Рождество под кипарисами
Часть 15 из 22 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Журналист, обливаясь потом, возразил, что независимость установится, но не сразу, а мало-помалу. Что нельзя бороться с французами, посвятившими этой стране всю свою жизнь. Что станет с Марокко, едва только эти французы уйдут? Кто будет править? Кто будет обрабатывать землю? Мадемуазель Фабр перебила его:
– Если хотите знать, мне совершенно все равно, что думают французы. Им кажется, будто это марокканский народ, который растет и крепнет, напал на них и завоевал их землю. Пусть зарубят себе на носу: они здесь иностранцы.
Она отправила журналиста восвояси, даже не предложив проводить до гостиницы в новом городе.
По четвергам после полудня мадемуазель Фабр принимала девушек из хороших семей: она якобы учила их вышивать крестиком, вязать и немного играть на пианино. Родители ей доверяли, потому что точно знали, что она не посмеет обращать их детей в другую веру. Разумеется, она ни слова не говорила о Христе, о Его любви, озаряющей весь мир, однако у нее все-таки были обращенные. Ни одна из девушек не смогла бы сыграть и двух нот и не проявила никаких способностей даже к штопке носков. Они проводили несколько часов, лежа на матрасах во внутреннем дворике и уплетая печенье, пропитанное медом. Мадемуазель ставила пластинки, учила девушек танцевать, читала им стихи, заставлявшие их краснеть, а некоторых – даже убегать с возмущенным криком. Она давала им посмотреть дома «Пари-матч», и потом с террасы на террасу летали клочки журнальных страниц, а портрет принцессы Маргарет плавал в водосточной канаве.
В один из четвергов в марте 1955 года мадемуазель Фабр, собираясь разливать чай, застала своих учениц за оживленной беседой. Неделю назад лицеисты объявили забастовку из-за того, что один из преподавателей унизил ученицу. Он обвинил ее в том, что ее сочинение о борьбе Жанны д’Арк с англичанами носит подрывной характер и она воспользовалась занятиями по истории, чтобы выразить свое расположение к националистам. С верхнего этажа риада доносился смех рабочих, чинивших крышу, и девочки изо всех сил старались их рассмотреть. Мадемуазель Фабр широким церемонным движением, как принято у марокканцев, разлила мятный чай по выщербленным стаканам. Она подошла к Сельме:
– Пойдемте, мадемуазель, мне надо с вами поговорить.
Сельма прошла за ней на кухню. Она гадала, чем может быть вызвано это желание побеседовать наедине. Чуть было не сказала, что политикой не интересуется, что ее невестка – француженка и она не склоняется ни на чью сторону, но мадемуазель Фабр улыбнулась ей и пригласила сесть за маленький деревянный столик, на котором стояла корзинка с фруктами, обсиженными мухами. Мадемуазель вытянула ноги. На несколько минут, показавшихся Сельме бесконечными, она погрузилась в созерцание лиловых каскадов бугенвиллеи, разметавшейся по стене в глубине сада. Сельма схватила подгнивший персик; его кожица отделилась от рыхлой черной мякоти.
– Я узнала, что вы бросили лицей.
Сельма пожала плечами:
– А зачем? Я все равно там ничего не понимала.
– Какая же вы дура! Без образования вы ничего не добьетесь.
Сельма удивилась. Она никогда не слышала, чтобы Мадемуазель так выражалась, чтобы она была так сурова с кем-нибудь из девушек.
– Все дело в мальчике, да?
Сельма покраснела и, если бы могла, пулей вылетела бы из этого дома и никогда больше туда не возвращалась. Ее ноги задрожали, и мадемуазель Фабр положила руку ей на колено.
– Думаете, я не понимаю? Наверное, вообразили, будто я никогда не была влюблена?
«Только бы она замолчала. Только бы позволила мне уйти», – молила про себя Сельма, но старуха, погладив крест из слоновой кости, глянцевый от частых прикосновений, продолжала:
– Сейчас вы влюблены, и это чудесно. Вы верите всему, что говорит молодой человек. Вам кажется, что это надолго, что вас всегда будут любить так же, как сегодня. По сравнению с этим учеба – сущая ерунда. Однако вы ничего не знаете о жизни. В один прекрасный день вы пожертвуете всем ради него, у вас все отнимут, и вы будете зависеть от малейшего его жеста. Будете зависеть от его настроения и его отношения к вам, окажетесь во власти его грубой силы. Когда я говорю, что вам следует подумать о будущем и учиться, поверьте моим словам. Времена меняются. Вы не обязаны повторять судьбу своей матери. Вы можете стать кем угодно, например, адвокатом, преподавателем, медиком. Или даже летчицей! Слышали о девушке по имени Турия Шауи, которая получила удостоверение пилота, когда ей едва исполнилось шестнадцать лет? Вы сможете стать кем захотите, если хоть немного постараетесь. И вам никогда, никогда не придется просить денег у мужчины.
Сельма слушала ее, сжимая в ладонях стакан с чаем. Слушала так внимательно, что Мадемуазель решила, будто убедила ее.
– Возвращайтесь в лицей. Готовьтесь к экзаменам, если понадобится, я вам помогу. Пообещайте, что не бросите учебу.
Сельма поблагодарила ее, поцеловала в морщинистые щеки и сказала:
– Обещаю.
Но на обратном пути, по дороге в квартал Беррима, она вспомнила лицо бывшей монахини, ее белую, как известь, кожу, ее губы-ниточки, такие тонкие, как будто она их сжевала. И рассмеялась, шагая по узким улочкам: «Что она знает о мужчинах? Что она знает о любви?» Она почувствовала, что презирает расплывшееся, дряблое тело этой старой женщины, ее одинокую жизнь, ее идеалы, представляющие собой всего лишь попытку скрыть недостаток любви. Накануне Сельма поцеловалась с мальчиком. И с тех пор спрашивала себя, как это получается, что ради мужчин – тех самых, которые все ей запрещают, которые ею командуют, – она так страстно мечтает стать свободной. Да, мальчик ее поцеловал, и она с невероятной точностью помнила прикосновение его губ. Со вчерашнего дня она без конца закрывала глаза и с неутолимым возбуждением заново переживала эти сладостные минуты. Она видела светлые глаза молодого человека, слышала его голос, слова, которые он произнес: «Ты дрожишь?» – и все ее тело тут же затрепетало. Она словно стала заложницей этого воспоминания, она опять и опять возвращалась к нему, касалась своего лица, шеи, как будто искала следы ран, отметины, оставленные на ее коже губами мужчины. Ей казалось, что с каждым его поцелуем она все больше избавляется от страха, от робости, которую в ней воспитали.
Значит, для этого и нужны мужчины? Оттого так много и говорят о любви? Да, они пробуждают отвагу, скрытую в глубине вашего сердца, выпускают ее наружу, помогают ей расцвести. Один поцелуй, другой – и она почувствовала, как в ней зреет неодолимая сила. Да, они правы, думала она, поднимаясь к себе в комнату. Они совершенно правы, что боятся сами и предостерегают нас, ведь то, что таится под нашими покрывалами и юбками, то, что мы ото всех скрываем, пышет огнем, ради которого мы готовы принести в жертву что и кого угодно.
* * *
В конце марта на Мекнес обрушилась волна холода, и в колодце во внутреннем дворике замерзла вода. Муилала заболела, много дней не вставала с постели, и ее исхудавшее лицо выглядывало из-под толстых одеял, которыми накрыла ее Ясмин. Матильда часто заезжала ее навестить и ухаживала за ней, хотя Муилала противилась ее заботам и отказывалась принимать лекарства. С ней приходилось возиться, как с испуганным капризным ребенком. Муилала выздоровела, но когда она встала с постели и, надев халат, привезенный Матильдой, добралась до кухни, то поняла: что-то не так. Поначалу не поняла, что вызвало у нее панику, ощущение, будто она стала чужой в собственном доме. Она прошла по коридору, оттолкнув Ясмин, поднялась и спустилась по лестницам, хотя ноги ее плохо слушались. Она высунулась в окно, оглядела улицу, показавшуюся ей тусклой, как будто чего-то на ней не хватало. Разве за несколько дней, что она болела, мир мог так сильно измениться? Она решила, что сошла с ума, что теперь она, как и ее сын Джалил, одержима демонами. Она вспомнила давние истории о своих предках, которые разгуливали по улицам полуголыми и рассказывали что-то о призраках. Теперь вот и на нее пало семейное проклятие, и рассудок медленно ее покидает. Ее охватил страх, и чтобы успокоиться, она стала делать то, что делала каждый день. Села за кухонный стол, взяла пучок кориандра и принялась мелко-мелко его резать. Поднесла ко рту, потом к носу скрюченные пальцы, облепленные зеленью, размазала сочную массу по лицу и расплакалась. Она, словно обезумев, засовывала пальцы в ноздри, с силой терла глаза. Но ничего не чувствовала. Необъяснимые злые чары недуга лишили ее обоняния.
Потому она и не чувствовала, что от одежды ее дочери пахнет табачным дымом и цементной пылью. Не ощущала и исходившего от сорочек Сельмы аромата дешевых духов, купленных в старом городе на украденные из дома деньги. Не улавливала она и того, что к этому приторно-сладкому запаху примешивается другой – свежий цитрусовый шлейф одеколона из тех, что были в моде у европейцев: они брызгали им на шею и под мышки. Сельма возвращалась вечером, раскрасневшаяся, со спутанными волосами, и от ее губ исходил запах другого человека. Она весело напевала во внутреннем дворе, ее глаза блестели, когда она говорила с матерью и крепко ее обнимала, повторяя:
– Мама, как я тебя люблю!
Однажды вечером Матильда поджидала Амина у дверей.
– Сегодня я была в городе, – произнесла она. – Заходила к твоей матери.
Муилала странно вела себя с Аишей. Когда девочка наклонилась и хотела поцеловать руку бабушки, старуха закричала.
– Она заявила, что Аиша хочет ее укусить. Всхлипывала и прижимала руку к животу. Она была по-настоящему напугана, понимаешь?
Да, Амин понимал. Он заметил, что мать сильно исхудала, что у нее отрешенный взгляд и порой случаются провалы в памяти. Она перестала красить волосы хной и выходила из комнаты, не прикрыв платком седую голову. Матильда могла бы поклясться, что когда она приехала навестить свекровь, та не узнала ее. Старуха несколько секунд пристально рассматривала ее пустыми глазами, высунув язык, потом, судя по всему, расслабилась. Она не назвала невестку по имени – она никогда ее по имени не называла, – но улыбнулась и положила ей руку на плечо. Муилала часами сидела у кухонного стола, вяло водя руками перед корзинкой с овощами. Когда к ней возвращался рассудок, она вставала, начинала готовить еду, но вкус у ее блюд был уже не тот, что прежде. Она забывала что-нибудь добавить или засыпала, и дно тажина подгорало. Она, всегда такая молчаливая и строгая, теперь целыми днями распевала детские песенки и хохотала над ними до упаду. Она кружилась и, задрав полы кафтана, показывала Ясмин язык и дразнила ее.
– Нельзя ее так оставлять, – заключила Матильда.
Амин снял сапоги, положил куртку на стул у входа и замер, не говоря ни слова.
– Надо забрать ее к нам. И Сельму тоже, – проговорила Матильда.
Жена стояла, уперев руки в бока, и ласково смотрела на Амина. Он бросил на нее пылкий взгляд, что ее удивило, она кокетливым движением поправила волосы и развязала туго затянутый на поясе фартук. В тот момент он пожалел, что не умеет красиво говорить. Есть же мужчины, у которых голова не забита делами и имеется свободное время, чтобы высказать то, что у них на душе, но он не из их числа. Он долго смотрел на жену и думал, что теперь она здесь своя, что она так же страдает, как он, и так же трудится до седьмого пота, а он даже не может ее за это отблагодарить.
– Да, ты права. У меня все равно душа не на месте, оттого что они там, в медине, без мужской защиты, – отозвался он, подошел к Матильде, поднялся на цыпочки, она склонилась к нему, и он медленно ее поцеловал.
В начале весны Амин помог матери переехать к ним. Он отправил Джалила к дяде, святому человеку, жившему близ Ифрана и полагавшему, что жизнь в горах пойдет на пользу слабому рассудку племянника. Ясмин, никогда не видевшая снега, вызвалась поехать вместе с Джалилом. Муилалу поселили в самой светлой комнате поблизости от входа. Сельму устроили в комнате Аиши и Селима, а Мурад, раздобыв кирпичей, начал пристраивать к дому новое крыло.
Муилала редко выходила из комнаты. Матильда не раз видела, как она сидит под окном, пристально рассматривая красные плитки на полу. Вся в белом, она покачивала головой, вспоминая в тишине свою жизнь, молчаливую жизнь, где ей запрещалось печалиться. На фоне белой ткани выделялись ее темные морщинистые руки, в которых, казалось, была заключена вся жизнь этой женщины, словно в книге без слов. Селим проводил с ней много времени. Он устраивался на полу, положив голову на колени бабушки и закрыв глаза, а она гладила его спину и затылок. Он соглашался есть только в комнате бабушки, и пришлось смириться с тем, что он нахватался дурных привычек, стал есть руками и громко рыгать. Муилала, на памяти Матильды всегда очень худая, довольствовавшаяся остатками общей трапезы, превратилась в несносную обжору, как часто случается со стариками, находящими в еде одно из последних доступных им удовольствий.
Целыми днями Матильда носилась из школы домой, из кухни в прачечную. Она мыла Муилалу и Селима. Готовила на всех, а сама ела на ходу, в перерыве между другими делами. Утром возвращалась из школы, лечила больных, потом стирала и гладила. Днем отправлялась к поставщикам закупать химикаты и запчасти. Она жила в состоянии вечного беспокойства – за финансы, за здоровье Муилалы и детей. Ее тревожило мрачное настроение Амина, который предупредил ее в день прибытия Сельмы на ферму:
– Она не должна приближаться к работникам, я этого не желаю. Только дом и лицей, ты поняла?
Матильда кивнула, но сердце у нее сжалось от тоски. Когда брата не было дома – а такое случалось почти всегда, – Сельма вела себя дерзко и грубо. На распоряжения Матильды не обращала никакого внимания. Только заявляла в ответ:
– Ты мне не мать.
Матильда боялась, что начнутся мощные мартовские ливни, что пойдет град, который предсказывали рабочие, указывая на желтоватый цвет неба в послеполуденные часы. Она вздрагивала при каждом телефонном звонке, моля бога, чтобы звонили не из банка, не из лицея и не из школы. Часто после обеда ей звонила Коринна и приглашала на чашку чаю, увещевая Матильду:
– Ты же имеешь право развеяться!
Теперь Матильда писала Ирен только короткие письма, не пускаясь в откровения и не выплескивая эмоции. Она просила сестру присылать рецепты блюд их детства, по которым очень соскучилась. Ей хотелось быть безупречной хозяйкой дома, вроде тех, чьи фотографии красуются на страницах журналов, которые приносила ей Коринна. Тех, что умеют вести хозяйство, обеспечивают покой в доме, на которых все держится, которых любят и побаиваются. Но, как однажды сказала Аиша своим высоким, пронзительным голоском: «В любом случае все в конце концов обернется к худшему», – и Матильда не стала ее разубеждать. Днем она чистила овощи, положив перед собой книгу. Она прятала книги в кармане передника и иногда, усевшись на кипу неглаженого белья, читала романы Анри Труайя или Анаис Нин, которые ей давала вдова Мерсье. Приготовленные ею блюда Амин считал несъедобными. Это были картофельные салаты, обильно посыпанные луком и вонявшие уксусом, горы тушеной капусты, так долго стоявшей на огне, что весь дом пропитывался ее запахом, не выветривавшимся много дней, мясной хлеб, такой сухой, что Аиша выплевывала непрожеванные кусочки и прятала их в карман платья. Амин предъявлял претензии. Кончиком вилки он отпихивал эскалоп, плавающий в сливках: такое блюдо не годится для местного климата. Он скучал по той еде, что готовила мать, и внушил себе, что Матильда уверяет, будто не любит кускус и чечевицу с копченым мясом только ради того, чтобы его позлить. Она настаивала на том, чтобы за едой дети разговаривали, задавала им вопросы, смеялась, когда они, стуча черенком вилки по столу, требовали десерт. Амин сердился на невоспитанных, шумных детей. Он проклинал этот дом, где он, трудовой человек, не может найти покоя, хотя имеет на него полное право. Матильда брала на руки Селима, вытаскивала из рукава грязный носовой платок и принималась плакать. Однажды вечером Амин под изумленным взглядом Аиши затянул старую песенку: «Она лила слезы, лила слезы в три ручья… Выплакала все слезы, что у ней были…» Матильда выскочила в коридор, а он, последовав за ней до двери, допел: «О-ля-ля! Вот тоска! Вот тоска!»[28] – и Матильда, обезумев от злости, стала выкрикивать эльзасские ругательства, смысл которых наотрез отказалась им объяснять.
Матильда пополнела, на виске появилась седая прядка. Целыми днями она ходила в шляпе из рафии, как у крестьянок, и черных резиновых сандалиях. Щеки и шея покрылись мелкими коричневыми пятнышками, на коже появились тонкие морщинки. Иногда к концу долгого дня она впадала в глубокое уныние. По дороге из школы домой, подставляя лицо ласковому ветру, она размышляла о том, что уже почти десять лет видит один и тот же пейзаж, а ей кажется, что она так ничего и не успела сделать. Какой след она оставит после себя? Многие сотни приготовленных и съеденных обедов и ужинов? Немного мимолетной радости, испарившейся в один миг? Песенки, спетые у кроватки малышей, дни, когда она утешала детей в их горестях, о которых теперь никто и не вспомнит? Заштопанные рукава, тревоги, ни с кем не разделенные из боязни быть осмеянной? Что бы она ни делала, как бы ни были ей благодарны дети и пациенты, Матильду не покидало ощущение, что ее жизнь – проект тотального самоуничтожения. Все, что она создавала, было обречено на исчезновение, на забвение. Такая ей выпала доля – домашняя жизнь, состоящая из мелочей, из бесконечного повторения одних и тех же действий, в конце концов разрушающих нервную систему. Она смотрела в окно на плантации миндальных деревьев, на бесконечные террасы виноградников, на молодые деревца, входящие в пору зрелости, обещающие через год-другой принести плоды. Она ревновала Амина, ревновала к хозяйству, которое он создавал медленно и упорно и которое нынче, в 1955 году, дало первые доходы.
Урожай персиков был хорош, и миндаль он продал очень выгодно. К великому разочарованию Матильды, потребовавшей денег на школьные принадлежности и новую одежду, Амин решил вложить средства в развитие фермы.
– Здешние женщины никогда не посмели бы вмешиваться в эти дела, – упрекнул он жену.
Он построил вторую теплицу, нанял еще десяток работников, чтобы собрать урожай, и французского инженера, чтобы тот спроектировал и соорудил накопитель для дождевой воды. Много лет Амин мечтал выращивать оливковые деревья. Он прочел все, что мог найти по этой тематике, и заложил экспериментальную плантацию с густыми посадками олив. Он не сомневался, что сумеет сам, без посторонней помощи, вывести новые сорта оливковых деревьев, более устойчивых к жаре и недостатку влаги. Весной 1955 года на Мекнесской ярмарке он, нервно комкая листки с записями в потных руках, попытался изложить свою теорию перед скептически настроенной публикой.
– Все новшества поначалу обычно поднимают на смех, ты ведь знаешь? – откровенничал он со своим другом Драганом. – Если все пойдет как задумано, эти деревья будут давать в шесть раз больше, чем другие сорта, представленные сегодня в моем владении. И их потребность в воде настолько скромна, что я смогу вернуться к традиционным методам ирригации.
В течение всех лет, что он трудился на земле, Амин привык работать один, не рассчитывая на чью-либо помощь. Его ферму окружали хозяйства французских поселенцев, их богатство и могущество долгое время вызывало у него страх. В первые послевоенные годы мекнесские поселенцы еще сохраняли значительную власть. Про них говорили, что они могут назначить и снять с должности генерал-резидента, что им стоит только пошевелить пальцем, чтобы изменить политику Парижа. Теперь соседи Амина вели себя более приветливо. В Сельскохозяйственной палате, куда он пришел просить субсидию, с ним разговаривали почтительно и, хотя в деньгах отказали, всячески превозносили его творческий подход к делу и упорство. Когда он рассказал Драгану о встрече с чиновниками, тот усмехнулся:
– Они боятся, только и всего. Чувствуют, что ветер переменился и местные жители скоро станут ими командовать. Они прикрывают тылы, обращаясь с тобой как с равным.
– Равным? Говорят, что хотят поддержать меня, а сами отказывают в кредите. А когда меня постигнет неудача, заявят, что я был слишком ленив, что я такой же, как все арабы, что без французов, без их трудолюбия у нас ничего не получится.
В мае сгорела ферма Роже Мариани. Свиньи погибли в огне, и несколько дней по всем окрестностям носился запах горелого мяса. Работники, не проявившие особого рвения при тушении огня, закрывали лица тряпками, некоторых рвало. Они говорили, что вдыхать нечистый дым – это харам[29]. В ночь пожара Мариани пришел к ним на холм, Матильда устроила его в гостиной, и он в одиночку выпил бутылку токая. Этот человек, некогда обладавший таким влиянием, что однажды ворвался прямо в кабинет Шарля Ногеса[30] в Рабате и угрозами добился того, что дело решилось в его пользу, теперь плакал как ребенок, сидя в старом бархатном кресле.
– Порой сердце у меня сжимается так, что я даже думать не в состоянии, рассудок мой словно погружается в густой туман. Я не знаю, что готовит нам будущее и есть ли в этом мире справедливость, если мне приходится расплачиваться за злодеяния, которых я не совершал. Я верил в эту страну, как блаженный верит в Бога, без рассуждений, без лишних вопросов. А теперь слышу, что меня хотят убить, что мои крестьяне прячут оружие, чтобы меня застрелить, а может быть, они меня повесят. Они только делали вид, будто перестали быть дикарями.
* * *
После рождественских каникул Амин и Мурад отдалились друг от друга, и на протяжении нескольких недель Амин изо всех сил избегал встреч со своим бывшим ординарцем. Всякий раз, как на грунтовой дороге, ведущей от фермы к деревне, появлялась фигура Мурада, когда Амин видел впалые щеки и желтоватые глаза старого солдата, ему становилось не по себе. Он давал ему распоряжения, опустив глаза, а если Мурад подходил к нему, чтобы рассказать о какой-то проблеме или поздравить с богатым урожаем, Амин не мог спокойно стоять на месте. Он начинал переминаться с ноги на ногу, и порой ему приходилось стискивать кулаки и сжимать зубы, чтобы не броситься наутек.
Во время рамадана, который пришелся на апрель, Мурад не позволил крестьянам работать ночью и самим устанавливать график с учетом жары и усталости.
– Полив и жатва – только днем! Ни Всевышний, ни я тут ни при чем! – распекал он одного крестьянина, который, прикрыв ладонью рот, читал молитву.
Днем он разрешал им укрыться в тени и отдохнуть, но после этого бранил их, изводил придирками, обвинял в том, что они злоупотребляют великодушием хозяина. Однажды он избил человека, поймав его в саду, в нескольких метрах от дома. Он схватил его за волосы и поколотил, обвинив в том, что тот шпионил за семьей Бельхадж, преследовал юную Сельму и подсматривал за французской госпожой сквозь москитную сетку в окнах гостиной. Мурад следил за каждым шагом служанки, упрекая ее в мелких кражах, существовавших только в его воображении. Он допрашивал больных Матильды, которых подозревал в том, что они ее используют.
В один прекрасный день Амин позвал его к себе в кабинет и, как во время войны, поговорил с ним коротко, по-солдатски, просто отдавая приказы и ничего не объясняя:
– С сегодняшнего дня, если крестьяне из соседних деревень попросят воды, мы дадим им воды. Пока я жив, никому не будет запрещено брать воду из колодца. Если больные захотят, чтобы их лечили, ты обеспечишь им эту возможность. В моем владении никого не будут бить, и каждый будет иметь право на отдых.
Днем Амин постоянно находился на ферме, и по вечерам ему не хотелось слышать детские крики и жалобы Матильды, чувствовать на себе злобные взгляды сестры, для которой жизнь на далеком холме стала невыносимой. Амин играл в карты в прокуренных кафе. Он пил дешевое спиртное в забегаловках без окон, вместе с другими мужчинами, такими же смущенными[31] и такими же пьяными. Часто он встречал старых приятелей из гарнизона, молчаливых военных, и был им признателен за то, что они не заводили с ним долгих разговоров. Однажды вечером Мурад пошел вместе с ним. На следующий день Амин не мог вспомнить, при каких обстоятельствах и при помощи каких уловок бывший ординарец получил разрешение его сопровождать. Но в тот вечер Мурад сел в машину, и они вместе отправились в забегаловку на шоссе. Они вместе пили, и Амин не обращал на него внимания. «Пусть надерется, – думал он. – Пусть напьется, осоловеет, отупеет и свалится в канаву». Их занесло в убогое кабаре, где играл аккордеонист, и Амину захотелось танцевать. Ему захотелось стать другим человеком, на которого никто не рассчитывает, чья жизнь легка и беззаботна, приятна и греховна. Его ухватил за плечо какой-то мужчина, и они стали раскачиваться из стороны в сторону. На его партнера напал приступ хохота, и смех волной распространился по залу, заразив словно по волшебству всех посетителей. Они гоготали, разинув рты и демонстрируя почерневшие зубы. Некоторые хлопали в ладоши и отбивали ногами такт. Высокий истощенный мужик издал пронзительный свист, и все повернулись к нему. «Ну что, идем?» – сказал он, и все поняли, куда они сейчас отправятся.
Они прошли по окраине старого города и добрались до Мерса, «закрытого квартала». Амин был пьян, у него перед глазами все расплывалось, он шатался, и незнакомцы, сменяя друг друга, поддерживали его. Кто-то помочился на стену, и всем сразу тоже захотелось справить нужду. Амин мутным взором следил, как длинная струя мочи стекает с крепостной стены на мостовую. Мурад подошел к нему: хотел отговорить его идти дальше по широкой улице со стоявшими вдоль нее борделями, которые держали сварливые матроны. Улица превратилась в темный и узкий переулок, заканчивающийся тупиком, где мужчин, потерявших бдительность в предвкушении телесных удовольствий, поджидала группа шпаны. Амин грубо оттолкнул Мурада и бросил на него злобный взгляд, когда тот положил руку ему на плечо. Они остановились перед какой-то дверью, и один из мужчин постучал. Послышалось позвякивание, потом шарканье шлепанцев по полу, потом звон нанизанных на руку браслетов. Дверь отворилась, и стайка полуголых женщин налетела на них, как саранча на богатый урожай. Амин исчез так неожиданно, что Мурад этого даже не заметил. Он хотел оттолкнуть брюнетку, схватившую его за руку и потащившую в маленькую комнатушку, где помещались только кровать и протекающее биде. От выпивки он стал медлительным, ему не удавалось сосредоточиться на главной цели – спасти Амина, – и в нем начал закипать гнев. Девушка, возраст которой невозможно было определить, пряно пахла гвоздикой. Она спустила с Мурада брюки с такой сноровкой, что он испугался. Он смотрел, как она расстегивала то, что заменяло ей юбку. Свежие царапины у нее на ногах складывались не то в рисунок, не то в символ, смысл которого Мурад не мог понять. Ему захотелось вонзить ногти в глаза проститутки, наказать ее. Девушка, по-видимому, такой взгляд замечала не впервые, а потому на секунду замерла. Явно такая же пьяная, как Мурад, или обкурившаяся, она обернулась и посмотрела на дверь, потом передумала и растянулась на матрасе: «Давай быстрей. А то жарко очень».
После он не мог сказать, что случилось: может, всему виной была эта фраза, может, пот, струившийся у девушки между грудей, или мерный скрип, доносившийся из соседних комнат, или возникшее у Мурада ощущение, будто он слышит голос Амина. Но там, перед той девушкой с расширенными зрачками, ему привиделись картины войны в Индокитае и армейские бордели, устроенные для солдат чиновниками по делам коренных народов. Он снова услышал те звуки, почувствовал тяжелую влажность воздуха, увидел буйные непроходимые заросли без конца и края, которые однажды попытался описать Амину, но тот не понял, насколько они смертоносны, насколько похожи на кошмар. Он сказал: «Надо же, джунгли, какое невероятное место!» Мурад обхватил себя за голые плечи, почувствовал под пальцами холод, и ему показалось, будто комнату заполнил рой мошкары и его шея, живот покрылись зудящими красными пятнами, не дававшими ему спать по ночам. У себя за спиной он слышал крики французских офицеров и думал, что не раз видел вывалившиеся наружу кишки белых мужчин, видел, как эти люди умирают, как вместе с изнурительным поносом уходит жизнь из христиан, потерявших рассудок в бессмысленных войнах. Нет, убивать – не самое трудное. Когда он себе это сказал, то у него в голове стали раздаваться щелчки спускового крючка, и он несколько раз стукнул себя по виску, чтобы разум очистился от мрачных мыслей.