С ключом на шее
Часть 27 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Давай ты, Оль, у тебя почерк красивый.
Кивнув, Ольга слюнявит карандаш и пишет большими печатными буквами: «Мы знаем, что вы…» Буквы получаются ровные и аккуратные, как будто писал взрослый. На палочке от «ы» карандаш высыхает, линия становится бледной, и Оля надавливает сильнее. Толстый кончик карандаша сминает тетрадный листок, и Яна перестает дышать. Оля еще раз облизывает карандаш, и ее высунутый от напряжения язык становится малиново-красным.
«Мы знаем, что вы убиваете детей. Если вы не перестанете – мы все расскажем», – выводит она и передает листок Фильке. Тот складывает его вчетверо; дрожащие пальцы оставляют на бумаге пятна. Филька собирается положить записку в карман, но в последний момент передумывает и впихивает ее Яне. Тетрадный лист уже стал влажным и мятым, каким-то стыдным. По нему сразу видно, что затея их – дурацкая. «Фигня какая-то», – хочет сказать Яна. Вместо этого она выдавливает:
– А вдруг это не он?
– Как это – не он? – удивляется Ольга и вынимает записку из ее руки. Снова слюнявит карандаш – на этот раз синий – и подписывает все теми же красивыми буквами, только маленькими: «Секретно. Лично в руки». Язык у нее теперь пурпурный, как у змей горыныча в детсадовской книжке.
– Доела? – ледяным голосом спрашивает теть Света. – Иди отсюда.
Яна хватает свою тарелку и несет к раковине. Черная туча по-прежнему висит над столом, и это – первый глухой рокот. Вулкан набирает силу. Яна, как автомат, открывает воду.
– Я кому сказала – выметайся отсюда. Не мозоль глаза.
Папа шуршит газетой и, не глядя, подвигает к себе сигареты и спички. Яна быстро, но бесшумно, чтоб ни в коем случае не грохнуло, опускает намыленную тарелку и выскальзывает из кухни.
В большой комнате она застывает перед книжными полками – все либо скучное, либо прочитанное много раз. Подумав с минуту, она выхватывает сборник рассказов О’Генри и забирается с ногами на подоконник большого, почти во всю стену, окна, выходящего на север. Сквозь щели сквозит так, что ноги мгновенно застывают. Но выступающее из стены окно отделено от комнаты плотными портьерами и тюлем, и, сидя здесь, Яна не попадется случайно на глаза: ее заметят, только если будут нарочно искать.
Прижав книгу к коленям, Яна смотрит в окно. Дождь яростно черкает по стеклу, оставляя тонкие, почти горизонтальные линии. Записка, предназначенная убийце, жжет карман. Они так и не отнесли ее – слишком далеко идти в такую погоду, – и Яна зачем-то забрала ее домой. Не оставила в куртке. Переложила в домашние штаны так, чтобы уголок торчал из кармана, подписанной стороной наружу.
Иногда порывы ветра так сильны, что отдергивают дождь, как занавеску, и тогда на секунду становятся видны сопки и свинцовые пятна озер. Яна думает о Голодном Мальчике – каково ему сейчас. Наверное, замерз и промок. С минуту Яна размышляет, что бы делала на его месте. Наверное, попыталась бы укрыться в стланике, забилась в корни под самым большим и густым кустом. Там даже в дождь почти сухо… Штормовые порывы рвут дождевую завесу в клочья, и несколько мгновений видно даже белую полосу взбесившегося прибоя. За ней, за границей мира – серая клубящаяся пустота. Может, Голодный Мальчик сейчас прячется в ней. Может, он живет там и оттуда приходит, чтобы поиграть с ними. Чтобы поесть.
Яна понимает, что должна ненавидеть его, но у нее не получается. Она сжимает кулаки, стискивает зубы и щурит глаза. Твердит беззвучным шепотом: «Он съел маму. Он съел маму. Это все из-за него». Она старается изо всех сил, но ничего не получается. Ей просто хочется никогда больше не приходить на Коги и не разговаривать о нем. Даже не вспоминать. Ненависть не приходит. Яна не чувствует даже страха.
У нее вообще плохо получается чувствовать то, что она должна.
Ветер свистит сквозь щель так, что больно ушам, и Яна вспоминает прошлую зиму.
…Она просыпается за десять минут до будильника от дребезжания окон и пронзительного воя. Из коридора сквозь застекленную дверь падает полоска света – папа с теть Светой уже встали. Яна чует табачный дым и запах жареной колбасы, но не торопится вылезать из-под одеяла. В животе порхает сладкое предчувствие. Она лежит в теплом коконе темноты и слушает, как буран яростно колотит в окна кулаками, пока будильник не начинает сварливо перекрикивать дикие вопли ветра.
Радио на кухне бормочет тихо и неразборчиво; слова теряются за шорохом папиной газеты, постукиванием вилок и завыванием ветра. Лизка отхлебывает свой слабенький чай с таким противным звуком, будто вода уходит из ванной. Хочется отвесить ей подзатыльник. Яна подхватывает яичницу, как перышко, и глотает, не жуя, чтобы не упустить ни слова, но все равно вздрагивает, когда бодрый бубнеж диктора вдруг прерывается другим голосом, четким и близким. «Внимание. В связи с погодными условиями занятия в школе отменяются для учеников с первого (Яна перестает дышать) по пятый класс».
Ей хочется завизжать от восторга, но вместо этого она только склоняется над тарелкой, пряча лицо.
– Ну слава богу, хоть Лизку в сад не тащить, – говорит папа.
– Проследи, чтобы она доела, – говорит теть Света. – И разучи этот дополнительный гавот, который тебе Ирина Николаевна задала, раз тебе делать нечего.
Яна кивает.
– Про уроки на завтра не забудь, – напоминает папа. Смотрит на часы. – Давай собираться, лучше выйти пораньше, – он кивает на окно, наполовину заваленное снегом. Теть Света поводит плечом и идет краситься; папа уходит следом, складывая на ходу недочитанную газету.
Яна едва не подпрыгивает от нетерпения. «Ешь давай», – говорит она Лизке, чтобы не выдать себя, и начинает собирать со стола посуду, но тут же останавливается, сбитая с толку теть-Светиной тарелкой. На ней лежат остатки яичницы, и совершенно невозможно угадать, будет она доедать или нет. Лизка с противным звуком возит вилкой по тарелке; с тех пор как родители вышли из кухни, она не донесла до рта ни кусочка. Яна топчется у стола; минуты проходят, а решения так и нет. Отчаяние уже почти захлестывает ее, когда из коридора доносятся быстрые шаги; Яна улавливает облачко духов, а потом почти сразу слышит, как вжикают молнии на сапогах. Ослабев от облегчения, Яна тихо опускается на табуретку.
Услышав, как захлопнулась дверь, она машинально бросает Лизке: «Ешь давай» – и бежит в большую комнату. На тумбочке у папиной кровати книги нет. Нет и на его столе… Яна разочарованно думает, что он взял ее на работу, но тут догадывается заглянуть в туалет. И вот она: темно-красная, уже потертая. «Отель у погибшего альпиниста». Папа взял ее почитать позавчера; Яна видела, как он хохочет, мотая головой и вытирая проступившие слезы. Вот она, стоит на полу, прислоненная разворотом к стене. Яна жадно хватает ее, запоминает номер страницы и перелистывает к началу. Идет на кухню, уткнувшись в первые строчки.
– Эту книжку папа читает! – возмущается Лизка, и Яна раздраженно дергает плечом.
– Не говори ему, хорошо? И ешь… – Ее вдруг осеняет. – Если не расскажешь – я не скажу, что ты не доела.
Лизка с готовностью отпихивает тарелку. Следующие два часа Яна не замечает.
Когда она поднимает голову, уже почти рассвело, и свет лампочки растворился в жемчужно-сером сиянии, льющемся из окна. Из маленькой комнаты доносится голос Лизки, выговаривающей что-то кукле. Спохватившись, Яна с сожалением отодвигает книгу и идет одевать Лизку в ее тысячу одежек.
Ольга уже ждет в подъезде. Рядом с ней топчется собака; ее живот, шаровары на задних лапах, изнанка хвоста сплошь облеплены комьями снега. Увидев Лизку, Ольга недовольно дергает носом, но ничего не говорит. Прыгая через две ступеньки, она несется вниз; Яна тащится следом, сжимая в руке горячую и липкую Лизкину лапку. Лизка спускается, как краб, по шажку за раз, растопыривая руки и поворачиваясь всем своим закутанным телом. Слышно, как Ольга нетерпеливо притоптывает внизу.
Дверь подъезда открывается ровно настолько, чтобы боком протиснуться взрослому человеку. Крыльца не видно под снегом; от двери к тротуару голубоватым ущельем тянется выкопанная тропинка, и ее уже занесло почти по колено. Но Ольга с Яной и не собираются по ней идти. Яна натягивает на Лизку варежки, и они, пыхтя и проваливаясь по пояс, огибают стенку подъезда и перелезают через снежный вал, наметенный вдоль дома. Чуть дальше он вздымается выше второго этажа – идеально гладкий гребень. С него срываются прозрачные полотнища снега. Гигантский сугроб нависает, как цунами, над узкой полосой почти голой земли, протянувшейся вдоль стены. Здесь нет ветра; здесь почти тепло. Завывания бурана кажутся приглушенными, будто уши заткнуты ватой.
Ольга окидывает довольным взглядом ровную, почти вертикальную поверхность сугроба, неторопливо проходится до следующего подъезда и обратно, придирчиво выбирая место.
– Здесь, – говорит она, остановившись почти посередине.
Филька приходит, когда им уже надоело копать. В пещеру к тому времени уже можно залезть вдвоем и даже пустить Лизку – только ноги будут торчать. Стоя на крыльце подъезда, они отдирают от варежек обледенелые комья снега. Филька появляется на тропинке, замотанный до глаз, и узнать его можно только по замечательному разноцветному шарфу.
– Шпион! – в восторге вопит Ольга оглушительным шепотом. – Стой кто идет!
Одним прыжком она набрасывается на него, пытается сорвать шарф, и Филька падает прямо в сугроб. Яна, расхохотавшись, падает на четвереньки и придавливает Филькины руки. «Вы чего, это же я!» – в ужасе орет придавленный Филька, и их разбирает такой смех, что они обессиленно валятся рядом. Лизка, хихикая, пытается напрыгнуть сверху, но в последний момент Яне все-таки удается увернуться от острых коленок, летящих прямо в живот. Лизка зарывается физиономией в снег, пытается выбраться, но только проваливается все глубже. Она брыкается в сугробе, как перевернутый на спину жук, и широко разевает рот, сама еще не решив, собирается она смеяться или реветь. Яна, поднявшись, тянет ее за руку, но только сдирает варежку. Варежка, прицепленная на резинку, отлетает обратно, шлепает Лизку по носу, и Яна снова заходится от хохота. От смеха у нее уже ноет живот.
Потом Ольга смотрит Яне за спину, резко замолкает и на мгновение закатывает глаза. Отряхиваясь, выбирается из сугроба. Филька, покраснев, лезет следом. Оглянувшись, Яна видит, как к подъезду пробирается соседка-пенсионерка с четвертого этажа. Лицо у нее мокрое и красное от бурана, а черное пальто стало белым. Соседка останавливается над Яной и смотрит на нее сверху вниз, подняв домиком брови-ниточки.
– По маме скучаешь, Яночка? – тонким жалостливым голосом тянет она, покачивая головой. Ее губы складываются в морщинистую кучку, и у Яны мелькает дикая мысль, что соседка едва сдерживает улыбку наслаждения.
Это длится всего лишь мгновение; потом Яну бросает в жар. Она цепляется глазами за поблескивающие под ногами снежинки. Их тусклые огоньки складываются в Большую Медведицу: вот – туловище, а вот – нос, а вот длинная шея и крошечная голова. Яне хочется исчезнуть.
Соседка не торопится. Приподняв брови, она копается в сумке. Наконец находит нужное, победно выпячивает подбородок и, наклонившись к Яне, протягивает что-то на ладони. Ее дыхание пахнет прелым сеном.
– На вот, возьми карамельку, – говорит соседка.
Яна корчится, отравленная тошнотворным теплым дыханием; кишки скручивает в тугие болезненные жгуты. Она пытается уйти глубже в узор снежинок, но запах затхлых барбарисок лезет в ноздри, забивает глаза завесой едкой пыли. Яна сгребает конфету с перчатки, сжимает ее в кулаке и закрывает глаза. Парализованная нависающей над головой тучей, сухой и мертвой, как белесая трава над трясиной, она просто ждет, когда все закончится.
Потом мир снова начинает пахнуть снегом.
– Уфф, – говорит Филька. – Ушла. Слышь, Ян? Она отстала уже.
– Дура какая-то, – говорит Ольга.
Яна молча сует конфету Лизке, и та немедленно запихивает ее в рот.
Яна сидит, невидяще уставившись в окно и заложив открытую книгу пальцем. Она давно ерзает и стискивает ноги, но не решается вылезти из своего ледяного убежища. Только когда давление в мочевом пузыре становится невыносимым, Яна слезает с подоконника. Прислушивается к голосам на кухне – холодным, но спокойным – и тихонько выскальзывает из комнаты.
Теть Света выходит из кухни, когда она уже почти добралась до туалета. Яна машинально шарахается в сторону, освобождая дорогу.
– Да кому ты нужна тебя трогать! – бросает теть Света. – Тоже мне, страдалица, актриса погорелого театра!
Яна ныряет в сортир и торопливо задвигает шпингалет. Стоя у двери, она слушает, как теть Света в прихожей снимает телефонную трубку, набирает номер, резко дергая телефонный диск. По первым фразам Яна понимает, что теть Света звонит подруге, и слегка успокаивается. Спохватившись, усаживается на унитаз, пока туалет не понадобился кому-нибудь еще, косится на стопку журналов на полу, но взять не решается: застревать сейчас нельзя. Журчание заглушает теть-Светин голос.
Яна уже тянется к сливу, когда вдруг слышит фамилию Егорова. Вспоминает, что должна переживать за него. Сжимая отполированную прикосновениями рукоятку, свисающую на цепочке с бачка, она пытается сделать скорбное лицо. Но ее уши уже превратились в диковинные розовые локаторы. Глаза стекленеют, кожа на черепе ползет вверх и назад, стягиваясь в напряженную точку на макушке, рот приоткрывается в гримасе крайнего внимания. Рука сама собой забирается в карман и теребит истрепанную записку, превращая бумагу в мягкий влажный комок. Яна вытягивает шею и начинает слушать.
Пора было идти, но вместо этого Яна сидела, упорно дожевывая жестковатую корочку пиццы. Неуютная мысль все ворочалась, навязчивая, как камешек в ботинке. Не в силах уловить ее, Яна попыталась представить, как все будет. Вот они приходят. Там вроде бы есть дежурный. Придется, наверное, ждать: только что убит еще один ребенок, все на ушах стоят. Доказательств нет, одна детская уверенность. Яна попыталась поставить себя на место следователя: стала бы она слушать или выгнала, чтобы какие-то сумасшедшие не путались под ногами? Филька, между прочим, официально сумасшедший…
Яна перестала жевать и с ужасом взглянула на Фильку. Попыталась посмотреть на него чужими глазами. Молочная пена осела на верхней губе седыми усами. Засаленный свитер родом из девяностых протерся на локтях. Застывший испуг на мятой, невыразительной физиономии, потеющие залысины, тревожно шныряющие глаза, подпертые давно не бритыми щеками. Затхлый запашок. И эти руки, пухлые и неестественно гладкие, с толстыми белыми пальцами, в постоянном, беспокойном, отвратительном движении (…кровавая корка засыхает, стягивая кожу, и он шевелит пальцами, черная корка идет белыми трещинами, и на какое-то время его руки снова обретают свободу и шевелятся, шевелятся, будто стремясь ухватить что-то невидимое…)
Мужчина среднего возраста, с явными психическими проблемами, приходит в полицию и говорит, что знает серийного убийцу. Не воспримут ли его заявление как желание сдаться? Алиби у него наверняка нет… И он считает, что Голодный Мальчик хочет поймать его. Она сама-то уверена, что это не он?
Темная мысль, поселившаяся после стычки с Искрой Федоровной, шевельнулась, как червь на свету. Яна дернулась, будто от окрика. Выпрямилась.
– Твоя мама сказала, что я плюю на старших и не уважаю родителей, – сказала она.
– Угу, она все время так, – рассеянно кивнул Филька и быстро лизнул молочную каемку на краю стакана.
– Да. Всего лишь стариковское брюзжание. Мне давно не десять лет, и этот выговор должен был меня рассмешить. Я должна была пропустить ее слова мимо ушей.
– Я всегда так делаю, – вставил Филька.
– Но почему-то она меня задела. Всерьез задела. Мне хотелось возмутиться. Как это – не уважаю?! Это же аксиома. Все приличные люди, – у нее вырвался мрачный смешок, – уважают своих родителей.
Филька заморгал на нее. Его нервные пальцы, противоестественно гладкие пальцы маньяка, бессмысленно двигались по столу. Извивались, как опарыши. Яна замолчала, и постепенно это тошнотворное движение замерло.
– Я же говорю, мама просто так кричала.
– Но если мы правы – мой отец выходит либо ледяным равнодушным мерзавцем, покрывающим серийного убийцу, либо слепым и глухим болваном, не замечающим, что творит его ближайший друг. Я должна была хотя бы на минуту подумать, что, возможно, это не так…
– Он за нами гнался, – напомнил Филька, и Яна в сердцах хлопнула ладонью по столу так, что звякнула ложечка на блюдце.
– Так, может, мы его достали? – спросила она. – Любой невиновный человек на его месте взбесился бы… и испугался.
Сейчас уже и не вспомнить, что тогда считалось нормальным, а что – нет. Сейчас все это дико… Стал бы нормальный взрослый гнаться за детьми? – Филька неуверенно пожал плечами. – А очень сильно раздраженный, доведенный до бешенства взрослый – стал бы? Что бы он сделал, если бы нас поймал? Ударил? Оттащил за уши к родителям? Отвел в милицию? Выпорол? Вообще убил бы? – От каждого вопроса Филька дергал головой, словно Яна хлестала его по щекам. – Если мы ошиблись – то просто доломаем остаток его жизни. – Яна опустила голову, подперев ее рукой, забрала в кулак прядку волос. – Сегодня он был с моим отцом. Похоже, тот взял его под крыло. Присматривает за ним, понимаешь? Заботится о нем. – Она отпихнула пустую чашку и встала. – Зря ты меня позвал.
8
…Нигдеев с неудовольствием смотрит, как Юрка топчется в прихожей. В руках у него увесистый пакет, обернутый в мокрую от подтекающей крови газету. Грязь кусками отваливается от сапог. От волглой, покрытой неясными пятнами энцефалитки несет ржавым болотом, табаком, порохом, и Нигдеев чувствует мгновенный укол зависти. Он хочет быть там, на Коги. Высматривать следы вокруг лагеря. Красться сквозь стланик, сжимая в руках ружье. Да хотя бы просто собирать снаряжение, просматривать образцы и записные книжки.
Вместо этого Нигдеев который день мечется между моргом, загсом и отделением милиции, с боем выбивая бумаги. Держит за руку черную от горя Соколову, которая все твердит с заунывной настойчивостью, что самогон был хороший, прекрасный был самогон, все его пили, и ничего, и следователю она так сказала и на суде скажет, а что дядька соколовский недавно помер – так это так совпало… По институту азартно носится журналисточка, похожая на старательную первокурсницу. Нигдеев уже с ней сталкивался: она им с Юркой прохода не давала после Магнитки, когда он доложил куда надо о найденном в землянке трупе. Статейка вышла та еще. «Последняя жертва империализма», тяни ее за ногу, юную ленинку… Журналистка пытается держать скорбную мину, но так пышет энтузиазмом, что с ней не то что говорить не хотят, ей откровенно грубят, – случай невозможный для совсем молодой и красивой (и, по слухам, очень непростой) девушки в набитой мужиками конторе… В конце концов она прибивается к Пионеру, – два сапога пара, активисты хреновы, горящие, – и Пионер рад бы ей помочь, да не может: ни черта он, салага, не знает и ни с кем из алихановской партии не был знаком… Какое-то интервью он все-таки дает. Страшно представить, что в итоге настрочит пламенная девица. На всякий случай Нигдеев перестает читать «Нефтяник» и отправляет свежие номера прямо в сортир, даже не развернув.
А дома тоже тоска: Лизка температурит, Светлана уже неделю безвылазно сидит дома, и в ее интонациях проскальзывает все больше ледяных ноток. Нигдеев уныло думает, что, когда все закончится, придется ее задабривать, кофточку какую-нибудь доставать или сапоги… она вроде давно хочет сапоги… Он бьется в авиакассе, как лев, но билетов на ближайшие дни нет, хоть тресни, бывшая теща едва успеет на похороны, и, значит, вся эта беготня – по-прежнему на нем… Он подпирает плечом стену в пропахшем хлоркой и компотом коридоре, дожидаясь, пока выйдет воспитательница, с которой надо как-то договориться, чтоб подзадержалась, а то и согласилась оставить девочку на ночь, и, наверное, извернуться и всучить денег. Он все пытается понять, как вышло, что хлопоты из-за смерти Марьянки легли на него. Как вышло, что он оказался в роли убитого горем мужа. Его утешает следователь, ему звонят из института, чтобы рассказать об общих похоронах. Его подхватывают под локоток, затаскивают в пыльный угол и там шепотом, сигая глазами по сторонам, требуют скинуться на батюшку, готового прилететь аж из Южного, чтобы отпеть погибших, потому что, сам понимаешь, дело такое, что лучше бы все устроить чин чином, и начальство не против, а Сам, по слухам, даже и одобряет.
Стоя среди крошечных шкафчиков, Нигдеев с тяжелым, тупым вниманием рассматривает свидетельство о смерти, в котором причиной указано пищевое отравление – бред, какой-то бред… Ледяные щупальца подступающего шока скользят по задней стенке черепа – в который раз за эти дни, – и Нигдеев – в который раз же – до скрипа сжимает челюсти, загоняя вопросы в самые темные глубины разума, под густую пену обыденности. Он аккуратно заталкивает справку во внутренний карман. В милиции разберутся, вон, аж из области приехали… Воспитательница не идет; Нигдеев заглядывает в зал, но войти или окликнуть не решается: тихий час в разгаре. Малышня посапывает на выставленных рядами раскладушках. Нигдеев пытается отыскать дочь, но они все одинаковые, как замотанные в одеяла сосиски. Глядя на них, Нигдеев понимает, что еще предстоит объясняться насчет ребенка с женой.
Вообще-то еще не поздно занять, договориться в кассе «Аэрофлота», конфет им притащить, что ли, а то и подсунуть десятку сверху. Покрутиться, схитрить, но отправить девочку на материк вместе с бабкой. Там и климат получше, и школы… все-таки не такая дыра. В конце концов, рано или поздно ребенку поступать в институт, и лучше он будет в ближайшем областном городе, до которого полчаса на электричке, чем за десять тысяч километров от дома, в общежитии, вне присмотра и контроля, без которых девочка, конечно, пойдет вразнос. Нигдеев представляет себе студентку-отличницу в отутюженной белой блузке, навещающую бабушку по выходным. Воображает какие-то школьные поездки по Золотому Кольцу ради общего развития, уроки игры на фортепьяно и вежливого молодого человека, в будущем – блестящего ученого, который почтительно просит руки дочери у ее отца, еще молодого доктора наук, по счастливому случаю заехавшего на международную конференцию. Свадьбу устроят после защиты (непременно красного) диплома. А уж Нигдеев (к тому времени, возможно, уже академик) позаботится о том, чтобы детей распределили в местечко потеплее.
Потом Нигдеев вспоминает, что Марьянка сама выпросила распределение в О., и не ради северной зарплаты. Вспоминает единственную поездку к родителям жены, промозглый гнилой городишко в Нечерноземье, залитый бесконечным дождем, беспросветную тоску. Вспоминает черную чавкающую грязь, по которой они с Марьянкой пробирались от вокзала к дому, серые избы, вросшие в землю, капустную вонь консервного завода, черные испитые лица прохожих. Грязные ухмылки прыщавых парней, пялящихся на округлый Марьянкин живот. Дед в семейных трусах предлагает выпить по маленькой еще и еще, пока не засыпает прямо за кухонным столом, покрытым драной клеенкой. Ночь рвут на части истошные вопли и звон разбитых бутылок. У входа в ПТУ курят девицы с одутловатыми физиономиями. Нигдеев, загораживая собой Марьянкин живот, свирепо осаждает провонявшую табачным дымом, потом и портвейном электричку…