Рождество под кипарисами
Часть 14 из 22 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Она на французском языке! – воскликнул Драган и поднял бокал за здоровье детей и радость быть вместе с друзьями.
Перед ужином Тамара согласилась спеть для гостей. В молодости она снискала некоторую известность как певица, выступала в Праге, Вене и в Германии, на берегу озера, название которого забыла. Она встала у большого окна. Прижала одну руку к животу, другую простерла вперед, вытянув пальцы по направлению к горизонту. Из ее тощей, чахлой груди полился мощный голос, и на шее, кажется, ярче засверкали драгоценные камни. Эта бесконечно печальная мелодия напоминала жалобную песнь сирены или странного, неизвестного существа, против воли попавшего на землю и отчаянными криками зовущего своих. Тамо, никогда не слышавшая ничего подобного, прибежала в гостиную. Она была одета в черно-белый костюм субретки с топорщившейся наколкой на голове, которую ее заставила нацепить Матильда. От нее пахло потом, и она испачкала красивый белый передник, вытирая об него пальцы, хотя Матильда не раз строго предупреждала, что это ей не тряпка. Служанка вперила в певицу ошалелый взгляд, и только она собралась захохотать или во весь голос отпустить какое-нибудь замечание, как Матильда кинулась к ней и вытолкала обратно в кухню. Аиша прижалась к отцу. В этой песне была удивительная красота и даже некая магия, но эмоции Амина были скрыты, словно приглушены острым ощущением неловкости. Эта сцена вызвала в нем чувство стыда, и он не знал почему.
После ужина мужчины вышли на крыльцо покурить. Ночь была светлая, и на фоне фиолетового неба выделялись непристойно торчавшие силуэты кипарисов. Амин немного захмелел и, стоя на крыльце перед домом в компании гостей, почувствовал себя счастливым. Он подумал: «Я мужчина, отец. У меня есть кое-какая собственность». Его разум стал плутать среди странных мимолетных фантазий. Сквозь оконное стекло он увидел зеркало в гостиной, а в нем – отражение своей жены и детей. Он посмотрел в сторону сада и внезапно испытал такое глубокое, такое горячее чувство дружбы к стоявшим с ним рядом мужчинам, что у него возникло нелепое желание прижать их к груди, показать им свою привязанность. Драган рассчитывал будущей весной собрать первый урожай апельсинов, он сообщил, что, кажется, нашел перекупщика и они в двух шагах от заключения контракта. Одурманенный алкоголем, Амин не мог собраться с мыслями, которые разлетались, как пушинки одуванчиков на ветру. Он не заметил, что Мурад тоже пьян и с трудом держится на ногах. Он вцепился в Омара и заговорил с ним по-арабски.
– Он слабак, – заявил Мурад, покосившись на Драгана и хихикнув, при этом между оставшимися зубами у него брызнула слюна. Мурад завидовал элегантности венгра и тому, что Амин уделяет ему столько внимания, он чувствовал себя смешным в поношенной рубашке и пиджаке, который выдала ему Матильда не столько из великодушия, сколько из опасения, что он опозорит ее перед иностранными гостями.
Омар терпеть не мог бывшего солдата. Он вытер слюну, попавшую ему на шею, и закатил глаза, когда Мурад завел свой нескончаемый монолог о войне. Все понурились. Ни еврей, ни мусульманин и никто из тех, кто пережил эти годы стыда и предательства, не хотели портить вечер упоминанием о войне. Мурад с мутным взором заговорил о войне в Индокитае.
– Подлые коммунисты! – взревел он, и Драган посмотрел в сторону дома, ища сочувственный взгляд хоть одной из женщин.
Омар внезапно отодвинулся от Мурада, тот потерял равновесие и шлепнулся на землю.
– Дьенбьенфу! Дьенбьенфу![24] – повторял Омар с перекошенным от ярости лицом, подскакивая, словно бес. Потом наклонился, ухватил Мурада за воротник и плюнул ему в лицо. – Продажная шкура! Несчастный вояка, на тебе французы ездят верхом! Ты предал ислам, ты предал свою страну.
Драган присел на корточки, чтобы осмотреть ссадину, которую Мурад получил при падении. Амин, протрезвев, подошел к брату, собираясь его отчитать, но прежде чем он успел заговорить, Омар уставился на него своим близоруким взглядом, который его парализовал.
– Я ухожу. Не знаю, что я делаю в доме вырожденцев, прославляющих бога, который мне не бог. Тебе должно быть стыдно перед твоими детьми и работниками. Тебе должно быть стыдно за то, что ты презираешь свой народ. Не мешало бы тебе быть поосторожнее. Предателям придется несладко, когда мы вернем себе свою страну.
Омар повернулся спиной и ушел, его тонкая высокая фигура мало-помалу растворилась в темноте, как будто ночь поглотила его.
Женщины услышали крики и всполошились, увидев лежащего на земле Мурада. Коринна побежала к ним, и при виде ее Амин, несмотря на гнев, несмотря на душевную боль, не удержался от смеха. Грудь Коринны была так внушительна, что бежала она очень странно, подпрыгивая как коза, выпрямив спину и выставив вперед подбородок. Драган хлопнул по спине хозяина дома и сказал по-венгерски несколько слов, означавших примерно следующее: «Не стоит портить праздник. Давай выпьем!»
Часть VII
Омар не появлялся. Прошла неделя, прошел месяц, но Омар по-прежнему не давал о себе знать.
Однажды утром Ясмин нашла под входной дверью две корзины, полные еды. Они были такими тяжелыми, что ей пришлось тащить их волоком до самой кухни. Она позвала Муилалу.
– Тут две курицы, яйца, бобы. Только взгляните, какие помидоры! И мешочек шафрана! – кричала она.
Муилала набросилась на свою старую рабыню и ударила ее:
– Убери все это, слышишь? Убери сейчас же!
По ее увядшему лицу текли слезы, она дрожала. Муилала знала, что националисты раздавали семьям узников и погибших корзины с едой и иногда деньги.
– Идиотка! Дура набитая! Ты что, не понимаешь? С моим сыном что-то случилось!
Когда ее пришел навестить Амин, мать сидела во внутреннем дворике, и он впервые в жизни увидел ее с непокрытой головой: длинные жесткие пряди седых волос покрывали ее спину. Она встала, рассерженная, и посмотрела на него с ненавистью.
– Где он? Он уже месяц не приходит домой! Да защитит его Пророк! Амин, ничего от меня не скрывай. Если ты что-то знаешь, если с ним случилось несчастье, лучше скажи, умоляю тебя.
Муилала несколько дней не спала, ее лицо осунулось, она похудела.
– Я ничего от тебя не скрываю. Почему ты обвиняешь меня? Омар уже не первый месяц состоит в банде безумцев, это он, а не я, подвергает опасности всю нашу семью. В чем ты меня упрекаешь?
Муилала расплакалась. Впервые между ней и Амином возникла такая ссора.
– Найди его, ya ouldi[25], найди своего брата. Приведи его домой.
Амин обхватил голову матери, взял ее руки в свои и погладил, пообещав:
– Все будет хорошо. Я его приведу. Уверен, этому есть разумное объяснение.
На самом деле исчезновение Омара тоже мучило его. Уже несколько недель Амин стучал в двери соседей, друзей семьи, немногих оставшихся знакомых, имеющих отношение к армии. Он ходил по кофейням, где часто видели его брата, целыми днями сидел у автостанции и смотрел, как автобусы отправляются в Танжер и Касабланку. Время от времени вздрагивал, вскакивал на ноги и бежал к человеку, чья фигура или воинственная походка напоминали ему брата. Он хлопал незнакомца по спине, и когда тот оборачивался, говорил: «Извините, месье. Я обознался».
Амин вспомнил, что Омар часто упоминал Отмана, своего товарища по лицею, уроженца Феса, и решил туда поехать. Вскоре после полудня он добрался до священного города и отправился бродить по сырым узким улочкам медины. Стоял пасмурный холодный февраль, скупо ливший тусклый свет на зеленеющие поля и величественные мечети имперского города. Амин спрашивал дорогу у спешивших по делах, продрогших прохожих, но все показывали в разные стороны, и, проплутав два часа, он запаниковал. Ему постоянно приходилось прижиматься к стене, чтобы пропустить осла или тележку, раздавался крик: Balak, balak![26] – и Амин вздрагивал. Его рубашка промокла от пота, несмотря на прохладную погоду. Какой-то старик с бесцветными пятнами на коже подошел к нему и ласковым голосом, мягко раскатывая «р», предложил его проводить. Они шли молча, Амин следовал за почтенным старцем, с которым все здоровались.
– Это здесь, – произнес незнакомец, указав на какую-то дверь, и не успел Амин его поблагодарить, как тот скрылся в переулке.
Служанка, которой на вид не было и пятнадцати лет, открыла ему и проводила в маленькую гостиную на первом этаже. В большом пустынном риаде[27] стояла тишина. Амину пришлось долго ждать, временами он вставал и, оглядевшись по сторонам, выходил в центральный внутренний двор. Он заглядывал в приоткрытые двери, стучал подошвами ботинок по рисунчатым плиткам пола, надеясь шумом разбудить обитателей дома, вероятно прилегших отдохнуть после обеда. Риад был просторным, его интерьеры были украшены с изысканным вкусом. В большой комнате напротив фонтана стоял письменный стол красного дерева, а по сторонам от него – две тахты, обитые дорогими тканями. Во внутреннем дворе цвели жасмин, наполнявший воздух благоуханием, и глициния, поднимавшаяся до второго этажа. Справа от входной двери стены гостиной в марокканском стиле были украшены причудливой гипсовой лепниной, а потолок из кедра – цветными рисунками.
Амин уже собирался уходить, когда открылась дверь и вошел мужчина в полосатой джеллабе и феске. Борода его была тщательно подстрижена, он нес под мышкой несколько картонных папок, сложенных в объемистую планшетку из красной кожи. Мужчину удивило присутствие постороннего человека у него в доме, он нахмурился.
– Добрый день! Простите, что беспокою вас. Меня впустили.
Хозяин дома не проронил ни слова.
– Меня зовут Амин Бельхадж. Еще раз извините за беспокойство, за то, что я вторгаюсь в ваш дом. Я ищу своего брата, Омара Бельхаджа. Мне известно, что ваш сын с Омаром друзья, вот я и подумал: вдруг он сейчас здесь? Где только я его не искал! Моя мать умирает от тревоги.
– Омар… Да, конечно, теперь я вижу, вы с ним очень похожи. Мне очень жаль, но вашего брата здесь нет. Моего сына Отмана отчислили из лицея, и теперь он учится в Азру. Знаете, они с вашим братом очень давно не виделись.
Амин не сумел скрыть, что расстроен. Он засунул руки в карманы и замолчал.
– Садитесь, – мягко предложил хозяин, и в ту же секунду юная служанка вошла и поставила на медный стол чайник.
Хадж Карим, богатый деловой человек, владел конторой, где консультировал клиентов, желавших приобрести недвижимость или сделать инвестиции. У него был наемный служащий, имелась пишущая машинка, он пользовался доверием в своем квартале и за его пределами. В Фесе и во всех соседних районах люди добивались протекции этого видного, влиятельного человека, близкого к организациям националистов, но водившего дружбу со многими европейцами. Раз в два года он ездил во Францию, в Шатель-Гийон, лечить астму и экзему. Он любил вино, слушал немецкую музыку и купил у бывшего британского посла мебель XIX века, придававшую его риаду совершенно необычный облик. Его обвиняли то в работе на французскую разведку, то в пособничестве марокканским националистам, но ни на чем не могли поймать.
– В тридцатые годы я работал на французов, – начал он свой рассказ. – Составлял контракты, переводил понемногу юридические документы. Я был добросовестным служащим, и им, слава богу, не в чем было меня упрекнуть. Потом, в сорок четвертом году, я поддержал Манифест независимости, участвовал в волнениях. Французы меня уволили, и тогда я открыл собственную контору и теперь выступаю уполномоченным представителем защиты в марокканском суде. И кто скажет, что мы не можем обойтись без этих французов, а? – Лицо Хаджа Карима помрачнело. – Другим повезло меньше, чем мне. Некоторые мои друзья были сосланы в пустыню, в Тафилалет, других подвергли пыткам настоящие маньяки, которые гасили сигареты об их спины, буквально сводя их с ума. Что я мог поделать? Я старался помочь своим братьям. Я организовывал сбор средств, чтобы материально поддержать политзаключенных. Однажды я приехал в суд в надежде оказать помощь одному молодому обвиняемому или хотя бы поддержать его отца, измученного жестокостью судилища. Перед зданием я заметил сидящего на земле человека, выкрикивавшего слово, которого я не разобрал. Я подошел к нему и увидел, что перед ним расстелен кусок материи, а на ней аккуратно разложены три или четыре галстука. Торговец решил, что почуял хорошего клиента, стал обхаживать меня, чтобы я купил галстук, но я сказал, что он мне не нужен, и направился в суд. Перед входом теснилось много людей. Мужчины молились, женщины царапали себе ногтями лицо и призывали Пророка. Поверьте, господин Бельхадж, я до сих пор помню каждого из них. Всех отцов, чувствовавших унижение от собственного бессилия, протягивавших мне бумаги, которые они не могли прочесть. Они бросали на меня умоляющие взгляды, просили женщин уйти с дороги и замолчать, но безутешная мать никого не слушает. Когда я наконец сумел протиснуться к дверям суда, то назвал себя, представил документы, подтверждающие полномочия юриста, но привратник категорически отказался меня впустить. Оказалось, что вход без галстука запрещен. Мне стоило большого труда ему поверить. Разбитый, пристыженный, я вернулся к торговцу галстуками, сидевшему по-турецки на земле, и схватил синий галстук. Без звука заплатил и повязал его поверх джеллабы. Я чувствовал бы себя смешным, если бы не заметил на ступеньках, ведущих в зал суда, встревоженных отцов в джеллабах с поднятыми капюшонами и повязанными на шее галстуками.
Хадж Карим отпил глоток чаю. Амин медленно качал головой.
– Господин Бельхадж, я такой же отец, как другие. И горжусь тем, что у меня сын националист. Я горжусь всеми сыновьями, что восстают против оккупантов, наказывают предателей, сражаются за то, чтобы положить конец несправедливой оккупации. Но сколько еще придется убивать? Сколько еще людей будет приговорено к расстрелу, прежде чем восторжествует наше правое дело? Отман сейчас в Азру, далеко от всего этого. Он должен учиться и быть готовым управлять страной, когда она станет независимой. Найдите вашего брата. Ищите его, где только можете. Если он в Рабате, в Касабланке, верните его домой. Я восхищаюсь теми, кто от всего сердца сочувствует мученическому подвигу своих близких. Но я так же хорошо понимаю тех, кто хочет спасти их любой ценой.
Уже вечерело, и во внутреннем дворе зажглись большие светильники. Амин заметил на одном из комодов красивые деревянные часы французской работы: их золоченый циферблат поблескивал в полутьме. Хадж Карим выразил желание проводить Амина до ворот медины, где стояла его машина. Прежде чем расстаться с гостем, Хадж Карим пообещал навести справки и сообщить Амину, если что-нибудь узнает:
– У меня есть друзья. Не беспокойтесь, в конце концов кто-нибудь да разговорится.
На обратном пути Амин постоянно думал о том, что ему рассказал этот человек. Ему пришло в голову, что он, наверное, слишком отдалился от всего, что замкнутая жизнь сделала его в какой-то мере слепым и эта слепота преступна. Он трус и как худший из трусов вырыл себе нору и спрятался там, в надежде, что никто его не заметит, никто не достанет. Амин родился среди этих людей, среди этого народа, но никогда этим не гордился. Напротив, ему часто хотелось успокоить встреченных иностранцев. Он пытался заверить их, что он другой, не вороватый, не ленивый, не пассивный, как любили говорить европейские поселенцы о своих работниках марокканцах. Он жил с крепко усвоенным представлением о том, каким его желали видеть французы. Подростком приучился ходить медленно, опустив голову. Он знал, что его темная кожа, коренастая фигура, широкие плечи пробуждают опасения. Поэтому он зажимал руки под мышками, словно давая обещание не вступать в драку. Теперь же у него появилось ощущение, будто он живет в мире, населенном одними врагами.
Он завидовал фанатизму брата, его способности всецело отдаваться какой-то идее. Он хотел бы никогда не сдерживаться, не бояться умереть. В моменты опасности он думал о жене и о матери. Амин всегда заставлял себя выживать. В Германии, в лагере, где его держали, товарищи по бараку предложили ему вместе с ними спланировать побег. Они самым тщательным образом изучили малейшие возможности для этого. Украли ножницы для резки металла, чтобы устроить проход в колючей проволоке, сделали небольшой запас провианта. Неделю за неделей Амин убеждал друзей, что пока не стоит бежать, и находил для этого аргументы. «Сейчас слишком темно, – говорил он. – Подождем полнолуния. Сейчас слишком холодно, мы не выживем в обледеневшем лесу. Подождем, пока потеплеет». Люди доверяли ему, а может, в его осторожности отражались их собственные страхи. Так прошло полгода, полгода промедления и сделок с совестью, полгода, пока он делал вид, будто ему не терпится бежать. Конечно, он страстно мечтал о свободе, видел ее во сне, но не мог решиться получить пулю в спину или умереть, как собака, зацепившись за колючую проволоку.
* * *
Для Сельмы с исчезновением Омара началось время радости и свободы. Отныне никто за ней не следил, никого не беспокоило ни ее отсутствие, ни ее вранье. Все подростковые годы она с гордостью выставляла на всеобщее обозрение синяки на ногах, припухшие щеки, заплывшие глаза. Подругам, не желавшим участвовать в ее безрассудных выходках, она всегда говорила одно и то же: «Все равно побьют! А так хоть удовольствие получу». Собираясь в кино, она заворачивалась в хайк, боясь, что ее узнают, но, очутившись в темном зале, позволяла мужчинам гладить свои голые ноги и думала: «Этой маленькой радости никто у меня не отнимет». Зачастую Омар поджидал ее во внутреннем дворе и на глазах у Муилалы избивал до крови. Когда Сельме не было и пятнадцати, однажды вечером она поздно вернулась из школы, и когда постучала в дверь своего дома в квартале Берима, Омар отказался ей открыть. Была зима, на улице рано стемнело. Она клялась, что ее задержали на занятиях, что она не сделала ничего плохого, взывала к Аллаху и его милосердию. За дверью она слышала крики Ясмин, умолявшей молодого человека смилостивиться над сестрой. Но Омар не уступил, и Сельма, умирая от страха и холода, провела ночь в прилегающем к дому маленьком садике, на мокрой траве.
Она ненавидела брата, который запрещал ей абсолютно все, считал шлюхой и неоднократно плевал ей в лицо. Тысячу раз она желала ему смерти и проклинала Всевышнего за то, что ей приходится жить под гнетом такого изувера. Он смеялся над стремлением сестры к свободе. Когда она просила разрешения сходить в гости к соседке, он едким голосом повторял: «Подружки, как же, подружки». Говорил: «Ты думаешь хоть о чем-нибудь, кроме развлечений?» Поднимал ее на несколько сантиметров над полом, прижимался лицом к ее лицу, Сельма начинала трястись от страха, а он швырял ее о стену или на ступеньки лестницы.
И вот теперь, когда Омар пропал, а Амин, поглощенный заботами о ферме, стал реже у них появляться, Сельма блаженствовала. Она словно ходила по тонкой проволоке, сознавая, что свобода вот-вот закончится и она, как и большинство ее соседок-ровесниц, не сможет больше подниматься на террасу: не позволят ревнивый муж и округлившийся живот. В хаммаме женщины разглядывали ее тело, некоторые ласково проводили рукой по бедрам, а однажды массажистка, грубо просунув руку ей между ляжками, сказала:
– Повезет тому, кто станет твоим мужем.
Сельму взволновало прикосновение ее скользкой от масла руки, черных пальцев, привыкших разминать женские тела. Она поняла, что есть в ней нечто неутоленное, нечто ненасытное, некое пространство, которое только и ждет, чтобы его заполнили, и, оставшись одна у себя в комнате, она повторила движение массажистки, не ощущая стыда и не получив удовлетворения. В дом не раз приходили мужчины и просили ее руки. Они садились в гостиной, а она, спрятавшись наверху у лестницы, с тревогой наблюдала, как эти отцы семейств шумно прихлебывают чай и делают вид, будто плюют, отгоняя бродивших поблизости кошек. Возбужденная Муилала принимала их, выслушивала, а когда до нее доходило, что речь идет не о ее сыне и эти мужчины не знают, что произошло с Омаром, она поднималась с места, а ошарашенный гость еще несколько минут продолжал сидеть, потом покидал этот сумасшедший дом, чтобы больше туда не возвращаться. Сельма вскоре поняла, что о ней просто забыли. Что никто из членов семьи не помнит о ее существовании. Она была счастлива.
Сельма стала прогуливать уроки и слонялась по улицам. Забросила книги и тетради, укоротила подол юбок и, прибегнув к помощи подруги-испанки, выщипала брови и сделала стрижку по последней моде. Она воровала из тумбочки у кровати матери достаточно денег, чтобы хватало на сигареты и кока-колу. А когда Ясмин пригрозила, что все расскажет, Сельма обняла ее и сказала:
– Нет, милая Ясмин, ты этого не сделаешь.
Бывшая рабыня, всегда жившая под чужим кровом и ничего другого не знавшая, приученная слушаться и молчать, отныне властвовала в этом доме. Она носила на поясе тяжелую связку ключей, и их звяканье разносилось по коридору и внутреннему двору. Она отвечала за сохранность муки и чечевицы, которые упорно запасала Муилала, не забывшая о войнах и голодных годах. Только Ясмин могла открывать двери комнат, отпирать кедровые сундуки и вместительные шкафы, где Муилала держала свое покрывшееся плесенью приданое. Вечером, когда Сельма тайком от матери уходила из дому, чернокожая старуха усаживалась во внутреннем дворе и ждала. В темноте виднелся только тлеющий кончик сигареты без фильтра, которую она курила, и этот огонек, разгораясь, едва освещал ее лицо, похожее на сморщенный плод какао. Она хоть и смутно, но все же понимала стремление девушки обрести свободу. Отлучки Сельмы пробуждали в душе бедной рабыни давно угасшие желания, мечты о побеге, надежды на встречу с утраченным прошлым.
* * *
Зимой 1955 года Сельма каждое утро проводила в кино, а днем ходила в гости к соседкам или сидела в глубине кафе, хозяин которого требовал оплачивать заказ вперед. Молодежь болтала о любви, о путешествиях, о красивых машинах, о том, как лучше всего сбежать из-под надзора стариков. Старики были в центре всех их разговоров. Старики, которые ничего не понимали, не замечали, что мир изменился, и упрекали молодых в том, что их ничего не интересует, им бы только танцевать да загорать на пляже. В перерывах между партиями в настольный футбол друзья Сельмы, взбудораженные долгими часами безделья, кричали, что они не обязаны отчитываться перед этими нудными стариками – своими родителями. Хватит разговоров про Верден и Монте-Кассино, про сенегальских стрелков и испанских солдат. Хватит воспоминаний о голоде, детях, умерших в младенчестве, земель, потерянных в результате сражений. Для молодых не было ничего дороже рок-н-ролла, американских фильмов, красивых машин и прогулок с девушками, не боявшимися удирать из дома. Сельма была их любимицей. Не потому, что она была самой красивой или самой раскованной, а потому, что умела их рассмешить, к тому же в ней чувствовалось такое неудержимое желание жить, что, казалось, ее ничто не сможет обуздать. Она была неотразима, когда изображала Вивьен Ли в «Унесенных ветром» – качала головой и тонким голосом произносила: «Война, война, война, таратата!» В другой раз она передразнивала Амина, и зрители корчились со смеху, когда эта роскошная красавица хмурила брови, выпятив грудь, как старый солдат, гордящийся своими медалями.
– Ты должна радоваться, что тебе не пришлось голодать, – говорила она низким голосом, подняв указательный палец. – Ты не знаешь, что такое война, пустоголовая девчонка!
Сельма ничего не боялась. Она ни разу не задумалась о том, что ее могут узнать, могут выдать. Не думала, что совершает что-то плохое. Она верила в свою удачу и мечтала о любви. Каждый день она шаг за шагом, со смешанным чувством страха и возбуждения, продвигалась все дальше в своем познании большого мира и тех возможностей, что он перед ней открывает. Мекнес казался ей совсем маленьким, как слишком тесная одежда, которая не позволяет дышать свободно и может разорваться при малейшем неосторожном движении. Она порой горячилась, ее охватывала ярость, и тогда в приступе гнева она вылетала из комнаты подруги, опрокинув на столик чашки с горячим чаем. Она говорила:
– Вы топчетесь на месте. Вечно одно и то же: разговоры, разговоры!
Она считала своих друзей посредственными и догадывалась, что за подростковым бунтом скрывается склонность к конформизму и покорности. Девушки постепенно начали ее избегать. Они опасались, что пострадает их репутация, если их увидят в компании Сельмы.
Днем Сельма иногда находила убежище у соседки, мадемуазель Фабр. Француженка жила в медине с начала 1920-х годов в старинном риаде, постепенно приходившем в упадок. В доме царил ужасный беспорядок: гостиную загромождали засаленные кушетки, сундуки с выломанными замками, стопки книг с пятнами от чая и еды. Обои были погрызены мышами, в воздухе витал запах давно не стиранных трусов и тухлых яиц. Мадемуазель подбирала всех тех, кого в медине называли обездоленными, и нередко у нее посреди гостиной или в уголке прямо на полу спали сироты и молодые вдовы, оставшиеся без средств к существованию. Зимой крыша протекала, и к стуку дождевых капель, падающих в железные корыта, примешивались крики детей, скрип колес проезжавших по улице тележек и стук ткацких машин, установленных на втором этаже. Мадемуазель была нехороша собой. Ее большой уродливый нос был усеян широкими порами, седые брови поредели, к тому же несколько лет назад у нее начала дрожать челюсть, так что ей стало трудно говорить. Она носила широкую гандуру, и под ней вырисовывался ее пухлый живот и толстые ноги с набухшими фиолетовыми венами. У нее на шее висел крест из слоновой кости, который она постоянно гладила, словно кулон-оберег или амулет. Она привезла его из Центральной Африки, где выросла. Она не любила об этом говорить, и никто ничего не знал о ее детстве и о годах, предшествовавших переезду в Марокко. В медине ходили слухи, что она была монахиней, дочерью богатого промышленника, что мужчина, в которого она без памяти влюбилась, привез ее сюда, а потом бросил.
Более тридцати лет она жила среди марокканцев, говорила на их языке, знала их обычаи. Ее приглашали на свадьбы и на религиозные церемонии, и никто уже не замечал эту женщину, молча пившую горячий чай, ничем не отличавшуюся от местных жителей, умевшую благословлять детей и призывать благословение Всевышнего на дом хозяев. Когда женщины собирались вместе поболтать, она слушала их откровения. Скупо давала советы, писала письма за тех, кто не умел читать и писать, переживала из-за их срамных болезней или следов от побоев. Как-то раз одна женщина сказала ей: «Если бы голубь не закричал, волк бы за ним не прибежал». И мадемуазель Фабр с тех пор стала крепко держать язык за зубами. Она не позволяла себе вслух осуждать основы этого мира, где была всего лишь иностранкой, однако выходила из себя при виде нищеты и несправедливости. Один-единственный раз она осмелилась постучать в дверь человека, чья дочь проявляла недюжинные способности. Она умоляла строгого отца поддержать желание дочери учиться, предложила отправить ее во Францию, чтобы она получила там диплом. Мужчина ничуть не разгневался. Он не прогнал ее прочь, не обвинил в том, что она сеет раздор и разврат. Нет, старик рассмеялся. Он захохотал и, подняв руки к небу, проговорил: «Учеба!» – потом едва ли не с нежностью проводил мадемуазель Фабр до двери и поблагодарил на прощание.
На мадемуазель Фабр никто не сердился за ее эксцентричность, потому что она была старой и непривлекательной. Потому что все видели ее доброту и щедрость. Во время войны она кормила семьи, впавшие в нищету, одевала детей, ходивших в лохмотьях. Она выбрала, на чьей она стороне, и не упускала случая об этом напомнить. В сентябре 1954 года в Мекнес приехал парижский журналист, чтобы написать репортаж об этом городе. Ему посоветовали обратиться к француженке, устроившей у себя в доме ткацкую мастерскую и искренне озабоченной судьбой неимущих. Молодого человека приняли в послеполуденный час, и он едва не потерял сознание в раскаленном доме, куда не проникало ни малейшее дуновение ветерка. На полу дети разбирали по цветам обрывки шерстяных ниток и складывали их в корзины. На втором этаже за высокими ткацкими станками сидели молодые женщины и, болтая, ловко протягивали и уплотняли нити. В кухне две чернокожие старухи макали хлеб в неаппетитную коричневую кашу. Репортер попросил стакан воды, в ответ мадемуазель Фабр похлопала его по лбу и сказала: «Бедный мальчик! Не суетитесь, не пытайтесь бороться». Они поговорили о ее добрых делах, о жизни в медине, о санитарном и моральном состоянии тех женщин, что работали в мастерской. Потом журналист спросил, не боится ли она террористов, да, ответила она, как и все французское сообщество, она нервничает. Мадемуазель подняла глаза. Посмотрела на белесое небо конца лета и сжала кулаки, словно стараясь сдержаться:
– С недавних пор мы называем террористами тех, кто нам сопротивляется. Французскому протекторату уже более сорока лет, так почему же мы не понимаем, что марокканцы просто отстаивают свое право на свободу, за которую они сражались, на ту самую свободу, вкус к которой мы сами им привили, смысл которой объяснили?
Перед ужином Тамара согласилась спеть для гостей. В молодости она снискала некоторую известность как певица, выступала в Праге, Вене и в Германии, на берегу озера, название которого забыла. Она встала у большого окна. Прижала одну руку к животу, другую простерла вперед, вытянув пальцы по направлению к горизонту. Из ее тощей, чахлой груди полился мощный голос, и на шее, кажется, ярче засверкали драгоценные камни. Эта бесконечно печальная мелодия напоминала жалобную песнь сирены или странного, неизвестного существа, против воли попавшего на землю и отчаянными криками зовущего своих. Тамо, никогда не слышавшая ничего подобного, прибежала в гостиную. Она была одета в черно-белый костюм субретки с топорщившейся наколкой на голове, которую ее заставила нацепить Матильда. От нее пахло потом, и она испачкала красивый белый передник, вытирая об него пальцы, хотя Матильда не раз строго предупреждала, что это ей не тряпка. Служанка вперила в певицу ошалелый взгляд, и только она собралась захохотать или во весь голос отпустить какое-нибудь замечание, как Матильда кинулась к ней и вытолкала обратно в кухню. Аиша прижалась к отцу. В этой песне была удивительная красота и даже некая магия, но эмоции Амина были скрыты, словно приглушены острым ощущением неловкости. Эта сцена вызвала в нем чувство стыда, и он не знал почему.
После ужина мужчины вышли на крыльцо покурить. Ночь была светлая, и на фоне фиолетового неба выделялись непристойно торчавшие силуэты кипарисов. Амин немного захмелел и, стоя на крыльце перед домом в компании гостей, почувствовал себя счастливым. Он подумал: «Я мужчина, отец. У меня есть кое-какая собственность». Его разум стал плутать среди странных мимолетных фантазий. Сквозь оконное стекло он увидел зеркало в гостиной, а в нем – отражение своей жены и детей. Он посмотрел в сторону сада и внезапно испытал такое глубокое, такое горячее чувство дружбы к стоявшим с ним рядом мужчинам, что у него возникло нелепое желание прижать их к груди, показать им свою привязанность. Драган рассчитывал будущей весной собрать первый урожай апельсинов, он сообщил, что, кажется, нашел перекупщика и они в двух шагах от заключения контракта. Одурманенный алкоголем, Амин не мог собраться с мыслями, которые разлетались, как пушинки одуванчиков на ветру. Он не заметил, что Мурад тоже пьян и с трудом держится на ногах. Он вцепился в Омара и заговорил с ним по-арабски.
– Он слабак, – заявил Мурад, покосившись на Драгана и хихикнув, при этом между оставшимися зубами у него брызнула слюна. Мурад завидовал элегантности венгра и тому, что Амин уделяет ему столько внимания, он чувствовал себя смешным в поношенной рубашке и пиджаке, который выдала ему Матильда не столько из великодушия, сколько из опасения, что он опозорит ее перед иностранными гостями.
Омар терпеть не мог бывшего солдата. Он вытер слюну, попавшую ему на шею, и закатил глаза, когда Мурад завел свой нескончаемый монолог о войне. Все понурились. Ни еврей, ни мусульманин и никто из тех, кто пережил эти годы стыда и предательства, не хотели портить вечер упоминанием о войне. Мурад с мутным взором заговорил о войне в Индокитае.
– Подлые коммунисты! – взревел он, и Драган посмотрел в сторону дома, ища сочувственный взгляд хоть одной из женщин.
Омар внезапно отодвинулся от Мурада, тот потерял равновесие и шлепнулся на землю.
– Дьенбьенфу! Дьенбьенфу![24] – повторял Омар с перекошенным от ярости лицом, подскакивая, словно бес. Потом наклонился, ухватил Мурада за воротник и плюнул ему в лицо. – Продажная шкура! Несчастный вояка, на тебе французы ездят верхом! Ты предал ислам, ты предал свою страну.
Драган присел на корточки, чтобы осмотреть ссадину, которую Мурад получил при падении. Амин, протрезвев, подошел к брату, собираясь его отчитать, но прежде чем он успел заговорить, Омар уставился на него своим близоруким взглядом, который его парализовал.
– Я ухожу. Не знаю, что я делаю в доме вырожденцев, прославляющих бога, который мне не бог. Тебе должно быть стыдно перед твоими детьми и работниками. Тебе должно быть стыдно за то, что ты презираешь свой народ. Не мешало бы тебе быть поосторожнее. Предателям придется несладко, когда мы вернем себе свою страну.
Омар повернулся спиной и ушел, его тонкая высокая фигура мало-помалу растворилась в темноте, как будто ночь поглотила его.
Женщины услышали крики и всполошились, увидев лежащего на земле Мурада. Коринна побежала к ним, и при виде ее Амин, несмотря на гнев, несмотря на душевную боль, не удержался от смеха. Грудь Коринны была так внушительна, что бежала она очень странно, подпрыгивая как коза, выпрямив спину и выставив вперед подбородок. Драган хлопнул по спине хозяина дома и сказал по-венгерски несколько слов, означавших примерно следующее: «Не стоит портить праздник. Давай выпьем!»
Часть VII
Омар не появлялся. Прошла неделя, прошел месяц, но Омар по-прежнему не давал о себе знать.
Однажды утром Ясмин нашла под входной дверью две корзины, полные еды. Они были такими тяжелыми, что ей пришлось тащить их волоком до самой кухни. Она позвала Муилалу.
– Тут две курицы, яйца, бобы. Только взгляните, какие помидоры! И мешочек шафрана! – кричала она.
Муилала набросилась на свою старую рабыню и ударила ее:
– Убери все это, слышишь? Убери сейчас же!
По ее увядшему лицу текли слезы, она дрожала. Муилала знала, что националисты раздавали семьям узников и погибших корзины с едой и иногда деньги.
– Идиотка! Дура набитая! Ты что, не понимаешь? С моим сыном что-то случилось!
Когда ее пришел навестить Амин, мать сидела во внутреннем дворике, и он впервые в жизни увидел ее с непокрытой головой: длинные жесткие пряди седых волос покрывали ее спину. Она встала, рассерженная, и посмотрела на него с ненавистью.
– Где он? Он уже месяц не приходит домой! Да защитит его Пророк! Амин, ничего от меня не скрывай. Если ты что-то знаешь, если с ним случилось несчастье, лучше скажи, умоляю тебя.
Муилала несколько дней не спала, ее лицо осунулось, она похудела.
– Я ничего от тебя не скрываю. Почему ты обвиняешь меня? Омар уже не первый месяц состоит в банде безумцев, это он, а не я, подвергает опасности всю нашу семью. В чем ты меня упрекаешь?
Муилала расплакалась. Впервые между ней и Амином возникла такая ссора.
– Найди его, ya ouldi[25], найди своего брата. Приведи его домой.
Амин обхватил голову матери, взял ее руки в свои и погладил, пообещав:
– Все будет хорошо. Я его приведу. Уверен, этому есть разумное объяснение.
На самом деле исчезновение Омара тоже мучило его. Уже несколько недель Амин стучал в двери соседей, друзей семьи, немногих оставшихся знакомых, имеющих отношение к армии. Он ходил по кофейням, где часто видели его брата, целыми днями сидел у автостанции и смотрел, как автобусы отправляются в Танжер и Касабланку. Время от времени вздрагивал, вскакивал на ноги и бежал к человеку, чья фигура или воинственная походка напоминали ему брата. Он хлопал незнакомца по спине, и когда тот оборачивался, говорил: «Извините, месье. Я обознался».
Амин вспомнил, что Омар часто упоминал Отмана, своего товарища по лицею, уроженца Феса, и решил туда поехать. Вскоре после полудня он добрался до священного города и отправился бродить по сырым узким улочкам медины. Стоял пасмурный холодный февраль, скупо ливший тусклый свет на зеленеющие поля и величественные мечети имперского города. Амин спрашивал дорогу у спешивших по делах, продрогших прохожих, но все показывали в разные стороны, и, проплутав два часа, он запаниковал. Ему постоянно приходилось прижиматься к стене, чтобы пропустить осла или тележку, раздавался крик: Balak, balak![26] – и Амин вздрагивал. Его рубашка промокла от пота, несмотря на прохладную погоду. Какой-то старик с бесцветными пятнами на коже подошел к нему и ласковым голосом, мягко раскатывая «р», предложил его проводить. Они шли молча, Амин следовал за почтенным старцем, с которым все здоровались.
– Это здесь, – произнес незнакомец, указав на какую-то дверь, и не успел Амин его поблагодарить, как тот скрылся в переулке.
Служанка, которой на вид не было и пятнадцати лет, открыла ему и проводила в маленькую гостиную на первом этаже. В большом пустынном риаде[27] стояла тишина. Амину пришлось долго ждать, временами он вставал и, оглядевшись по сторонам, выходил в центральный внутренний двор. Он заглядывал в приоткрытые двери, стучал подошвами ботинок по рисунчатым плиткам пола, надеясь шумом разбудить обитателей дома, вероятно прилегших отдохнуть после обеда. Риад был просторным, его интерьеры были украшены с изысканным вкусом. В большой комнате напротив фонтана стоял письменный стол красного дерева, а по сторонам от него – две тахты, обитые дорогими тканями. Во внутреннем дворе цвели жасмин, наполнявший воздух благоуханием, и глициния, поднимавшаяся до второго этажа. Справа от входной двери стены гостиной в марокканском стиле были украшены причудливой гипсовой лепниной, а потолок из кедра – цветными рисунками.
Амин уже собирался уходить, когда открылась дверь и вошел мужчина в полосатой джеллабе и феске. Борода его была тщательно подстрижена, он нес под мышкой несколько картонных папок, сложенных в объемистую планшетку из красной кожи. Мужчину удивило присутствие постороннего человека у него в доме, он нахмурился.
– Добрый день! Простите, что беспокою вас. Меня впустили.
Хозяин дома не проронил ни слова.
– Меня зовут Амин Бельхадж. Еще раз извините за беспокойство, за то, что я вторгаюсь в ваш дом. Я ищу своего брата, Омара Бельхаджа. Мне известно, что ваш сын с Омаром друзья, вот я и подумал: вдруг он сейчас здесь? Где только я его не искал! Моя мать умирает от тревоги.
– Омар… Да, конечно, теперь я вижу, вы с ним очень похожи. Мне очень жаль, но вашего брата здесь нет. Моего сына Отмана отчислили из лицея, и теперь он учится в Азру. Знаете, они с вашим братом очень давно не виделись.
Амин не сумел скрыть, что расстроен. Он засунул руки в карманы и замолчал.
– Садитесь, – мягко предложил хозяин, и в ту же секунду юная служанка вошла и поставила на медный стол чайник.
Хадж Карим, богатый деловой человек, владел конторой, где консультировал клиентов, желавших приобрести недвижимость или сделать инвестиции. У него был наемный служащий, имелась пишущая машинка, он пользовался доверием в своем квартале и за его пределами. В Фесе и во всех соседних районах люди добивались протекции этого видного, влиятельного человека, близкого к организациям националистов, но водившего дружбу со многими европейцами. Раз в два года он ездил во Францию, в Шатель-Гийон, лечить астму и экзему. Он любил вино, слушал немецкую музыку и купил у бывшего британского посла мебель XIX века, придававшую его риаду совершенно необычный облик. Его обвиняли то в работе на французскую разведку, то в пособничестве марокканским националистам, но ни на чем не могли поймать.
– В тридцатые годы я работал на французов, – начал он свой рассказ. – Составлял контракты, переводил понемногу юридические документы. Я был добросовестным служащим, и им, слава богу, не в чем было меня упрекнуть. Потом, в сорок четвертом году, я поддержал Манифест независимости, участвовал в волнениях. Французы меня уволили, и тогда я открыл собственную контору и теперь выступаю уполномоченным представителем защиты в марокканском суде. И кто скажет, что мы не можем обойтись без этих французов, а? – Лицо Хаджа Карима помрачнело. – Другим повезло меньше, чем мне. Некоторые мои друзья были сосланы в пустыню, в Тафилалет, других подвергли пыткам настоящие маньяки, которые гасили сигареты об их спины, буквально сводя их с ума. Что я мог поделать? Я старался помочь своим братьям. Я организовывал сбор средств, чтобы материально поддержать политзаключенных. Однажды я приехал в суд в надежде оказать помощь одному молодому обвиняемому или хотя бы поддержать его отца, измученного жестокостью судилища. Перед зданием я заметил сидящего на земле человека, выкрикивавшего слово, которого я не разобрал. Я подошел к нему и увидел, что перед ним расстелен кусок материи, а на ней аккуратно разложены три или четыре галстука. Торговец решил, что почуял хорошего клиента, стал обхаживать меня, чтобы я купил галстук, но я сказал, что он мне не нужен, и направился в суд. Перед входом теснилось много людей. Мужчины молились, женщины царапали себе ногтями лицо и призывали Пророка. Поверьте, господин Бельхадж, я до сих пор помню каждого из них. Всех отцов, чувствовавших унижение от собственного бессилия, протягивавших мне бумаги, которые они не могли прочесть. Они бросали на меня умоляющие взгляды, просили женщин уйти с дороги и замолчать, но безутешная мать никого не слушает. Когда я наконец сумел протиснуться к дверям суда, то назвал себя, представил документы, подтверждающие полномочия юриста, но привратник категорически отказался меня впустить. Оказалось, что вход без галстука запрещен. Мне стоило большого труда ему поверить. Разбитый, пристыженный, я вернулся к торговцу галстуками, сидевшему по-турецки на земле, и схватил синий галстук. Без звука заплатил и повязал его поверх джеллабы. Я чувствовал бы себя смешным, если бы не заметил на ступеньках, ведущих в зал суда, встревоженных отцов в джеллабах с поднятыми капюшонами и повязанными на шее галстуками.
Хадж Карим отпил глоток чаю. Амин медленно качал головой.
– Господин Бельхадж, я такой же отец, как другие. И горжусь тем, что у меня сын националист. Я горжусь всеми сыновьями, что восстают против оккупантов, наказывают предателей, сражаются за то, чтобы положить конец несправедливой оккупации. Но сколько еще придется убивать? Сколько еще людей будет приговорено к расстрелу, прежде чем восторжествует наше правое дело? Отман сейчас в Азру, далеко от всего этого. Он должен учиться и быть готовым управлять страной, когда она станет независимой. Найдите вашего брата. Ищите его, где только можете. Если он в Рабате, в Касабланке, верните его домой. Я восхищаюсь теми, кто от всего сердца сочувствует мученическому подвигу своих близких. Но я так же хорошо понимаю тех, кто хочет спасти их любой ценой.
Уже вечерело, и во внутреннем дворе зажглись большие светильники. Амин заметил на одном из комодов красивые деревянные часы французской работы: их золоченый циферблат поблескивал в полутьме. Хадж Карим выразил желание проводить Амина до ворот медины, где стояла его машина. Прежде чем расстаться с гостем, Хадж Карим пообещал навести справки и сообщить Амину, если что-нибудь узнает:
– У меня есть друзья. Не беспокойтесь, в конце концов кто-нибудь да разговорится.
На обратном пути Амин постоянно думал о том, что ему рассказал этот человек. Ему пришло в голову, что он, наверное, слишком отдалился от всего, что замкнутая жизнь сделала его в какой-то мере слепым и эта слепота преступна. Он трус и как худший из трусов вырыл себе нору и спрятался там, в надежде, что никто его не заметит, никто не достанет. Амин родился среди этих людей, среди этого народа, но никогда этим не гордился. Напротив, ему часто хотелось успокоить встреченных иностранцев. Он пытался заверить их, что он другой, не вороватый, не ленивый, не пассивный, как любили говорить европейские поселенцы о своих работниках марокканцах. Он жил с крепко усвоенным представлением о том, каким его желали видеть французы. Подростком приучился ходить медленно, опустив голову. Он знал, что его темная кожа, коренастая фигура, широкие плечи пробуждают опасения. Поэтому он зажимал руки под мышками, словно давая обещание не вступать в драку. Теперь же у него появилось ощущение, будто он живет в мире, населенном одними врагами.
Он завидовал фанатизму брата, его способности всецело отдаваться какой-то идее. Он хотел бы никогда не сдерживаться, не бояться умереть. В моменты опасности он думал о жене и о матери. Амин всегда заставлял себя выживать. В Германии, в лагере, где его держали, товарищи по бараку предложили ему вместе с ними спланировать побег. Они самым тщательным образом изучили малейшие возможности для этого. Украли ножницы для резки металла, чтобы устроить проход в колючей проволоке, сделали небольшой запас провианта. Неделю за неделей Амин убеждал друзей, что пока не стоит бежать, и находил для этого аргументы. «Сейчас слишком темно, – говорил он. – Подождем полнолуния. Сейчас слишком холодно, мы не выживем в обледеневшем лесу. Подождем, пока потеплеет». Люди доверяли ему, а может, в его осторожности отражались их собственные страхи. Так прошло полгода, полгода промедления и сделок с совестью, полгода, пока он делал вид, будто ему не терпится бежать. Конечно, он страстно мечтал о свободе, видел ее во сне, но не мог решиться получить пулю в спину или умереть, как собака, зацепившись за колючую проволоку.
* * *
Для Сельмы с исчезновением Омара началось время радости и свободы. Отныне никто за ней не следил, никого не беспокоило ни ее отсутствие, ни ее вранье. Все подростковые годы она с гордостью выставляла на всеобщее обозрение синяки на ногах, припухшие щеки, заплывшие глаза. Подругам, не желавшим участвовать в ее безрассудных выходках, она всегда говорила одно и то же: «Все равно побьют! А так хоть удовольствие получу». Собираясь в кино, она заворачивалась в хайк, боясь, что ее узнают, но, очутившись в темном зале, позволяла мужчинам гладить свои голые ноги и думала: «Этой маленькой радости никто у меня не отнимет». Зачастую Омар поджидал ее во внутреннем дворе и на глазах у Муилалы избивал до крови. Когда Сельме не было и пятнадцати, однажды вечером она поздно вернулась из школы, и когда постучала в дверь своего дома в квартале Берима, Омар отказался ей открыть. Была зима, на улице рано стемнело. Она клялась, что ее задержали на занятиях, что она не сделала ничего плохого, взывала к Аллаху и его милосердию. За дверью она слышала крики Ясмин, умолявшей молодого человека смилостивиться над сестрой. Но Омар не уступил, и Сельма, умирая от страха и холода, провела ночь в прилегающем к дому маленьком садике, на мокрой траве.
Она ненавидела брата, который запрещал ей абсолютно все, считал шлюхой и неоднократно плевал ей в лицо. Тысячу раз она желала ему смерти и проклинала Всевышнего за то, что ей приходится жить под гнетом такого изувера. Он смеялся над стремлением сестры к свободе. Когда она просила разрешения сходить в гости к соседке, он едким голосом повторял: «Подружки, как же, подружки». Говорил: «Ты думаешь хоть о чем-нибудь, кроме развлечений?» Поднимал ее на несколько сантиметров над полом, прижимался лицом к ее лицу, Сельма начинала трястись от страха, а он швырял ее о стену или на ступеньки лестницы.
И вот теперь, когда Омар пропал, а Амин, поглощенный заботами о ферме, стал реже у них появляться, Сельма блаженствовала. Она словно ходила по тонкой проволоке, сознавая, что свобода вот-вот закончится и она, как и большинство ее соседок-ровесниц, не сможет больше подниматься на террасу: не позволят ревнивый муж и округлившийся живот. В хаммаме женщины разглядывали ее тело, некоторые ласково проводили рукой по бедрам, а однажды массажистка, грубо просунув руку ей между ляжками, сказала:
– Повезет тому, кто станет твоим мужем.
Сельму взволновало прикосновение ее скользкой от масла руки, черных пальцев, привыкших разминать женские тела. Она поняла, что есть в ней нечто неутоленное, нечто ненасытное, некое пространство, которое только и ждет, чтобы его заполнили, и, оставшись одна у себя в комнате, она повторила движение массажистки, не ощущая стыда и не получив удовлетворения. В дом не раз приходили мужчины и просили ее руки. Они садились в гостиной, а она, спрятавшись наверху у лестницы, с тревогой наблюдала, как эти отцы семейств шумно прихлебывают чай и делают вид, будто плюют, отгоняя бродивших поблизости кошек. Возбужденная Муилала принимала их, выслушивала, а когда до нее доходило, что речь идет не о ее сыне и эти мужчины не знают, что произошло с Омаром, она поднималась с места, а ошарашенный гость еще несколько минут продолжал сидеть, потом покидал этот сумасшедший дом, чтобы больше туда не возвращаться. Сельма вскоре поняла, что о ней просто забыли. Что никто из членов семьи не помнит о ее существовании. Она была счастлива.
Сельма стала прогуливать уроки и слонялась по улицам. Забросила книги и тетради, укоротила подол юбок и, прибегнув к помощи подруги-испанки, выщипала брови и сделала стрижку по последней моде. Она воровала из тумбочки у кровати матери достаточно денег, чтобы хватало на сигареты и кока-колу. А когда Ясмин пригрозила, что все расскажет, Сельма обняла ее и сказала:
– Нет, милая Ясмин, ты этого не сделаешь.
Бывшая рабыня, всегда жившая под чужим кровом и ничего другого не знавшая, приученная слушаться и молчать, отныне властвовала в этом доме. Она носила на поясе тяжелую связку ключей, и их звяканье разносилось по коридору и внутреннему двору. Она отвечала за сохранность муки и чечевицы, которые упорно запасала Муилала, не забывшая о войнах и голодных годах. Только Ясмин могла открывать двери комнат, отпирать кедровые сундуки и вместительные шкафы, где Муилала держала свое покрывшееся плесенью приданое. Вечером, когда Сельма тайком от матери уходила из дому, чернокожая старуха усаживалась во внутреннем дворе и ждала. В темноте виднелся только тлеющий кончик сигареты без фильтра, которую она курила, и этот огонек, разгораясь, едва освещал ее лицо, похожее на сморщенный плод какао. Она хоть и смутно, но все же понимала стремление девушки обрести свободу. Отлучки Сельмы пробуждали в душе бедной рабыни давно угасшие желания, мечты о побеге, надежды на встречу с утраченным прошлым.
* * *
Зимой 1955 года Сельма каждое утро проводила в кино, а днем ходила в гости к соседкам или сидела в глубине кафе, хозяин которого требовал оплачивать заказ вперед. Молодежь болтала о любви, о путешествиях, о красивых машинах, о том, как лучше всего сбежать из-под надзора стариков. Старики были в центре всех их разговоров. Старики, которые ничего не понимали, не замечали, что мир изменился, и упрекали молодых в том, что их ничего не интересует, им бы только танцевать да загорать на пляже. В перерывах между партиями в настольный футбол друзья Сельмы, взбудораженные долгими часами безделья, кричали, что они не обязаны отчитываться перед этими нудными стариками – своими родителями. Хватит разговоров про Верден и Монте-Кассино, про сенегальских стрелков и испанских солдат. Хватит воспоминаний о голоде, детях, умерших в младенчестве, земель, потерянных в результате сражений. Для молодых не было ничего дороже рок-н-ролла, американских фильмов, красивых машин и прогулок с девушками, не боявшимися удирать из дома. Сельма была их любимицей. Не потому, что она была самой красивой или самой раскованной, а потому, что умела их рассмешить, к тому же в ней чувствовалось такое неудержимое желание жить, что, казалось, ее ничто не сможет обуздать. Она была неотразима, когда изображала Вивьен Ли в «Унесенных ветром» – качала головой и тонким голосом произносила: «Война, война, война, таратата!» В другой раз она передразнивала Амина, и зрители корчились со смеху, когда эта роскошная красавица хмурила брови, выпятив грудь, как старый солдат, гордящийся своими медалями.
– Ты должна радоваться, что тебе не пришлось голодать, – говорила она низким голосом, подняв указательный палец. – Ты не знаешь, что такое война, пустоголовая девчонка!
Сельма ничего не боялась. Она ни разу не задумалась о том, что ее могут узнать, могут выдать. Не думала, что совершает что-то плохое. Она верила в свою удачу и мечтала о любви. Каждый день она шаг за шагом, со смешанным чувством страха и возбуждения, продвигалась все дальше в своем познании большого мира и тех возможностей, что он перед ней открывает. Мекнес казался ей совсем маленьким, как слишком тесная одежда, которая не позволяет дышать свободно и может разорваться при малейшем неосторожном движении. Она порой горячилась, ее охватывала ярость, и тогда в приступе гнева она вылетала из комнаты подруги, опрокинув на столик чашки с горячим чаем. Она говорила:
– Вы топчетесь на месте. Вечно одно и то же: разговоры, разговоры!
Она считала своих друзей посредственными и догадывалась, что за подростковым бунтом скрывается склонность к конформизму и покорности. Девушки постепенно начали ее избегать. Они опасались, что пострадает их репутация, если их увидят в компании Сельмы.
Днем Сельма иногда находила убежище у соседки, мадемуазель Фабр. Француженка жила в медине с начала 1920-х годов в старинном риаде, постепенно приходившем в упадок. В доме царил ужасный беспорядок: гостиную загромождали засаленные кушетки, сундуки с выломанными замками, стопки книг с пятнами от чая и еды. Обои были погрызены мышами, в воздухе витал запах давно не стиранных трусов и тухлых яиц. Мадемуазель подбирала всех тех, кого в медине называли обездоленными, и нередко у нее посреди гостиной или в уголке прямо на полу спали сироты и молодые вдовы, оставшиеся без средств к существованию. Зимой крыша протекала, и к стуку дождевых капель, падающих в железные корыта, примешивались крики детей, скрип колес проезжавших по улице тележек и стук ткацких машин, установленных на втором этаже. Мадемуазель была нехороша собой. Ее большой уродливый нос был усеян широкими порами, седые брови поредели, к тому же несколько лет назад у нее начала дрожать челюсть, так что ей стало трудно говорить. Она носила широкую гандуру, и под ней вырисовывался ее пухлый живот и толстые ноги с набухшими фиолетовыми венами. У нее на шее висел крест из слоновой кости, который она постоянно гладила, словно кулон-оберег или амулет. Она привезла его из Центральной Африки, где выросла. Она не любила об этом говорить, и никто ничего не знал о ее детстве и о годах, предшествовавших переезду в Марокко. В медине ходили слухи, что она была монахиней, дочерью богатого промышленника, что мужчина, в которого она без памяти влюбилась, привез ее сюда, а потом бросил.
Более тридцати лет она жила среди марокканцев, говорила на их языке, знала их обычаи. Ее приглашали на свадьбы и на религиозные церемонии, и никто уже не замечал эту женщину, молча пившую горячий чай, ничем не отличавшуюся от местных жителей, умевшую благословлять детей и призывать благословение Всевышнего на дом хозяев. Когда женщины собирались вместе поболтать, она слушала их откровения. Скупо давала советы, писала письма за тех, кто не умел читать и писать, переживала из-за их срамных болезней или следов от побоев. Как-то раз одна женщина сказала ей: «Если бы голубь не закричал, волк бы за ним не прибежал». И мадемуазель Фабр с тех пор стала крепко держать язык за зубами. Она не позволяла себе вслух осуждать основы этого мира, где была всего лишь иностранкой, однако выходила из себя при виде нищеты и несправедливости. Один-единственный раз она осмелилась постучать в дверь человека, чья дочь проявляла недюжинные способности. Она умоляла строгого отца поддержать желание дочери учиться, предложила отправить ее во Францию, чтобы она получила там диплом. Мужчина ничуть не разгневался. Он не прогнал ее прочь, не обвинил в том, что она сеет раздор и разврат. Нет, старик рассмеялся. Он захохотал и, подняв руки к небу, проговорил: «Учеба!» – потом едва ли не с нежностью проводил мадемуазель Фабр до двери и поблагодарил на прощание.
На мадемуазель Фабр никто не сердился за ее эксцентричность, потому что она была старой и непривлекательной. Потому что все видели ее доброту и щедрость. Во время войны она кормила семьи, впавшие в нищету, одевала детей, ходивших в лохмотьях. Она выбрала, на чьей она стороне, и не упускала случая об этом напомнить. В сентябре 1954 года в Мекнес приехал парижский журналист, чтобы написать репортаж об этом городе. Ему посоветовали обратиться к француженке, устроившей у себя в доме ткацкую мастерскую и искренне озабоченной судьбой неимущих. Молодого человека приняли в послеполуденный час, и он едва не потерял сознание в раскаленном доме, куда не проникало ни малейшее дуновение ветерка. На полу дети разбирали по цветам обрывки шерстяных ниток и складывали их в корзины. На втором этаже за высокими ткацкими станками сидели молодые женщины и, болтая, ловко протягивали и уплотняли нити. В кухне две чернокожие старухи макали хлеб в неаппетитную коричневую кашу. Репортер попросил стакан воды, в ответ мадемуазель Фабр похлопала его по лбу и сказала: «Бедный мальчик! Не суетитесь, не пытайтесь бороться». Они поговорили о ее добрых делах, о жизни в медине, о санитарном и моральном состоянии тех женщин, что работали в мастерской. Потом журналист спросил, не боится ли она террористов, да, ответила она, как и все французское сообщество, она нервничает. Мадемуазель подняла глаза. Посмотрела на белесое небо конца лета и сжала кулаки, словно стараясь сдержаться:
– С недавних пор мы называем террористами тех, кто нам сопротивляется. Французскому протекторату уже более сорока лет, так почему же мы не понимаем, что марокканцы просто отстаивают свое право на свободу, за которую они сражались, на ту самую свободу, вкус к которой мы сами им привили, смысл которой объяснили?