Солнечный берег Генуи. Русское счастье по-итальянски
Часть 16 из 25 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тоскана настолько хрестоматийна, что сразу знаешь, чего от нее ожидать. Здесь всё по Бунину: и Данте, и русские провинциальные баре. И Возрождение, и Медичи, и Макиавелли, и Леонардо, и апогей международного туризма. Непрерывное броуновское движение, отдающееся звоном в ушах и зудом в конечностях.
А в этот раз просто чудо случилось, иначе не объяснишь. То ли гул сам собой стих, то ли мы к нему наконец-то притерпелись, то ли мы догадались наконец даже близко не подъезжать к Флоренции. Всё с самого начала разворачивалось как скатерть-самобранка для какого-нибудь не верящего в чудеса младшего научного сотрудника: начало осени, прозрачное небо, солнце, краски, листья, ветер, путешествие… Простые вещи, предстающие в своем истинном обличии.
Как в хорошем полузабытом фильме: смотришь — и не узнаёшь. Сначала сквозь лигурийские горы, из тоннеля в тоннель, выныривая, только чтобы жадно вобрать в себя, как воздух, ослепительную солнечную картинку — и снова нырнуть в глубь следующей горы… Потом горы отступили влево, бесстрашно показывая свое вывороченное нутро в окрестностях Каррары, и долго еще после Каррары вдоль трассы виднелись ровные ряды одинаковых кубиков каррарского мрамора, сложенные вокруг игрушечных подъемных кранов и коробочек складских помещений. Промелькнула и пропала из виду деревушка Винчи, родина Леонардо; поразительно, даже съезда с автострады в этом месте нет — только аккуратная синяя табличка. И вот: Тоскана, страна сказок. Холмы, пинии, замки, виноградники, оливковые рощи. Оливы даже в солнечном свете блистают совершенно серебряными листьями; интересно, какие же они тогда в лунном свете — может быть, золотые?
Наш друг Валерио («в конце письма поставить: Vale» — так его мой муж и зовет: Вале) живет в двух-этажном средневековом доме, вокруг — десяток таких же домишек, непрезентабельных снаружи, но удобных и поместительных внутри, теснящихся вокруг замка Поппьяно. Группка домов и единственная улочка длиной в тридцать метров тоже называется Поппьяно. На соседнем холме — еще один замок, Монтеспертоли, от Монтеспертоли направо — еще один замок… и так далее. Я так и вижу какого-нибудь средневекового рыцаря, не спеша переезжающего с холма на холм на своей благородной кляче. Погостит в одном замке с неделю, откормится, отоспится, расскажет о походах и сражениях, оседлает снова свою благородную клячу — и дальше, к следующему замку; благо, недалеко ехать.
Сандро шутит, что греки две тысячи лет назад сделали практически всё возможное для современной цивилизации, а потом застыли — вот так (демонстрируется поза знаменитого дискобола) — еще на две тысячи лет. Тоскана застыла, взрастив на своих холмах Ринашименто[27], и у камелька в огромной кухне-столовой с видом на сад, озеро и очередной замок вдали — успокаиваешься и перестаешь думать о тщете всего сущего. Какая уж тут тщета, когда местный пейзаж тебя практически приобщает к бессмертию. Ни суеты, ни спешки, ни времени нет, — а значит, и смерти тоже.
Есть только солнце, краски, холмы, пинии, кипарисы — и ты со стаканом кьянти и куском пресного хлеба в руке, уподобленный точке в пространстве, на равных правах с улиткой, ползущей по ножке стола.
100 дней счастья. В сухом остатке
Наш дом похож на небольшой кораблик. Всё в нем миниатюрно и компактно. Окна, самых разных форм и размеров, смотрят на четыре стороны света. Летом его продувает всеми ветрами, а зимой, прозрачной итальянской зимой, мы прячемся за этими окнами от резких ударов трамонтаны и задергиваем шторы, чтобы пронзительная синева неба за нашими окнами не резала нам глаза. Иногда нас заливает сплошными потоками воды — и тогда уж иллюзия корабля оказывается полной. А мы всё себе плывем, плывем куда-то…
И так долго мы путешествовали, что даже и не заметили, как кратковременные высадки к дикарям, на берег превратились в долгие стоянки, а верткая, нагловатая, ухватистая портовая жизнь стала казаться конечной целью. Или это просто счастье закончилось и началась жизнь? Но счастье и раньше, когда подходили к концу запасы вяленого мяса и галет, надо было вылавливать как рыбку на прокорм — скользкую, серебристую, норовящую проскользнуть сквозь пальцы. И сколько же, интересно, можно было наловить ее за год? А за два?
Мы когда-то с Сандро подсчитали, что при самом удачном раскладе — при участии в лучших фестивалях, при работе с лучшими режиссерами мира, — всё равно удается увидеть за сезон не больше двух-трех хороших спектаклей. Я имею в виду — действительно хороших, настоящих, таких, чтобы внутри что-то зазвенело. Или вот, к примеру, из курса студентов — сколько останутся в профессии? А сколько хороших книг удается прочитать за год? Куда ни посмотришь, КПД получается какой-то… не очень. И своего личного, маленького, эгоистического счастья тоже много не наберешь. Так, болтается что-то на донышке копилки, звенит, если встряхнуть…
А в моих записках давно уже пора поставить точку. Прекрасное далёко при ближайшем рассмотрении оказывается преступно будничным и проблематичным. Попробовать, что ли, продолжать высматривать его издалека, с расстояния, не причаливая и не сходя на берег, сквозь голубоватую дымку…
А рыбок сколько попадется, столько и будет. И потом, ведь одной только серебристой рыбкой сыт не будешь. Так что пусть скользит мимо: показалась, хвостом по воде плеснула и ушла в глубокое море.
4524
Счет остановился.
Эта книга должна была называться «100 дней счастья».
Счастья вышло ровным счетом 12 лет, 4 месяца и 22 дня.
Четыре тысячи пятьсот двадцать четыре дня.
Гораздо больше, чем сто.
Но и кончилось оно — самым невозвратным из всех способов.
Зато теперь я могу рассказывать о счастье, не боясь больше его спугнуть.
О том, как в шестнадцать лет бесконечно мечтала о нем и не верила, что оно возможно.
О том, как ненавидела Чехова, придумавшего историю с молоточком — помните? — «За дверью каждого счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастные и что после непродолжительного счастья наступает несчастье».
О том, как в мои шестнадцать у меня были только книги, лампа на письменном столе, крепкий чай и бабушка. Теперь, когда бабушки больше нет, я понимаю, что это тоже было счастье. Но тогда я этого не знала. На дворе стояли девяностые, по улицам ходили бандиты, помада из коммерческого ларька казалась несбыточной мечтой, но мечтать хотелось вовсе не о ней, а о том, что однажды можно куда-то поехать, что вокруг будут люди, которые тебя понимают, и, может быть, даже любят, — большие, красивые, счастливые люди…
И вот этим людям, если я их найду, — молоточком?.. По темечку?.. Тюк-тюк?..
…Конечно, это случалось и раньше. Вспышки, запахи, пятна света. Картинки, как на обертках шоколадных лягушек Гарри Поттера — движется, но может просто взять и убежать. Нагретые доски пола, одна из них скрипит под босой ногой, и там, куда я иду, уже улыбается мне прабабушка Наташа… я останавливаюсь, потому что сквозь меня вдруг проходит мысль: я есть! — и всё сливается в одно огромное ликование. А дальше картинка убегает.
Или дача, костер у вяза, за нашими спинами безмолвно стоит сосновый лес, и он ощущается так же ясно, как море в темноте. По небу рассыпаны звёзды. Привычным взглядом нащупываешь Венеру. Не взошла ли? Не пора ли домой? Но нет, еще нет. Ночь долга, ночь нежна, и запах смолы, и ли́ца друзей, освещенные костром. Это тоже счастье, счастье. Сейчас я знаю. Но тогда я еще не знала, еще не умела его различать.
Я разглядела его случайно, однажды в поезде. Вышла покурить в тамбур: стук-перестук, холод, иней, дым. С темного подмерзшего стекла на меня с интересом смотрело мое отражение. Лицо счастливого человека. Моя бабушка говорила в таких случаях: об этом не надо думать, это видно.
Я пошла спать тогда, без сожаления расставаясь со своим счастливым отражением.
Это было совсем другое счастье, осознанное и гордое. Я нашла своих друзей, с которыми я буду дружить всю жизнь. Я нашла свое дело. У меня была моя любовь — она вероломно напала на меня, как фашисты в июне, и я поняла (в сто сорок первый раз), что бабушка была права: любить — гораздо интереснее, чем быть любимой. Тебя меняет — только твоя любовь, только твоя, а не чья-то. Это значило, что можно спокойно любить и ничего не ждать, ничего не требовать. Так просто: вольность и покой.
А на самом деле это было счастьем неведения. Пять минут до изгнания из рая. Человек, которого я любила, уже начал умирать. Я этого не знала. Я ехала в поезде, думала о нем и удивлялась тому, что счастье — это так просто.
Оказалось, что любить мертвого и любить живого — это совсем не одно и то же. Настоящая любовь на самом деле крайне требовательна. Ей нужно главное: чтобы этот человек просто был. А это очень, очень, непосильно много, когда его уже нет.
…Теперь я знаю, как определять счастье. Я смотрю на фотографии — и вижу свое счастье так же ясно, как отражение тогда в поезде.
Машины крестины. Она зареванная, Петька уставший, прислонился к моему боку лобастой башкой, я еле держусь на ногах.
Вот дядя Сережа, еще живой, большой и сильный, весь пригибается, чтобы утешить Машу, складывает губы трубочкой. Смешной.
Вот бабушки, еще живые, сидят на лавочке под расписными сводами. На них крестьянские платочки — это так меняет их лица. Как будто бы они прожили совсем другую жизнь, не свою, — а спокойную и плавную, как течение равнинной реки.
Вот Сандро, еще живой, трогательно придерживает Маню за пяточку, стараясь не помешать обряду, в котором ни черта не понимает…
И я, как Герда, плыву к ним, плыву по большой реке, и если уж река меня туда донесет, то никуда я дальше не побегу босая. Я останусь с ними.
Там не будет счастья, потому что счастье — это когда все живы.
Там будет вольность и покой.
И их улыбки будут отражаться в моей. Я буду точно знать это, не заглядывая ни в какое стекло.
La vita nova. В круге третьем
A gestione famigliare. О том, как Фабрицио перевоспитывает туристов
Я иду по улице Каироли и вижу, как мой друг Фабрицио (бывший моряк, а ныне — владелец маленького бара) стоит в дверях своего заведения, скрестив руки, и мрачно наблюдает за тремя дебелыми немецкими туристками, сидящими за столиком на улице и старающимися привлечь его внимание. Фабрицио недвижим и мрачен, как статуя командора. Туристки пытаются изобразить на своих немецких лицах приветливость и делают зовущие жесты руками, но — увы! — без всякого смысла и результата.
— Что это они? — спрашиваю я, останавливаясь рядом с Фабрицио.
— Э! — говорит Фабрицио с неподражаемой итальянской интонацией. — Капучино хотят.
— Так, — говорю я, — а ты что?
— Пока пасту не доедят, не принесу, — мрачно отвечает он, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство.
У Фабрицио совсем не легкая жизнь. Бары и кафе а gestione famigliare — с семейным управлением, то есть без наемных работников, — существуют на грани выживания. Кафе прямо под моим домом, например, уже в четвертый раз меняет своего владельца, и каждый раз увеличивает свой долг при продаже. Новый владелец — молоденький мальчик, решившийся открыть в первый раз свой бизнес, — иногда всерьез говорит мне, что студенческие каникулы для него катастрофа, а каждый новый налог — кара Господня. Он работает с пяти утра и до позднего вечера, и закрывает свое кафе только по общенациональным праздникам. Фабрицио делает то же самое, и я точно знаю, что, даже работая в таком режиме, они едва сводят концы с концами.
— Фабри, — говорю я, — ну какая тебе разница, в конце концов? Пусть их! Пускай пьют и едят, что хотят. Они же тебе приносят деньги.
— Не, — говорит Фабрицио, — я лучше уеду. У меня свояк живет в Барселоне, мы там были, там всё по-другому. Всё лучше. Уеду.
— Фабри, а ты пробовал не перевоспитывать туристов?
— Как? — удивляется Фабрицио. — Они же приехали в Италию, и я должен дать им Италию. И потом, их уже слишком много.
Туристов действительно стало слишком много. Теперь к нам летают лоукостеры из всех стран, в том числе из России, огромные круизные лайнеры — выше самых высоких небоскребов — стоят в Порто Антико, заслоняя горизонт. В субботу по Старой гавани маршируют такие же колонны, как когда-то я видела в Риме. Сейчас они, наверное, везде.
Теперь и супермаркеты работают до самого позднего часа, и ограничение введено на продажу алкоголя после восьми (только в центре), и всё больше кафе и ресторанов даже не пытаются применять философию «я должен им дать настоящую Италию».
Медленно живущая страна, умеющая наслаждаться своим солнцем и морем, в которую я приехала 12 лет назад, постепенно исчезла, осталась лишь на выцветших картинках.
На нашей улице раньше только марокканцы и бенгальцы изо всех сил зарабатывали деньги. Теперь они выбились в самую нижнюю прослойку среднего класса, водят детей в итальянские школы, ходят на собрания жильцов, владеют собственностью. Они научились крепко держаться за права среднего класса — как минимум за то, чтобы не работать по ночам. А вот итальянские супермаркеты, наоборот, чтобы выжить, должны были всё дальше и дальше отодвигать час закрытия.
Я еще помню, как мы однажды обегали весь центр, заходя в самые невероятные места в поисках футболки для нашего друга Ден Юрича: воскресенье, открыты только китайцы, у них одежда только на самих себя или маломерных итальянцев, а Денис Юрич — настоящий русский казак: широк в плечах и мощен телом. Китайские футболки на нем трещали по швам, или обтягивали его, как балетное трико. «В таком можно только на гей-прайд ходить», — смеялась его красивая жена.
Сейчас не было бы у нас ни веселья, ни приключений — большие магазины открыты и в воскресенье: «Bershka», «H&M», «Pull&Bear» блистают витринами, зазывают кондиционированным воздухом.
Словом, всё теперь здесь как у всех.
Так же, как венецианцы или флорентийцы, мы, передвигаясь по городу, прокладываем теперь свои собственные нетуристические маршруты, так же, как и они, мысленно рисуем сложную карту с последними островками «настоящей жизни» — с правильным кофе и правильной пастой, с ужином вечером и обедом днем. Таких мест становится всё меньше, и всё чаще кажется, что ты оказался индейцем в резервации, чьи границы неумолимо сужают бледноногие пришельцы.
Но солнце пока еще светит, и море пока еще бьется о берег, и туристы пока еще не знают, где находится твоя секретная, самая любимая скала.
— А ты знаешь, что мои русские друзья уверяют меня, что Италия — рай? — спрашиваю я.