил в лихие девяностые, очень сложно совпасть по ощущениям жизни со своими европейскими ровесниками. И не только с ровесниками.
В итальянском есть два глагола для обозначения понимания: capire и comprendere. «Capire» — это скорее интеллектуальное знание, понимание фактов, в то время как «comprendere» означает «впустить в себя и принять», особенно когда речь идет о понимании и приятии того, что не вписывается в твою картину мира.
Как часто от нас требуется la comprensione, т. е. умение вникнуть в совершенно чужой для нас мир и принять его, даже в обход логического анализа. Маленькие железнодорожные станции Италии в богом забытых местах, кафель на стенках и старички на лавочках научили меня лучше понимать Россию (как бы пафосно это ни звучало). Крестьяне Паданской равнины, рыбаки Больяско, жители рабочих кварталов Милана заставляли внимательнее вглядываться в лица степных крестьян на Дону, подолгу застревать в сельпо и останавливаться в Торжке, впервые понимая, что в хрестоматийном путешествии из Петербурга в Москву важно не только место назначения.
Москва становилась всё больше исключительным праздником — как будто бы там специально для меня насыпают снегу или включают июньский рассвет с соловьями и сиренью. И даже в ноябре с дивана моего любимого кафе мне не видно непогоды.
А настоящая жизнь — будни, а не праздник — переместилась на маленькие заправочные станции трассы «Дон», на Куликово поле и в степь, в Титчиху, Дивногорье и Тамань. И такая же жизнь текла в маленькой Арквата Скривия, где все жители так же встают ранним морозным утром, как встаю я, с трудом поднимаясь, чтобы идти на работу. Ночные автобусы и автостанции, бла-бла-кар, региональные поезда и электрички. Ноябрьский туман и мартовский промозглый ветер. Во всех итальянских буднях, мне казалось, я вижу Россию.
А на самом деле это просто означало, что бабку в салопе из деревни Шилово я стала любить так же, как и мрачного итальянского типа, выдающего мне в шесть утра самую свежую булку. Что-то мы такое теперь друг про друга знаем: про то, как мы все встали, пошли, понеслись, как по утрам темно и лампа дневного света тихо мигает и щелкает, о том, как надо вбросить себя в этот день, и пережить его, и, по возможности, справиться с ним, и хрен ты с ним справишься, если добрый человек не поставит перед тобой чашку чаю, не кивнет и не обменяется понимающим взглядом.
В городах и странах, перегруженных культурными смыслами, очень сложно добраться до сути. Венеция может быть городом карнавала или городом Бродского — но она становится твоей навсегда, когда ты спешишь на работу затемно в густом промозглом тумане и вдруг слышишь, как папа, ведущий сына, заставляет его повторять таблицу умножения. И тут вспоминаешь и бабушку, и коньки в сумке, бьющей по ногам, и шестью-шесть-тридцать шесть, а заодно и лондонский туман, о котором ты столько читала, прежде чем его увидеть, и туман «Амаркорда» — счастливое детство Феллини.
За витриной несколько раз горевшего в пожарах и восстановленного театра Фениче вдруг мерещится Михайловское, от которого в годы войны не осталось камня на камне, и голодные бабы с ребятами в ватниках: работали по субботам, чтобы построить всё заново, — потому что однажды созданное нельзя уничтожить, пока мы хотим, чтобы оно жило. Только тогда за золоченым фасадом самого туристического места проступает жизнь — с грубоватыми местными техниками, пьющими в 10 утра вино вместо кофе, и русским оркестром, заселенным по бедности в Местре, везущими в давке вапоретто свои костюмы на вешалках, и работа до упаду, и ночное возвращение в сплошном тумане домой в городе, в котором даже нельзя взять такси.
Венеция, залитая высокой водой, Венеция из фильма «Десять зим», Венеция Архитектурного биеннале, Венеция Висконти и Венеция «Набережной неисцелимых» теперь проводит тебя по своим калле с любовью и доставляет тебя в свой спрятанный рай — на маленькие острова в Лагуне, где ушедшие на покой великие архитекторы настроили себе среди крапивы и лопухов настоящих русских дач с большими верандами и соломенной крышей, и теперь смотрят на золотые купола Сан Марко через лагуну с маленьких, шатких, деревянных причалов.
Милан со своими модными девушками и дорогими витринами напоминает Москву, а схваченные изморозью осенние листья парка Валентино в Турине приводят на ум Некрасова: «Славная осень! Здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит».
Вечно чумазые руки южан в Неаполе и Палермо заставляют вспоминать Кончаловского и его умиление «всей этой цыганщине» — и очередь за куском знаменитой пиццы «Da Michele», и крысы в переулках, и церкви, и воры, и жара в Помпеях, — всё обретает свой смысл.
Понять по-настоящему можно только полюбив.
Вот и я стала любить пушкинский заячий тулупчик, и толстовских баб с торжковским шитьем, и «плат узорный до бровей» Блока. Итальянцы мне в этом только помогают. Своей северной поэтикой труда, своим южным «эх, однова живем!».
«Ты только думаешь, что ты хочешь всё время в Россию, — говорит мне Маша, — а на самом деле — как только ты туда уедешь, немедленно начнешь скучать по Италии».
Скорее всего, она права. Я скучаю по золотой осени и снежным зимам, по мартовскому талому снегу и влажному ветру, по голубым подснежникам в апрельском лесу и по соловьям за окном — они лучше всего поют в мае, когда мне никак не вырваться с работы. Я скучаю по своей родине-времени, которая — к счастью, как Михайловское, как театр Фениче, — восстановима в любой момент и в любую секунду, стоит лишь сесть вместе с любимыми за деревянный стол под яблонями или пройтись по бульварам.
Но мне никогда не забыть, как я снова помирилась с миром и с Богом здесь, в Италии, на маленькой железнодорожной станции, где я много часов кряду ждала поезд во время железнодорожной забастовки. Меня привез сюда на машине коллега-американец после долгой работы на фестивале в Сполето — театральной мекке Италии. Мы все устали друг от друга, и только вшитый в подкорку обязательный смайл позволял американцу-организатору справляться со своим раздражением.
Когда-то в Сполето работал Сандро, и все встречи con i colleghi storici — с давними коллегами из Неаполя, Флоренции и Турина — всегда кончались воспоминаниями о том, как они выучили в Сполето «Бориса Годунова» по-русски, и как напились, и как что-то сломалось прямо перед премьерой. Каждый шаг по горбатым улочкам Сполето был для меня как декорация самого любимого старого фильма: наконец-то я это вижу и даже могу потрогать.
В последний день американская труппа поехала на родину Франциска Ассизского, я же смотрела на башни Ассизи из окна провинциального вокзала, где на затертом рисунке каменных полов лежали неровные прямоугольники солнечного света, а по углам стояли кадки с пыльными фикусами. «Даже и не жалко, — думала я. — Мы обязательно поедем в Ассизи — только вместе с Машей и с Петей, но для начала посмотрим вместе фильмы Росселини и Дзеффирелли о Сан Франческо».
Местные мужики играли в зале ожидания в карты и изредка на меня посматривали. Я пыталась поймать wi-fi (безуспешно) и дописать очередной текст (тоже без результата).
— Синьорина, принести вам что-нибудь? Или хотите, мы чемодан посторожим, пока вы сходите?
— Да нет. Спасибо. Хотя… не знаю… да!
Один из мужиков поднялся и принес мне стакан холодного дешевого вина. Граненый такой стакан. Очень знакомый.
— Сколько я вам должна?
— Да, ерунда. Из Сполето, небось, пытаетесь уехать? С нашими поездами всегда так. Но хоть посидите здесь с комфортом.
Они снова вернулись к своим картам и больше на меня не смотрели — это северная крестьянская галантность такая, я теперь знаю. Дескать, мы по-хорошему. Помочь, но не приставать.
И вдруг на меня снизошла благодать. Всё было на своих местах. Опыт Сандро соединился с моим. Я смотрела на старые стены, на фикусы и на мужиков как на родных, отсутствие вайфая вдруг стало мне безразлично.
«Везде есть жизнь, и здесь была своя», — писал когда-то Бродский. Но успел ли Бродский полюбить и станционных смотрителей, и баб с торжковским шитьем? «Песня невинности, она же опыта» должна была бы иметь и третью часть: чтобы радостное изумление не заканчивалось тяжелым сарказмом неверия, а приходило к простой и ясной красоте жизни во всех ее формах. Ведь по большому счету, она везде одна и та же — жизнь. И чтобы ее понять, надо просто научиться ее любить. Как бы это ни было иногда сложно.
В последний раз — о счастье…
Я люблю слово «радость». Радость, мне кажется, — это очень простое и чистое чувство. Ясное, как июльское утро. Прозрачное, как ключевая вода.
Радость можно впустить в себя как солнечный свет в комнату.
Счастье накрывает как гигантская морская волна. Заполняет, переполняет, подхватывает. Но может и приложить как следует об гальку. Но даже если аккуратно принесет на широкий пляж — долго еще будешь вытряхивать песок, протирать глаза и выливать воду из ушей, смутно радуясь, что снова знаешь, где верх, и где низ, и где ты вообще.
В русском языке счастье неотделимо от своего этимологического значения — слепой удачи, везения, случая. Не значит ли это, что каждый из нас, произнося слово «счастье», в глубине своего языкового сознания признаёт, что на самом-то деле это всего лишь совпадение, случай, и что вряд ли его можно заслужить?
В Италии я часто слышу, что все имеют право на счастье, но сама эта идея кажется мне очень странной: я, конечно, за права человека, — но кто такое право может гарантировать? Мои итальянские друзья говорят, что во всём виновата католическая церковь (а кто же еще?): она, дескать, приучала нас испытывать чувство вины при малейшем проблеске счастья. Но может быть, всё дело опять в трудностях перевода? Может быть, они говорят о праве не быть несчастными?
В разные периоды жизни я без устали размышляла о том, что такое любовь, из чего складывается талант, как построить настоящую дружбу. Теперь, как самый нелепый из всех персонажей Стругацких, я собираю определения счастья. «Счастливей всех шуты, дураки, сущеглупые и нерадивые, ибо укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой будущих благ не обольщаются».
Скромный Чехов, протирая свое пенсне, смотрит на нас своими близорукими глазами, мучительно надеясь, что счастье не испортит нас, не сделает слепыми и глухими, не станет обезболивающим наркотиком, не заставит спрятаться за высокими заборами (как он их ненавидел, заборы!) от настоящей жизни.
Толстой, который вовсе не был апологетом счастья, тем не менее подарил Пьеру лихорадку счастливого возбуждения в финале романа. Пьер верит в то, что взгляд, осиянный счастьем, высветит всё самое лучшее, научит нас любить людей не за что-то, а просто так, потому что наши сердца переполнены любовью. «Может быть, — думал он, — я и казался тогда странен и смешон; но я тогда не был так безумен, как казалось. Напротив, я был тогда умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал всё, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив».
А Пушкин… ах, Пушкин! Ах, Александр Сергеевич, милый…
Когда-то в ранней юности мама мне пообещала, что со временем я обязательно научусь любить Пушкина.
— Это, конечно, невозможная банальность, — говорила она, — но, видишь ли, иногда именно в банальности и заключена правда. Пушкин — как бы это ни было затерто — и вправду наше солнце. В шестнадцать лет хочется луны, и звезд, и серенад, и «нечто, и туманну даль», но чем дольше живешь, тем больше понимаешь, что именно солнце греет и освещает.
Я часто думаю, что именно Пушкин определил те качели, на которых нас качает жизнь: от «на свете счастья нет, но есть покой и воля» к «я думал: вольность и покой — замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан».
Ясное осознание покоя и воли может открыть двери радости — и самое обычное летнее утро самого обычного рабочего дня наполнит вас ликованием.
Ожидать с замирающим сердцем счастья — это думать, что одного только солнечного утра тебе недостаточно.
Но и позволить себе нырнуть в высокую волну счастья, заранее зная, что она перевернет всё с ног на голову, могут далеко не все.
Счастье — это не только стоять на солнечном берегу жизни, еще не зная, как тебя протащит по камням и выбросит на берег с переломанными костями. Счастье — это «поплачь о нем, пока он живой». Счастье — это отменить все дела (а они в тот момент кажутся очень важными), провести свой последний день перед отъездом с бабушкой, еще не зная, что он будет во всех других смыслах последним днем вместе. И пусть тебе кажется в тот день, что столько всего еще надо сделать, столько всего успеть, а то, что ты даришь себе сейчас — это незаслуженное, шальное, безответственное русское счастье.
Счастье — это отказаться от уже поставленной на рельсы карьеры, уехать от друзей и семьи в страну, к которой не испытывал изначально ни симпатии, ни интереса, начать любить целую толпу странных и шумных людей, отвыкнуть говорить на родном языке — или что там еще нужно сделать? — только для того, чтобы быть вместе с уникальным человеком, потому что надо, надо вовремя понять: другого такого не будет.
Нас всех тащит по перекатам и бьет по камням река жизни.
Всех.
Это не страшно, что счастье может кончиться.
У нас у всех есть шанс прийти к покою и воле — и снова научиться радоваться самым простым вещам.
И только тогда, наконец, понять, что самое большое счастье — это знать, что каждую передышку, каждую остановку, каждую возможность ты использовал для того, чтобы быть с теми, кого ты любишь.
* * *
notes
Примечания
1