Сказки и истории
Часть 8 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Через три дня, около пяти утра, я обнаружил, что перестал готовить и только один раз был в магазине, потому что кончился кофе, а заказать новый я забыл. То есть за три дня запоя в «Цивилизацию» я уговорил пачку кофе и половину блока сигарет. Из зеркала над раковиной на меня глянуло заросшее и отекшее лицо. Первым порывом было немедленно побриться и идти наружу – все равно за чем, лишь бы от монитора, – зато вторым проступило отчетливое «ну и пусть». И вот второго я испугался – хотя и не сразу. Я дошел до стола, машинально запустил игрушку и даже сделал несколько ходов. И понял, что я могу просидеть так неделю. Или две. Или больше – пока не появится новая работа, после чего я ее сделаю, куплю кофе в три раза больше обычного – и снова сяду.
– Ну уж нет, – сказал я вслух. – Дудки. Этот номер у вас не пройдет, гражданин Гадюкин.
Ровно десять минут у меня заняло открыть четыре сайта, обнаружить, что в Венецию из прибрежного итальянского города ездит рейсовый автобус, выяснить расписание и забронировать ночь в отеле. Я проделывал все это в каком-то веселом остервенении, хорошо понимая, что оно – всего лишь обратная сторона моего тупого безразличия, запал скоро пройдет, и я буду чувствовать только усталость. Ну, вот пока не прошел, надо пользоваться, может быть, удастся что-то сделать.
Что именно сделать-то, спрашивал я себя, собирая рюкзак. Чего ты хочешь? Каких перемен? Да хоть каких-нибудь. Так нельзя. Так я снова досижусь до снега за окном, запросто, подумаешь, что его в этих краях по десять лет не видали.
Но перед самым выходом, уже чувствуя, как снова подступает к глазам и горлу знакомое «ну и пусть», я проглотил приступ жалости к себе, достал из ящика ключ, вставил в шкатулку и повернул.
Конечно же, она оказалась пустой. Если бы не автобус через два часа, не снятые с кредитки почти сто евро – я, может быть, так и остался бы сидеть у стола и смотреть на пустое донышко, пока не стемнеет. А может быть, старый я даже остался. И кто-то другой, совсем новый, злой сам на себя до чертиков, сделал вдох, сглотнул скопившуюся под языком слюну, закрыл шкатулку, запер входные двери и вышел из дома.
За три часа дороги моя злость поутихла, растеклась, превратилась в кривую усмешку. Вот такой, перекошенный и несчастный, я вышел на автовокзале, поймал «двойку» до Пяццале Рома, на которой в Венеции заканчивается асфальт, пересек высокий мост и пошел вдоль первого же маленького канала. И уже через полчаса понял, какую колоссальную сделал глупость, приехав именно сюда.
Я уже бывал в Венеции, два или три раза, практически проездом и всегда бегом, но еще ни разу не был здесь весной. В воздухе стояла водяная взвесь, солнце едва пробивалось за прядями тумана, от каналов тянуло холодом и сыростью почти подвальной. Я брел наугад, дома становились все кривее, а прохожие попадались все реже, я совершенно не понимал, где нахожусь, знал только, что где-то между вокзалом и Академией, а это понятие очень растяжимое. Одиночество плескалось во мне почти вровень с глазами, как зеленая стылая вода вровень с набережными, такое же соленое и такое же равнодушное. Венеция – город медленной смерти: погружаясь сама в себя, обваливаясь, осыпаясь, она упорно сопротивляется всем усилиям ее спасти. Я был в Венеции, ее поглощало море, а меня – мое горе. Но меня, в отличие от нее, никто не спасает, да и не станет, после Таткиной смерти я остался совершенно один. Ну, раз так, тебя нужно поить кофе, дорогой мой, решил я и начал выбираться из лабиринта.
В конце одной из улочек промелькнула лагуна, и я пошел на нее, как на свет. И оказался как будто в другом городе. На набережной было тепло. Здесь даже время от времени принималось светить солнце. Здесь стояли столики кафе, пахло какой-то вкусной снедью, деловито вопили чайки и сновали катера. Я выпил капучино, потом попросил горячего вина, а потом и пообедал. И так и просидел на набережной до самого заката.
Облака уже догорали, как угли, когда я плыл на катерке через лагуну в свою гостиницу. Море не плескалось, а мелко вздыхало, и шум мотора казался излишним, катер плыл бы и без него, просто скользил бы по этой глади, как змея по траве. Я смотрел на башню храма на острове и думал, что все-таки очень хорошо, что я поехал. Горе горем, а есть вещи, которые не отменить даже горем. Закат, белая лагуна. Этот город. В конце концов, всегда есть этот город.
Вдоль фарватера зажглись фонари, ночь наступила сразу и везде, и я близоруко щурился на указатели улиц. Гостиница нашлась на удивление легко, все, что от меня хотели – это документы и оповестить о времени завтрака. Я кивнул и выложил на стойку паспорт. Портье взялся за него и вдруг поднял на меня глаза.
– Сеньор, вы из России?
– Ну, практически, да. А что?
– Вы не могли бы нам помочь? Сегодня утром пришло письмо, адрес наш, и написан по-итальянски, но вот адресат… у нас это даже прочесть никто не может, это какие-то не те буквы. И почерк… ужасный. Вы не могли бы нам сказать, как это хотя бы произносится?
Пета и Лючия
Проснувшись, Лючия сразу проверяет себя и Пету. Две руки, две ноги, четыре лапы, один хвост. Ну и две головы, разумеется. Но с головами никогда не бывает путаницы, голова она и есть голова.
Лючия встает с низкого, но очень удобного матраса – кровать они с Петой решили не покупать, потому что никакая кровать не вставала под низкий скат крыши так удобно, как простой узкий матрас, а ведь глупо не превратить в спальню довольно большую кладовку, особенно, если в кладовке имеется окно, а квартирка в результате этих сложных пространственных манипуляций становится практически трехкомнатной: спальня, гостиная и кухня. Кухня, конечно же, просто выгородка, сделанная из еще одной кладовки и коридорчика, но тоже с окном, да каким еще – с видом на террасу.
Терраса – самое большое помещение в квартире, целых три на четыре шага. Пета тут же выбегает и ложится на кирпичную керамическую плитку, прямо в солнечное пятно. Лючия выставляет ей тарелку с нарезанными куриными сердечками, а сама идет варить кофе. Потому что если Пета будет крутиться на кухне под ногами и руками и требовать есть, никакого кофе сварить не удастся: на столе у плиты помещаются либо банка с кофе и джезва, либо кошка. И вся квартирка такая – как следует распрямиться и потянуться можно только на террасе.
Насмешка, словом, а не жилье.
Зато в самом центре Санта Кроче, а это дорогого стоит. Когда на самые жаркие месяцы Лючия и Пета уезжают из города, подальше от раскаленных набережных и толпы туристов, они могут поехать, куда душа пожелает, потому что квартирку на это время они сдают проверенной фирме. Фирма, небось, имеет с этого раза в два больше, потому что пересдает жилье туристам на день-два по истинно венецианским расценкам, но зато по возвращении Лючию ждет в банке весьма приятная сумма без всяких лишних хлопот. Больше всего на свете Лючия не любит лишние хлопоты.
– Не хочу сегодня на рынок, – говорит она Пете. – Всего-то март месяц, а приезжих уже как в июне. Наводнения на них нет.
Выходить на улицу Лючия не любит только чуть-чуть меньше, чем лишние хлопоты. Это Пета – уличная душа, вот кому в радость бесконечно петлять по всем мостам и улочкам, заходить на все торжища, особенно блошку, которая бывает по пятницам и субботам на площади близ Рыбного рынка. Но сейчас Пета не возражает. Она щурит зелено-желтые глаза, укладывается на солнышке и принимается вылизываться. Пета ничего не имеет против побыть день дома просто так. Лючия неспешно завтракает, а потом выносит на террасу коклюшки и садится за кружево. На деньги от квартиры они с Петой ездят. А кружево – это на хлеб с маслом.
Весь короткий весенний день Лючия перебирает коклюшки, и к тому времени, как солнце окончательно уходит с террасы, у нее сделан очень приличный кусок.
Пета трется о ноги Лючии и ножки стойки с валиком, на который наколото кружево: пора и ужин собирать. Лючия уносит работу в дом и берется за готовку.
– Завтра все-таки придется идти на рынок, – говорит она, оглядывая нехитрые припасы. – Зелени только на салат, размороженным мясом ты же первая брезгуешь… Да, и соль и мука тоже кончились, так что в магазин тоже надо. Перестань об меня тереться и марш с кухни, мне же холодильник не закрыть, пока ты тут крутишься!
Пета фыркает и выбегает из кухни. Ужинают они вместе на все той же террасе, при свете маленькой лампочки над дверью. Вечера еще холодные, Лючия кутается в плед, но мотыльки уже вьются вокруг света белым мерцающим облаком. Туристов почти не слышно, в это время они все смещаются ближе к Риальто и соборной площади, там, где витрины роскошных магазинов (в том числе и с кружевами Лючии) полыхают, как самое яркое зарево. А фонари в городе всегда горят словно вполсилы, думает Лючия сонно. Даже не почитаешь. Наверное, чтобы на витрины больше летело этих… однодневок.
К туристам, как и все коренные венецианцы, Лючия относится со снисходительным раздражением, которое сама считает верхом терпимости. Налетят, пошумят, улетят. Ну и пусть их, лишь бы покупали ее изумительные болеро и шали ручного плетения.
Утром Пета выходит из дому пораньше, стараясь не шуметь и не разбудить Лючию – та по утрам спит особенно сладко, в этом они тоже не похожи, даром что близнецы. Сегодня нужно на рынок, значит, сегодня очередь Лючии жмуриться на солнце, а Петы – хлопотать по хозяйству.
Она покупает свежую рыбу, кусок мяса, муку и соль, и даже кофе и хлеб с оливками – сама она совершенно равнодушна к тому и другому, но Лючия будет рада всему этому завтра утром. Увидев в рядах на рынке знакомого зеленщика, Пета целенаправленно идет к нему, и довольно быстро ее корзинка наполняется самыми отборными овощами и салатом.
– Как здоровье вашей сестрицы, сеньора Лючия? – спрашивает зеленщик, отбирая специально для нее редисочки покрупнее. – Что-то она к вам не едет и не едет.
– Здорова, как ваши огурчики, – отзывается Пета. – Но в этом году она опять не приедет. Уж лучше я к ней в Неаполь. Куда нам вдвоем в моей квартирке? Еле-еле кошка уместилась.
День города
Я вошел в город по воде, я всегда вхожу в город по воде и вместе с водой, – любой город, через который течет вода, ловит за ноги чаек мелкой волной, лижет прозрачным языком ступени набережных, – любой город с водой годится для меня и открыт для меня.
А уж если она плещется в подвалах, поднимается в каналах и реках, затопляет каменные берега, вспучивает краску на домах, оседает моросью на оконных стеклах, то ее город – и вовсе мне друг и брат, даже такой город, как этот, где небо давит на виски, а солнце выходит из-за туч только в редкие летние дни.
Я вхожу на рассвете, и свет разливается в небе – молоком в темной воде. Небо становится низким и прозрачным, как изнанка раковины, как белесая плоть моллюска, посреди ее придонного колыхания – взращенным жемчугом – солнце, в котором света не больше, чем в луне, а тепла – еще меньше.
Дома вдоль набережной ежатся и тянут на себя одеяло тумана, я слышу их скрип и ворчание: тут снова лопнула штукатурка, а ведь только год назад латали, там обвалилась печная труба, а краска так и вовсе уже ни на что не похожа. Это самые старые дома в городе, но я видал дома и постарше, поэтому их кряхтенье кажется мне трогательным и забавным – тщатся выглядеть стариками, а всего-то по триста лет. Но когда один, ярко-синего цвета с белыми наличниками, кричит спросонок: «Крысы, крысы!» – я кидаюсь к нему и утешаю, и глажу по стертым ступенькам. Хуже крыс для дома только гниль или пожар. И то, как посмотреть.
Любой город хорош на рассвете, особенно весной. На улицах – ни души, в шесть утра спят даже самые отчаянные гуляки. Солнце бьет низкими лучами сквозь пряди тумана, в городе дышит каждый камень, воздух подрагивает, слагает призраков из сумерек и света. Особенное, легкое время.
Но этот – этот словно нарочно создан для белесых майских сумерек. Зима, хоть и длилась до конца апреля, наконец-то изгнана. Старая пыль смыта дождями, новой еще не накопилось. Деревья пока прозрачны, но каждое стоит в облаке первой мелкой листвы, а на асфальте полно зеленых гусениц – тополя сбросили сережки. Город замирает, до краев полный весной и белым светом, будто то и другое ему поднесли в подарок, а он ничем не заслужил такой роскоши, даже надеяться не смел, и не верит своему счастью.
Я иду вдоль канала, вода сидит в нем непривычно низко, но я чую ее недобрый нрав. Когда-то этот город был обещан ей, ей были назначены каналы вдоль улиц, просторные набережные, пристани, корабли, сады и дворцы у самой воды. А сейчас у набережной ворочается с боку на бок разве что ресторан-плоскодонка с фальшивыми мачтами без оснастки, каналы засыпаны щебнем, сады отступили под натиском доходных домов, а из всех парусников остались только яхты, да и те томятся на самом краю, у большой песчаной косы.
Утро отступает, и погода портится. Прозрачное небо затягивают тучи, город темнеет и мрачнеет прямо на глазах. Каменные набережные становятся зыбки, как болото. Всюду пыль, мусор, какие-то обломки. Очертания домов проступают резко, словно скулы на мертвом лице. Здесь явно не помешала бы генеральная уборка, думаю я. Или хотя бы открытая форточка.
Прибирать и проветривать города можно по-всякому, но лучше всего действовать не снаружи, а изнутри. Заставить город перетасоваться и повернуться изнанкой, да встряхнуть ее как следует, чтобы задышала, а с изнанки у всякого города вода, кому как ни мне, знать об этом. Города стоят на реках и заливах, на озерах, на берегах морей. В любой городской воде – примесь соков его жителей, каменные прессы домов выжимают людей досуха, и влага идет на то, чтобы напоить новых, совсем еще бессмысленных младенцев, воду города они получают даже раньше, чем материнское молоко.
В воду уходят те, что держат город, не в землю, а в воду, – из воды же потом поднимаются изредка, когда этому благоприятствует луна или когда вода достаточно высока, чтобы войти по ступеням в город. Из земли могут подняться только городские мертвые. С изнанки воды приходят те, что стали здесь бессмертны.
Я раздумываю, не поднять ли мне воду. Этот город молод, но даже за такой срок должен был накопить бессмертных. Куда лучше было бы найти парочку живых хранителей, живых здесь вообще-то довольно много, но ни одного хранителя я что-то не чую. Возможно, я найду их, если заговорю первым. Когда я хочу говорить – я поднимаю воду.
Я перехожу большой мост и вступаю на остров – мне так легче. У меня вообще все лучше получается на островах, к тому же здесь все еще ворчат погребенные каналы. Убивать каналы – все равно, что убивать острова. Я вдруг понимаю, что, наслушавшись жалоб набережных, домов и пыльных улиц, начинаю жалеть вместе с ними и себя, у меня ведь тоже не все так уж ладно. Если подумать, так нет ни одного консилиума, который бы еще не вынес бы мне приговора, венок моих болезней смертелен, конец неотвратим, весь мир против меня, и помощи ждать неоткуда.
Я усмехаюсь. Ну и ну, давненько меня не посещали такие мысли. Есть города, которых держит воля, своя или чужая. А есть те, которых держит жалость к себе, опять-таки, своя или чужая. Вот ты и хлебнул ее, этой жалости, как воды из реки. Ладно, говорю я себе, не отвлекайся. Все дело в том, что здесь давно не прибирали.
Май – это уже почти лето, и в приоткрытое окно под самой крышей выдувает кисею занавески. Я знаю, что сейчас будет музыка. На мгновение устанавливается полная тишина, как перед грозой, и я как раз успеваю привстать на цыпочки. А потом на пыльную улицу выплескиваются «Времена года» Вивальди.
– Да! – кричу я городу, небу и реке. – Да! Можно!
И обрушиваю дождь.
Сверху несется стена воды, снизу ревет стена воды, реку вспучивает за пять минут, с залива налетает ветер, приносит новые тучи, гонит течение вспять.
Сначала несмело, будто пробуя мокрой ногой сушу, река карабкается по ступеням, потом все быстрее взбегает вверх, выплескивается на набережные, захватывает тротуары, крутит мусор и уцелевшие от зимы листья. Отовсюду, от топких подвалов, из решетчатых люков, по трубам с крыш, от самого дна реки и самого дна неба несутся, сталкиваются, плещут потоки. И вот уже улочки превратились в каналы, припаркованные машины нелепо тычутся друг в друга, едва касаясь колесами асфальта. Я иду по щиколотку в воде и выкрикиваю что-то в рифму.
Из окна с кисеей высовывается голова, смотрит на потоп, затем быстро исчезает. Я слышу топот ног по лестнице. В распахнутом подъезде появляется человек – в джинсах, сандалиях и наспех натянутой футболке. Он смотрит сквозь ливень и воду и произносит с восторгом и ужасом:
– Ой, что же это я наделал!
Меня окатывает этим ужасом и восторгом, как теплой волной зеленого залива. Я хохочу, я совершенно счастлив.
– Ах ты паршивец! – раздается у меня за спиной.
Грубые сильные пальцы хватают меня за ухо и тянут вверх.
– Ты тут пошто безобразишь, а?
Я вырвался, отскочил и обернулся, готовый убить обидчика.
Он возвышался надо мной, как башня, на голову выше меня, темный и заросший. Седая шевелюра окружала зеркальную плешь, а усы и борода порыжели от табака и были полны табачных крошек. Одет он был в какие-то лохмотья, в несколько слоев: из-под дворницкого ватника в пятнах выглядывал шитый золотом мундир, блеклые галуны свисали до самой воды и плыли по ней, как змеи. Из-под мундира юбкой торчал кафтан, когда-то хорошего сукна, а теперь весь в прорехах. Из левого рукава выглядывало кружево манжета, правая рука была забинтована, бинт едва угадывался под слоем грязи.
К тому же, незнакомец источал запах. От него пахло мочой, сыростью, подгнившей рыбой, горячим постным маслом, стоялой водой и снегом. Но откуда-то, из-за левого плеча или, быть может, из кармана камзола, просачивался запах водорослей в пресной воде, нагретого на солнце песка и цветущего шиповника, и я смягчился. И даже изобразил раскаянье на своей физиономии.
– Э, да ты, малец, нездешний, – растерянно сказал старик. – Вот те на. А я тебя за человека принял. А все одно, безобразить нечего.
Он внушительно погрозил мне пальцем, а потом обернулся на человека в дверном проеме. Нагнулся, зачерпнул воды и плеснул ему в лицо.
– Кыш домой!
Человек встряхнулся и заморгал, как со сна. Вода стремительно уходила. Человек пожал плечами, усмехнулся сам себе и побрел вверх по лестнице.
– Вот так вот! – сказал старик ему вслед. – Нечего тут. И так делов наделали.
– Ну уж нет, – сказал я вслух. – Дудки. Этот номер у вас не пройдет, гражданин Гадюкин.
Ровно десять минут у меня заняло открыть четыре сайта, обнаружить, что в Венецию из прибрежного итальянского города ездит рейсовый автобус, выяснить расписание и забронировать ночь в отеле. Я проделывал все это в каком-то веселом остервенении, хорошо понимая, что оно – всего лишь обратная сторона моего тупого безразличия, запал скоро пройдет, и я буду чувствовать только усталость. Ну, вот пока не прошел, надо пользоваться, может быть, удастся что-то сделать.
Что именно сделать-то, спрашивал я себя, собирая рюкзак. Чего ты хочешь? Каких перемен? Да хоть каких-нибудь. Так нельзя. Так я снова досижусь до снега за окном, запросто, подумаешь, что его в этих краях по десять лет не видали.
Но перед самым выходом, уже чувствуя, как снова подступает к глазам и горлу знакомое «ну и пусть», я проглотил приступ жалости к себе, достал из ящика ключ, вставил в шкатулку и повернул.
Конечно же, она оказалась пустой. Если бы не автобус через два часа, не снятые с кредитки почти сто евро – я, может быть, так и остался бы сидеть у стола и смотреть на пустое донышко, пока не стемнеет. А может быть, старый я даже остался. И кто-то другой, совсем новый, злой сам на себя до чертиков, сделал вдох, сглотнул скопившуюся под языком слюну, закрыл шкатулку, запер входные двери и вышел из дома.
За три часа дороги моя злость поутихла, растеклась, превратилась в кривую усмешку. Вот такой, перекошенный и несчастный, я вышел на автовокзале, поймал «двойку» до Пяццале Рома, на которой в Венеции заканчивается асфальт, пересек высокий мост и пошел вдоль первого же маленького канала. И уже через полчаса понял, какую колоссальную сделал глупость, приехав именно сюда.
Я уже бывал в Венеции, два или три раза, практически проездом и всегда бегом, но еще ни разу не был здесь весной. В воздухе стояла водяная взвесь, солнце едва пробивалось за прядями тумана, от каналов тянуло холодом и сыростью почти подвальной. Я брел наугад, дома становились все кривее, а прохожие попадались все реже, я совершенно не понимал, где нахожусь, знал только, что где-то между вокзалом и Академией, а это понятие очень растяжимое. Одиночество плескалось во мне почти вровень с глазами, как зеленая стылая вода вровень с набережными, такое же соленое и такое же равнодушное. Венеция – город медленной смерти: погружаясь сама в себя, обваливаясь, осыпаясь, она упорно сопротивляется всем усилиям ее спасти. Я был в Венеции, ее поглощало море, а меня – мое горе. Но меня, в отличие от нее, никто не спасает, да и не станет, после Таткиной смерти я остался совершенно один. Ну, раз так, тебя нужно поить кофе, дорогой мой, решил я и начал выбираться из лабиринта.
В конце одной из улочек промелькнула лагуна, и я пошел на нее, как на свет. И оказался как будто в другом городе. На набережной было тепло. Здесь даже время от времени принималось светить солнце. Здесь стояли столики кафе, пахло какой-то вкусной снедью, деловито вопили чайки и сновали катера. Я выпил капучино, потом попросил горячего вина, а потом и пообедал. И так и просидел на набережной до самого заката.
Облака уже догорали, как угли, когда я плыл на катерке через лагуну в свою гостиницу. Море не плескалось, а мелко вздыхало, и шум мотора казался излишним, катер плыл бы и без него, просто скользил бы по этой глади, как змея по траве. Я смотрел на башню храма на острове и думал, что все-таки очень хорошо, что я поехал. Горе горем, а есть вещи, которые не отменить даже горем. Закат, белая лагуна. Этот город. В конце концов, всегда есть этот город.
Вдоль фарватера зажглись фонари, ночь наступила сразу и везде, и я близоруко щурился на указатели улиц. Гостиница нашлась на удивление легко, все, что от меня хотели – это документы и оповестить о времени завтрака. Я кивнул и выложил на стойку паспорт. Портье взялся за него и вдруг поднял на меня глаза.
– Сеньор, вы из России?
– Ну, практически, да. А что?
– Вы не могли бы нам помочь? Сегодня утром пришло письмо, адрес наш, и написан по-итальянски, но вот адресат… у нас это даже прочесть никто не может, это какие-то не те буквы. И почерк… ужасный. Вы не могли бы нам сказать, как это хотя бы произносится?
Пета и Лючия
Проснувшись, Лючия сразу проверяет себя и Пету. Две руки, две ноги, четыре лапы, один хвост. Ну и две головы, разумеется. Но с головами никогда не бывает путаницы, голова она и есть голова.
Лючия встает с низкого, но очень удобного матраса – кровать они с Петой решили не покупать, потому что никакая кровать не вставала под низкий скат крыши так удобно, как простой узкий матрас, а ведь глупо не превратить в спальню довольно большую кладовку, особенно, если в кладовке имеется окно, а квартирка в результате этих сложных пространственных манипуляций становится практически трехкомнатной: спальня, гостиная и кухня. Кухня, конечно же, просто выгородка, сделанная из еще одной кладовки и коридорчика, но тоже с окном, да каким еще – с видом на террасу.
Терраса – самое большое помещение в квартире, целых три на четыре шага. Пета тут же выбегает и ложится на кирпичную керамическую плитку, прямо в солнечное пятно. Лючия выставляет ей тарелку с нарезанными куриными сердечками, а сама идет варить кофе. Потому что если Пета будет крутиться на кухне под ногами и руками и требовать есть, никакого кофе сварить не удастся: на столе у плиты помещаются либо банка с кофе и джезва, либо кошка. И вся квартирка такая – как следует распрямиться и потянуться можно только на террасе.
Насмешка, словом, а не жилье.
Зато в самом центре Санта Кроче, а это дорогого стоит. Когда на самые жаркие месяцы Лючия и Пета уезжают из города, подальше от раскаленных набережных и толпы туристов, они могут поехать, куда душа пожелает, потому что квартирку на это время они сдают проверенной фирме. Фирма, небось, имеет с этого раза в два больше, потому что пересдает жилье туристам на день-два по истинно венецианским расценкам, но зато по возвращении Лючию ждет в банке весьма приятная сумма без всяких лишних хлопот. Больше всего на свете Лючия не любит лишние хлопоты.
– Не хочу сегодня на рынок, – говорит она Пете. – Всего-то март месяц, а приезжих уже как в июне. Наводнения на них нет.
Выходить на улицу Лючия не любит только чуть-чуть меньше, чем лишние хлопоты. Это Пета – уличная душа, вот кому в радость бесконечно петлять по всем мостам и улочкам, заходить на все торжища, особенно блошку, которая бывает по пятницам и субботам на площади близ Рыбного рынка. Но сейчас Пета не возражает. Она щурит зелено-желтые глаза, укладывается на солнышке и принимается вылизываться. Пета ничего не имеет против побыть день дома просто так. Лючия неспешно завтракает, а потом выносит на террасу коклюшки и садится за кружево. На деньги от квартиры они с Петой ездят. А кружево – это на хлеб с маслом.
Весь короткий весенний день Лючия перебирает коклюшки, и к тому времени, как солнце окончательно уходит с террасы, у нее сделан очень приличный кусок.
Пета трется о ноги Лючии и ножки стойки с валиком, на который наколото кружево: пора и ужин собирать. Лючия уносит работу в дом и берется за готовку.
– Завтра все-таки придется идти на рынок, – говорит она, оглядывая нехитрые припасы. – Зелени только на салат, размороженным мясом ты же первая брезгуешь… Да, и соль и мука тоже кончились, так что в магазин тоже надо. Перестань об меня тереться и марш с кухни, мне же холодильник не закрыть, пока ты тут крутишься!
Пета фыркает и выбегает из кухни. Ужинают они вместе на все той же террасе, при свете маленькой лампочки над дверью. Вечера еще холодные, Лючия кутается в плед, но мотыльки уже вьются вокруг света белым мерцающим облаком. Туристов почти не слышно, в это время они все смещаются ближе к Риальто и соборной площади, там, где витрины роскошных магазинов (в том числе и с кружевами Лючии) полыхают, как самое яркое зарево. А фонари в городе всегда горят словно вполсилы, думает Лючия сонно. Даже не почитаешь. Наверное, чтобы на витрины больше летело этих… однодневок.
К туристам, как и все коренные венецианцы, Лючия относится со снисходительным раздражением, которое сама считает верхом терпимости. Налетят, пошумят, улетят. Ну и пусть их, лишь бы покупали ее изумительные болеро и шали ручного плетения.
Утром Пета выходит из дому пораньше, стараясь не шуметь и не разбудить Лючию – та по утрам спит особенно сладко, в этом они тоже не похожи, даром что близнецы. Сегодня нужно на рынок, значит, сегодня очередь Лючии жмуриться на солнце, а Петы – хлопотать по хозяйству.
Она покупает свежую рыбу, кусок мяса, муку и соль, и даже кофе и хлеб с оливками – сама она совершенно равнодушна к тому и другому, но Лючия будет рада всему этому завтра утром. Увидев в рядах на рынке знакомого зеленщика, Пета целенаправленно идет к нему, и довольно быстро ее корзинка наполняется самыми отборными овощами и салатом.
– Как здоровье вашей сестрицы, сеньора Лючия? – спрашивает зеленщик, отбирая специально для нее редисочки покрупнее. – Что-то она к вам не едет и не едет.
– Здорова, как ваши огурчики, – отзывается Пета. – Но в этом году она опять не приедет. Уж лучше я к ней в Неаполь. Куда нам вдвоем в моей квартирке? Еле-еле кошка уместилась.
День города
Я вошел в город по воде, я всегда вхожу в город по воде и вместе с водой, – любой город, через который течет вода, ловит за ноги чаек мелкой волной, лижет прозрачным языком ступени набережных, – любой город с водой годится для меня и открыт для меня.
А уж если она плещется в подвалах, поднимается в каналах и реках, затопляет каменные берега, вспучивает краску на домах, оседает моросью на оконных стеклах, то ее город – и вовсе мне друг и брат, даже такой город, как этот, где небо давит на виски, а солнце выходит из-за туч только в редкие летние дни.
Я вхожу на рассвете, и свет разливается в небе – молоком в темной воде. Небо становится низким и прозрачным, как изнанка раковины, как белесая плоть моллюска, посреди ее придонного колыхания – взращенным жемчугом – солнце, в котором света не больше, чем в луне, а тепла – еще меньше.
Дома вдоль набережной ежатся и тянут на себя одеяло тумана, я слышу их скрип и ворчание: тут снова лопнула штукатурка, а ведь только год назад латали, там обвалилась печная труба, а краска так и вовсе уже ни на что не похожа. Это самые старые дома в городе, но я видал дома и постарше, поэтому их кряхтенье кажется мне трогательным и забавным – тщатся выглядеть стариками, а всего-то по триста лет. Но когда один, ярко-синего цвета с белыми наличниками, кричит спросонок: «Крысы, крысы!» – я кидаюсь к нему и утешаю, и глажу по стертым ступенькам. Хуже крыс для дома только гниль или пожар. И то, как посмотреть.
Любой город хорош на рассвете, особенно весной. На улицах – ни души, в шесть утра спят даже самые отчаянные гуляки. Солнце бьет низкими лучами сквозь пряди тумана, в городе дышит каждый камень, воздух подрагивает, слагает призраков из сумерек и света. Особенное, легкое время.
Но этот – этот словно нарочно создан для белесых майских сумерек. Зима, хоть и длилась до конца апреля, наконец-то изгнана. Старая пыль смыта дождями, новой еще не накопилось. Деревья пока прозрачны, но каждое стоит в облаке первой мелкой листвы, а на асфальте полно зеленых гусениц – тополя сбросили сережки. Город замирает, до краев полный весной и белым светом, будто то и другое ему поднесли в подарок, а он ничем не заслужил такой роскоши, даже надеяться не смел, и не верит своему счастью.
Я иду вдоль канала, вода сидит в нем непривычно низко, но я чую ее недобрый нрав. Когда-то этот город был обещан ей, ей были назначены каналы вдоль улиц, просторные набережные, пристани, корабли, сады и дворцы у самой воды. А сейчас у набережной ворочается с боку на бок разве что ресторан-плоскодонка с фальшивыми мачтами без оснастки, каналы засыпаны щебнем, сады отступили под натиском доходных домов, а из всех парусников остались только яхты, да и те томятся на самом краю, у большой песчаной косы.
Утро отступает, и погода портится. Прозрачное небо затягивают тучи, город темнеет и мрачнеет прямо на глазах. Каменные набережные становятся зыбки, как болото. Всюду пыль, мусор, какие-то обломки. Очертания домов проступают резко, словно скулы на мертвом лице. Здесь явно не помешала бы генеральная уборка, думаю я. Или хотя бы открытая форточка.
Прибирать и проветривать города можно по-всякому, но лучше всего действовать не снаружи, а изнутри. Заставить город перетасоваться и повернуться изнанкой, да встряхнуть ее как следует, чтобы задышала, а с изнанки у всякого города вода, кому как ни мне, знать об этом. Города стоят на реках и заливах, на озерах, на берегах морей. В любой городской воде – примесь соков его жителей, каменные прессы домов выжимают людей досуха, и влага идет на то, чтобы напоить новых, совсем еще бессмысленных младенцев, воду города они получают даже раньше, чем материнское молоко.
В воду уходят те, что держат город, не в землю, а в воду, – из воды же потом поднимаются изредка, когда этому благоприятствует луна или когда вода достаточно высока, чтобы войти по ступеням в город. Из земли могут подняться только городские мертвые. С изнанки воды приходят те, что стали здесь бессмертны.
Я раздумываю, не поднять ли мне воду. Этот город молод, но даже за такой срок должен был накопить бессмертных. Куда лучше было бы найти парочку живых хранителей, живых здесь вообще-то довольно много, но ни одного хранителя я что-то не чую. Возможно, я найду их, если заговорю первым. Когда я хочу говорить – я поднимаю воду.
Я перехожу большой мост и вступаю на остров – мне так легче. У меня вообще все лучше получается на островах, к тому же здесь все еще ворчат погребенные каналы. Убивать каналы – все равно, что убивать острова. Я вдруг понимаю, что, наслушавшись жалоб набережных, домов и пыльных улиц, начинаю жалеть вместе с ними и себя, у меня ведь тоже не все так уж ладно. Если подумать, так нет ни одного консилиума, который бы еще не вынес бы мне приговора, венок моих болезней смертелен, конец неотвратим, весь мир против меня, и помощи ждать неоткуда.
Я усмехаюсь. Ну и ну, давненько меня не посещали такие мысли. Есть города, которых держит воля, своя или чужая. А есть те, которых держит жалость к себе, опять-таки, своя или чужая. Вот ты и хлебнул ее, этой жалости, как воды из реки. Ладно, говорю я себе, не отвлекайся. Все дело в том, что здесь давно не прибирали.
Май – это уже почти лето, и в приоткрытое окно под самой крышей выдувает кисею занавески. Я знаю, что сейчас будет музыка. На мгновение устанавливается полная тишина, как перед грозой, и я как раз успеваю привстать на цыпочки. А потом на пыльную улицу выплескиваются «Времена года» Вивальди.
– Да! – кричу я городу, небу и реке. – Да! Можно!
И обрушиваю дождь.
Сверху несется стена воды, снизу ревет стена воды, реку вспучивает за пять минут, с залива налетает ветер, приносит новые тучи, гонит течение вспять.
Сначала несмело, будто пробуя мокрой ногой сушу, река карабкается по ступеням, потом все быстрее взбегает вверх, выплескивается на набережные, захватывает тротуары, крутит мусор и уцелевшие от зимы листья. Отовсюду, от топких подвалов, из решетчатых люков, по трубам с крыш, от самого дна реки и самого дна неба несутся, сталкиваются, плещут потоки. И вот уже улочки превратились в каналы, припаркованные машины нелепо тычутся друг в друга, едва касаясь колесами асфальта. Я иду по щиколотку в воде и выкрикиваю что-то в рифму.
Из окна с кисеей высовывается голова, смотрит на потоп, затем быстро исчезает. Я слышу топот ног по лестнице. В распахнутом подъезде появляется человек – в джинсах, сандалиях и наспех натянутой футболке. Он смотрит сквозь ливень и воду и произносит с восторгом и ужасом:
– Ой, что же это я наделал!
Меня окатывает этим ужасом и восторгом, как теплой волной зеленого залива. Я хохочу, я совершенно счастлив.
– Ах ты паршивец! – раздается у меня за спиной.
Грубые сильные пальцы хватают меня за ухо и тянут вверх.
– Ты тут пошто безобразишь, а?
Я вырвался, отскочил и обернулся, готовый убить обидчика.
Он возвышался надо мной, как башня, на голову выше меня, темный и заросший. Седая шевелюра окружала зеркальную плешь, а усы и борода порыжели от табака и были полны табачных крошек. Одет он был в какие-то лохмотья, в несколько слоев: из-под дворницкого ватника в пятнах выглядывал шитый золотом мундир, блеклые галуны свисали до самой воды и плыли по ней, как змеи. Из-под мундира юбкой торчал кафтан, когда-то хорошего сукна, а теперь весь в прорехах. Из левого рукава выглядывало кружево манжета, правая рука была забинтована, бинт едва угадывался под слоем грязи.
К тому же, незнакомец источал запах. От него пахло мочой, сыростью, подгнившей рыбой, горячим постным маслом, стоялой водой и снегом. Но откуда-то, из-за левого плеча или, быть может, из кармана камзола, просачивался запах водорослей в пресной воде, нагретого на солнце песка и цветущего шиповника, и я смягчился. И даже изобразил раскаянье на своей физиономии.
– Э, да ты, малец, нездешний, – растерянно сказал старик. – Вот те на. А я тебя за человека принял. А все одно, безобразить нечего.
Он внушительно погрозил мне пальцем, а потом обернулся на человека в дверном проеме. Нагнулся, зачерпнул воды и плеснул ему в лицо.
– Кыш домой!
Человек встряхнулся и заморгал, как со сна. Вода стремительно уходила. Человек пожал плечами, усмехнулся сам себе и побрел вверх по лестнице.
– Вот так вот! – сказал старик ему вслед. – Нечего тут. И так делов наделали.