Поверхностное натяжение
Часть 16 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вдобавок, когда экран зажегся, а Эгтверчи так и не появился, Агронски обнаружил, что даже у «я» нет больше имени; что его «я» – в тонкой оболочке самосознания, существующего вопреки воле, – пусто, как поставленный на попа кувшин.
XIV
Руис-Санчес отложил на колени тонкую, протершуюся на сгибах аэрограмму и уставил невидящий взгляд в окно «рапидо». Экспресс отбыл из Неаполя час назад и одолел едва ли не половину пути до Рима, а святой отец так еще почти и не видел страны, побывать в которой мечтал, наверно, всю сознательную жизнь; теперь вот вдобавок не отпускала головная боль. Микелисовы каракули и в лучшем-то случае были не разборчивей бетховеновских, а уж это письмо точно писалось в обстоятельствах, наименее располагающих к четкости почерка.
А после явно неблагоприятного психологического климата, придавшего каракулям особую замысловатость, вступил в дело факс, отмасштабировавший послание с уменьшением и перенесший его на тонкую аэрограммную пленку; теперь только опытный криптолог – для которого почерки все равно что клинопись для ассириолога – мог бы что-то разобрать в этих мушиных следах.
Через секунду-другую Руис-Санчес подобрал аэрограмму и продолжил прерванное чтение:
«…почему весь дальнейший разгром я и пропустил. До сих пор, правда, сомневаюсь, полностью ли отвечал Эгтверчи за свои действия, или все же дымы графини могли возыметь какой-то эффект; не настолько уж его метаболизм отличается от нашего – впрочем, это уже скорее по твоей части. Ладно, после драки кулаками не машут. В любом случае, об учиненном на нижнем этаже я знаю не больше, чем сообщалось в газетах. Если газеты тебе не попадались, то произошло вкратце вот что: то ли Эгтверчи с его молодчиками показалось, что поезд тащится слишком медленно, то ли просто скучно стало, но они пошли своим путем, местами проламывая перегородки насквозь, где так было не пройти. Для литианина Эгтверчи, конечно, еще хиловат, но ростом уже вполне вышел, и что для него какие-то там перегородки?
Что было дальше, сказать сложно – смотря кому из журналистов верить. Насколько я понял из газетной разноголосицы, сам Эгтверчи никого не трогал, а если его бравые солдатики и трогали, то им тоже досталось – один из них умер. Вот кто влип по полной, так это графиня. В числе прочего Эгтверчи вломился куда не следовало, где всякие известные личности предавались самым экзотическим сумасбродствам (фантазии церемониймейстера графини, судя по всему, можно только позавидовать). Кое до кого из гостей алчущая сенсаций пресса уже добралась (и кто-то на этом только бесплатную рекламу поимел, ну разве что несколько более скандальную, чем хотелось бы); остальные, похоже, жаждут крови рода Овернских.
Сам граф им, разумеется, не по зубам; тот даже не был в курсе, что, собственно, происходит. (Кстати, тебе не попадалась последняя его статья, из «петардовских»? Это нечто! Старик как-то хитро преобразовал уравнения Хэртля, так что можно «обходить» – буквально – обычный пространственно-временной континуум, типа за угол заглядывать. Теоретически можно даже, например, фотографировать звезду, как она сейчас, а не какой была сколько-то там световых лет назад. Бедняга Эйнштейн, от такого удара ему уже не оправиться.) Но из Канарских прокуроров графа уже разжаловали, и если он быстренько не изымет свое состояние из рук графини, то рискует остаться обычным, сравнительно уютно устроенным троглодитом. Никто до сих пор не знает, где он, так что, если газет не читает, как-то дергаться ему уже поздно. Как бы то ни было, графиня явно стала в своем кругу персоной нон грата, причем пожизненно.
И я до сих пор недоумеваю, планировал это Эгтверчи или все вышло случайно. Сам он говорит, что ответит на нападки прессы в своей следующей программе (на этой неделе он вне досягаемости, причем без объяснений), но я с трудом представляю, что он может такого сказать, чтобы качнуть обратно маятник общественного мнения, до последних событий настроенного, в значительной степени, в его пользу. Он уже почти убежден, что земные законы – это в лучшем случае кодифицированные сиюминутные прихоти общественного мнения; и аудитория его больше чем наполовину детская!
Жаль, ты не из тех, кто сейчас сказал бы: «Ну, что я говорил?» Тогда я хоть мог бы грустно покивать. Впрочем, все равно уже поздно. Если найдется свободная минутка, и в голову придет какой-нибудь ценный совет, сообщай сразу. Мы тут совсем уже закопались.
Майк.
P. S. Вчера мы с Лью поженились. Планировали попозже, но какой-то внутренний голос подсказывает обоим поторопиться, будто вот-вот должно случиться что-то… непоправимое. Знать бы, что именно. Не пропадай».
Руис невольно издал хриплый стон, и на него покосились – без особенного, впрочем, любопытства – соседи по купе: поляк в короткой дубленке, всю дорогу безмолвно управлявшийся с гигантской головкой невероятно пахучего сыра, и бородатый приверженец Голливуд-Веданты, облаченный в джутовый мешок с прорезями и в сандалиях на босу ногу; пахло от последнего отнюдь не сыром, и Руис-Санчес никак не мог взять в толк, что тому могло понадобиться в Риме в святой год.
Он закрыл глаза, чтоб их не видеть. Бедняга Майк, наутро после свадьбы – и такие мысли; неудивительно, что письмо совершенно нечитабельное.
Он осторожно разлепил веки. Солнечный свет пребольно резанул по глазам, но на мгновение Руис-Санчес разглядел оливковую рощу, проносившуюся за окном на фоне холмов цвета жженой умбры, очерченных извилистой контурной линией под невероятной голубизны небом. Потом холмы резко принялись валиться в поле зрения косыми волнами, и поезд ворвался в туннель.
Руис-Санчес опять поднес письмо к глазам, но мушиные следы тут же сбежались в бесформенное расплывчатое пятно; левый глаз пронизала снизу вверх острая боль. Господи Боже, неужели он слепнет? Нет, чушь, чушь, это просто ипохондрия, все в порядке, немного переутомил глаза, и только. Боль в глазном яблоке – это на самом деле давление в левой гайморовой пазухе, которая, стоило уехать из Лимы на промозглый север, тут же воспалилась; а при литианской влажности воспаление не замедлило обостриться.
Все неприятности от Микелисова письма, это яснее ясного. И нечего поддаваться искушению обвинять глаза или там гайморовы пазухи, те не более чем символический эрзац пустых рук – рук, в которых нет даже амфоры, явившей миру Эгтверчи. От былого дара не осталось ничего, кроме этого вот письма.
И что он может ответить?
Ну, разумеется, лишь то же самое, о чем Микелис явно также начинал догадываться: что и популярность, и поведение Эгтверчи проистекают из сильнейшего врожденного дисбаланса, как умственного, так и эмоционального. Не пройдя нормальной литианской школы жизни, он не усвоил, как важно владеть техникой выживания в среде, где доминируют хищники. Что до земных законов и убеждений, он ознакомился с теми едва ли наполовину, когда Майк сдернул его со школьной скамьи и, наделив гражданством, выпихнул во взрослую жизнь. Эгтверчи представилось более чем достаточно возможностей видеть, с каким лицемерием выполняются некоторые юридические уложения, и прямолинейное литианское мышление могло дать этому одно-единственное объяснение: законы – это, в лучшем случае, элемент некоей игры. (Кстати, и с понятием игры Эгтверчи впервые столкнулся уже здесь; литиане игр не практиковали.) При этом следовать литианскому всеобщему кодексу поведения он также не мог, поскольку родная цивилизация являла для него такое же белое пятно, как саванны, джунгли и моря Литии.
Короче, волчий приемыш.
Так же стремительно, как влетел, «рапидо» вырвался из туннеля; снова ослепительно резанул по глазам солнечный свет, и Руис-Санчесу пришлось зажмуриться. Когда же он разлепил веки, то был вознагражден видом пологих горных террас, сплошь поросших виноградом. Основой местного хозяйства явно служило виноделие – и, судя по характерному рельефу, состав приближался к Террачине. Может, скоро, если повезет, он увидит гору Сисеро; но куда больше интересовали его виноградники.
Судя по тому, что пока удалось разглядеть, итальянские государства зарылись в землю далеко не так основательно, как прочее мировое сообщество, и местные жители большую часть жизни пребывали на поверхности. В некотором смысле виной тому бедность: Итальянская республика не обладала достаточными средствами, чтобы подключиться к гонке убежищ на раннем этапе или столь масштабно, как могли позволить себе Соединенные Штаты или даже другие европейские государства. Тем не менее в Неаполе было сооружено исполинское убежище, а сегодняшний Рим являлся четвертым по величине подземным городом планеты; копали его с привлечением средств всего западного мира, да плюс потоком хлынула добровольная помощь, когда при первых же раскопках совершенно неожиданно выявились богатейшие культурные пласты, мечта археолога.
Впрочем, определенную роль сыграло и чистое упрямство. Большинство итальянцев всю жизнь обитали только под солнцем и существовали только его плодами; загнать их под землю на сколько-либо продолжительный срок нечего было и пытаться. Изо всех «катакомбных» держав – к которым не относились разве что страны самые отсталые и самые пустынные – Италия оказалась в наименьшей степени погребенной заживо.
Если вдруг это окажется справедливым и для Рима, у Вечного города будут все основания считаться наименее обезумевшей из мировых столиц. Чего, внезапно осознал Руис-Санчес, никто не рискнул бы предсказать начинанию, затеянному волчьим выкормышем в 753 году до Рождества Христова.
Насчет Ватикана он, конечно, никогда и не сомневался, но Ватикан и Рим – не одно и то же. Это напомнило ему о предстоящей завтра udienza speciale у его святейшества – причем до церемонии целования кольца, то есть не позже десяти утра, и не исключено, что едва ли не в семь, ибо его святейшество встает рано, а уж в этом-то году так и вообще, наверно, дает всевозможные аудиенции чуть ли не сутки напролет. На подготовку у Руис-Санчеса был почти месяц – команда поступила почти сразу после приказа Верховной коллегии ордена готовиться к разбирательству, – но он не ощущал в себе ни малейшей готовности. Интересно, когда последний раз папе приходилось лично выспрашивать иезуита, впавшего в явную ересь, и что тот имел сказать на допросе; материалы наверняка хранятся в библиотеке Ватикана, запротоколированные каким-нибудь нунцием – а нунции со времен неоценимого Буркарда славятся ревностным прилежанием в том, чтобы сохранить для истории все, до мельчайших крупиц, – но времени ознакомиться с материалами у Руис-Санчеса не будет.[30]
Тысячи мелочей воспрепятствуют ему сосредоточиться умом и сердцем. Сориентироваться на местности и то будет, мягко говоря, непросто; вдобавок надо искать, где остановиться. Ни в одном из casa religiose его и на порог не пустят – слух явно уже разошелся, – а на гостиницу денег не хватит; на самый худой конец Руис приберег квиток о бронировании места в одном из самых дорогих отелей – может, там пустят ночку скоротать, хоть в чуланчике каком-нибудь. Единственный разумный выход – меблированные комнаты, но и это представляло архисложную проблему, ибо вариант, заранее подготовленный турагентством, отпал, когда поступила команда из Ватикана, по причине крайней удаленности от собора Святого Петра. В агентстве не смогли предложить больше ничего, кроме разве что места где-нибудь в подземной столице, на что Руис-Санчес твердо решил не соглашаться. «В конце концов, святой год», – агрессивно заявил ему представитель агентства, едва ли не с теми же интонациями, с какими мог бы сказать: «Вы что, не знаете, что война идет?»[31]
Но, разумеется, тон его был совершенно верным. Война действительно идет. В данный момент Враг в пятидесяти световых годах, но все равно у ворот.
Что-то подтолкнуло его взглянуть, каким числом датировано письмо. Дата, к великому его изумлению, оказалась двухнедельной давности. При этом штемпель стоял сегодняшний; строго говоря, отправлено письмо было шесть часов назад – в аккурат, чтобы поспеть к рассветному ракетоплану на Неаполь. Почему-то с отправкой Микелис затянул; или, может быть, писалось послание в несколько приемов – но факс-масштабирование и уставшие глаза Руис-Санчеса явно вступили в преступный сговор с целью не дать разглядеть, отличается ли где-нибудь почерк или чернила.
Через секунду-другую до Руис-Санчеса дошло, что следует из этого расхождения. Значит, на газетную критику Эгтверчи ответил уже неделю назад – а следующая передача сегодня!
По римскому времени программа Эгтверчи передавалась в три часа ночи; похоже, Руису предстояло подняться раньше, чем даже его святейшеству. Точнее, не ложиться вообще.
Пронзительно, по-женски взвизгнув тормозами, состав застыл у перрона римской Stazione Termini, на пять минут опередив расписание. Нимало не напрягаясь, Руис подозвал носильщика, дал тому на чай положенные за два багажных места сто лир и указал направление. По-итальянски священник изъяснялся вполне сносно, но весьма своеобразно; стоило Руису раскрыть рот, и facchino уже расплывался в ухмылке. Язык священник изучал только по литературным текстам (частично – Данте; в основном оперные либретто) и отсутствие разговорной практики возмещал цветистостью оборотов: простейший вопрос – например, как пройти к зеленной лавке, – звучал так, будто, не получи Руис ответа, он тут же бросится в Тибр.[32][33]
– Be» «a? – неизменно переспрашивал носильщик после каждой третьей фразы Руиса. – Che be» «a?[34]
В любом случае, примириться с этим было куда легче, нежели с французским пижонством – когда Руис единственный раз в жизни был в Париже, пятнадцать лет назад. Он на всю жизнь запомнил одного таксиста, упорно отказывавшегося понимать, что ехать надо в отель «Континенталь», пока Руис не написал название на бумажке, после чего тот изобразил внезапное озарение и, нарочито акцентируя каждый звук, повторил: «А-а! Ле Континен-ТАЛЬ?» Подобные претензии, как выяснилось, были распространены едва ли не поголовно; французы тут же давали понять, что, не владея безупречным произношением, на понимание можно и не рассчитывать.
Итальянцы, похоже, были не столь категоричны. Носильщик поухмылялся руис-санчесовским высокоштильным экзерсисам, но вывел к газетному киоску, где священник смог купить еженедельник с достаточно высоким удельным содержанием текста, чтобы более или менее достоверно выяснить, что там в прошлый раз говорил Эгтверчи, – а потом налево от вокзала, через Пьяцца Чинквиченто, на угол Виа Виминале и Виа Диоклетиан, в точности как запрашивалось. Руис немедля удвоил чаевые; времени оставалось в обрез, и подобный проводник воистину бесценен – да и не так уж невероятно, что им еще доведется свидеться.
Расстались они у «Каса дель Пасседжеро», слывшего лучшей в Италии привокзальной гостиницей – что означало, как не замедлил выяснить Руис-Санчес, лучшей в мире, поскольку alberghi diurni не имеет аналогов нигде. Здесь священник сдал в камеру хранения багаж, под кофе со свежей выпечкой пролистал журнал, постригся, до блеска начистил ботинки у чистильщика в коридоре, принял ванну, пока гладили его скромный гардероб, а потом надолго сел за телефон, надеясь в конечном итоге вызвонить себе какое-никакое спальное место; желательно где-нибудь неподалеку, на худой конец – просто в городской черте, но лишь бы не в подземных кельях.[35]
За чашкой кофе, в кресле у парикмахера и даже в ванне он неустанно размышлял над изложением выступления Эгтверчи.
Непосредственно текста итальянский журналист не приводил, и по причинам вполне понятным: в распечатанном виде тринадцатиминутная передача заняла бы целую журнальную страницу, тогда как обозреватель был ограничен единственной колонкой; но выдержки были приведены вполне грамотно, и даже хватило места на попытку некоторого анализа. На Руис-Санчеса это произвело должное впечатление.
Отпор свой Эгтверчи организовал следующим образом: подряд, не систематизируя, зачитывал вечерние новости, как они сходили с телетайпов, и экспромтом учинил блистательную атаку на моральные условности и претензии землян. Связующую нить, по мнению итальянского обозревателя, можно было бы выразить строчками дантовского «Ада»: «Perche mi scerpi? / non hai tu spirito di pietate alcuno?» – крик, издаваемый самоубийцами, причем лишь когда гарпии терзают их плоть, и струится кровь: «Не ломай, мне больно!» Вся передача была сплошным язвящим обвинительным актом; при этом собственного поведения Эгтверчи никоим образом не оправдывал, но всячески создавал впечатление, будто ни один смертный не безгрешен настолько, чтобы швыряться камнями. Эгтверчи явно усвоил «Правила диспута» Шопенгауэра до последней запятой.[36][37]
«На самом-то деле, – добавлял итальянский обозреватель, – ни для кого на Манхэттене не секрет, что дирекция «QBC» едва было не приказала прервать трансляцию, когда речь пошла о стокгольмской войне борделей. Удержало их одно: в точности в тот же момент дирекцию буквально захлестнуло шквалом звонков, телеграмм и радиограмм. На убыль шквал этот не пошел до сих пор, и общественное мнение подавляющей частью своей реагирует положительно. Специальная служба, организованная по инициативе главного спонсора передачи литианина, корпорации «Всемирная кухня Бриджит Бифалько», чуть ли не ежечасно пускает в эфир статистические бюллетени, которые «подтверждают» феноменальный успех передачи. Теперь синьор Эгтверчи – самый кандидат что надо; и если прошлый опыт свидетельствует хоть о чем-то (а о чем-то он свидетельствует), отныне литианина будут только подзуживать как можно ярче проявлять на публике особенности поведения, ранее давшие почву для единодушного осуждения и чуть было не послужившие поводом прервать трансляцию на полуслове. Короче, неожиданно дело запахло большими деньгами».
Излагался материал добросовестно, без передергиваний, и в то же время чересчур эмоционально – сочетание характерно римское, – но пока Руис не ознакомится с первоисточником в полном объеме, предъявлять претензии к букве изложенного он не вправе. И определенная тенденциозность обзора, и сквозящий в каждом слове неподдельный накал страстей представлялись более чем обоснованными. Собственно, можно было бы даже сказать, что налицо некоторые умолчания.
По крайней мере, Руису голос Эгтверчи слышался совершенно явственно. Подобные интонации не спутаешь ни с чьими другими. И это на преимущественно детскую аудиторию! Да и существовал ли когда-либо Эгтверчи как отдельная личность? Если так, то в него словно бес вселился – во что Руис-Санчес не верил ни на йоту. Вселяться было не в кого; реальный Эгтверчи – это фикция. Весь он, без остатка, порожден воображением врага рода человеческого – и даже Штекса; и вся Лития. Но при сотворении Эгтверчи всякие тонкости он уже отринул, осмелился явить суть свою неприкрытой более чем наполовину – ворочая капиталами, распространяя ложные измышления, извращая дискурс, сея скорбь, растлевая малолетних, губя любовь, скликая армии…
…и все это – в святой год.
Руис-Санчес застыл изваянием, в наброшенном на одно плечо летнем пиджаке, уставя взгляд в потолок гардеробной. Оставалось сделать два звонка (ни тот, ни другой – не отцу-предстоятелю ордена), но он уже передумал.
Неужели все это время он был так слеп, что не мог прочесть знамения столь очевидные? Или он вконец спятил, как обычно полагается еретикам, и канун Dies irae, дня гнева Господня, возвещен ему в парилке душевой общего пользования? Телевизионный Армагеддон? Ад разверзся и явил комедианта детишкам на потеху?
Почем знать? Максимум, в чем можно быть уверенным, – так это что хлопоты о ночлеге следует забыть; не постель нужна ему, но камни. Елико возможно быстро Руис-Санчес покинул «Каса дель Пасседжеро», оставив там свой немногочисленный багаж, и в одиночку направил стопы к Виа дель Термини; судя по турсправочнику, там была ближайшая церковь – на Пьяцца делла Република, возле терм Диоклетиана.
Справочник не соврал. Церковь оказалась на месте: Санта-Мария д’Анжели. Передо входом Руис даже не замедлил шага, дабы немного остыть (начинался вечер, но солнце палило немногим милосердней, чем в полдень). Завтра может быть куда более знойно – безысходно знойно. Он ступил под церковные своды.
В зябкой тьме преклонил он колени; и с холодным ужасом вознес молитву.
Непохоже, чтоб это сильно ему помогло.
XV
Сколько хватало глаз, джунгли вокруг Микелиса недвижно застыли в зеленом буйстве, сквозь которое, подпитываясь легкой прозеленью, просачивался рассеянный серо-синий дневной свет; и где он падал на тот или иной яркий блик, там, казалось, скорее проникал вглубь, чем отражался, и длил джунгли на все восемь сторон Вселенной чередой бесконечных перестановок. Стылость плана делала иллюзию реальной вдвойне; казалось, вот-вот всколыхнется ветерок, и по бликам пройдет рябь, но стояло безветрие, и отражения эти могло поколебать разве что течение времени.
Эгтверчи, разумеется, двигался; хотя фигура его представлялась уменьшенной (будто бы находилась в отдалении), но в правильной по отношению к джунглям пропорции, и смотрелась куда ярче, живее, полнокровней, чем окружающий его (и Микелиса) тропический лес. Широкие жесты его казались манящими и будто сулили вывести Микелиса из этой пустыни недвижности.
Только голос дисгармонировал: громкость и тон беседы были обычными, разговорными, а значит, выламывались из пропорции, навязываемой местом в пейзаже. Голос настолько бил по ушам, что изо всего выступления Эгтверчи в голове у Микелиса – которая и без того шла кругом – почти ничего не отложилось. Только когда литианин иронически отвесил поклон и растворился в пейзаже, а голос сошел на нет, перекрылся привычным негромким насекомым гуденьем, до Микелиса с явственным щелчком дошло.
Он замер как громом пораженный. Рекламный ролик молочной смеси мадам Бифалько «Объедение» успел прокрутиться чуть ли не полминуты, прежде чем Микелис спохватился нажать большую красную кнопку. И нынешняя Бриджит Бифалько, в свою очередь, растворилась, только не в пейзаже, а в интерьере, на полуслове оборвав свою знаменитую, с сочным деревенским акцентом произносимую фразу («Ща, милок, тильки взобью трошки»). Блудные электроны вернулись на свои орбиты в атомах фосфористого соединения, откуда их прежде изгнал миниатюрный сканер де Бролье, вмонтированный в картинную раму. Атомы восстановили свое химическое тождество, молекулы остыли, и картинка стала статичной репродукцией «Февральского каприза» Пауля Клее. Кстати, невпопад вспомнилось Микелису, принцип устройства был развит на основе первой статьи Люсьена Дюбуа, единственного «петардовского» экскурса в прикладную математику, и то когда графу было семнадцать.
– Что он хотел сказать? – еле слышно проговорила Лью. – Я его больше совсем не понимаю. Какая еще «демонстрация»? Что этим можно продемонстрировать? Ребячество какое-то!
– Именно, – отозвался Микелис.
Никакого другого ответа ему в голову не приходило – так, с ходу. Нужно хоть немного прийти в себя; а срывался он последнее время чаще и чаще. Что и послужило одной из причин столь скоропалительной женитьбы: самообладание Лью могло послужить опорой, ибо его собственное улетучивалось с быстротой поистине ужасающей.
В данный момент никаким самообладанием и не пахло. Даже квартира – обычно источник приятности и душевного отдохновения – казалась капканом. Располагалась она высоко над землей, в одном из почти заброшенных многоэтажных жилых комплексов на восточной оконечности Манхэттена. Раньше Лью жила в другой, существенно меньшей квартире в том же здании, а Микелис, когда освоился в столь экзотической для него обстановке, устроил – и даже без особых хлопот, – чтоб им предоставили теперешнее жилище. Так не было принято, это было немодно и, как их официально предупредили, опасно: на поверхности то и дело бесчинствуют банды; но, по крайней мере, теперь это было хоть вполне легально, если по средствам жить в вышине над трущобами.
Стоило внезапно образоваться дополнительному пространству, и художественный гений Лью, дотоле дремавший под личиной скромного научного работника, тихо, по-домашнему осатанел. Скрытые лампы заливали интерьер ровным зеленоватым светом, и со всех сторон Микелиса обступали своего рода джунгли в миниатюре. На низких столиках росли японские садики, рощицы карликовых кедров. Из куска фантастически изогнутого древесного плавника был сооружен восточный светильник. По всему периметру комнаты тянулись на уровне глаз длинные глубокие плетеные цветочные ящики, сплошь засаженные плющом, традесканцией бассейновой, фикусами, филодендроном и прочими нецветковыми; а стена за ящиками до самого потолка была зеркальной, и безупречность зеркальности нарушала только лаконично остроумная репродукция Клее – она же стереовизор; за картинку, почти всю из углов и рельефных фигурок, смахивающих на математические символы – оазис строгости посреди тропического буйства, – пришлось приплатить, поскольку стандартные модели «QBC» шли с репродукциями Ван Гога или Сарджента. Поскольку электронно-лучевая трубка крылась за цветочными ящиками, интерьер производил впечатление экзотичности воистину неземной и удерживаемой в узде разве что чудом.
– Знаю я, что он хотел сказать, – наконец проговорил Микелис. – Ума не приложу только, как бы сформулировать… Сейчас, соображу… Почему бы тебе пока не заняться обедом? Лучше поесть пораньше. Наверняка ведь гости заявятся.
– Гости? Но… Как скажешь, Майк.
Микелис прошагал к дальней, стеклянной стенке и уставился на солярий. Все цветковые растения были собраны там, настоящий сад, который приходилось тщательно отгораживать – помимо флористики, Лью с не меньшим любительским пылом увлекалась пчеловодством. Пчелиная семейка, не покладая крыл, соцветье за соцветьем с превеликим тщанием опыляла посадки Лью и выдавала мед уникальных, экзотических сортов. Мед был совершенно сказочный и никогда одинаковый: то невероятно горчил и был съедобен только в мини-дозах, как китайская горчица, то дурманил чистым опиумом, извлеченным из капризных гибридных маков, росших сомкнутым строем вдоль ограждения солярия и слаженно качавших головками, то дико приторный и совершенно неудобоваримый, пока Лью не настаивала на нем, задействуя в процессе удивительно скромное количество стеклотары, медовуху, которая ударяла в голову, словно ветерок из садов Аллаха. Пчелы же были не пчелы, а настоящие чудища, тетраплоидные, размером едва ли не с колибри и отмеченные столь же скверным нравом, какой, похоже, вот-вот разовьется у Микелиса; несколько их укусов могли вызвать летальный исход. Хорошо еще, при порывах ветра, бушевавших на такой высоте, летали пчелы с большим трудом и в любом другом месте, кроме как у Лью в садике, непременно умерли бы с голоду, иначе ей никогда не дали бы лицензии на содержание пасеки в открытом солярии в самом центре города. Поначалу Микелис, мягко говоря, побаивался, но последнее время наблюдал за ними, словно завороженный: явная разумность поведения изумляла не меньше, чем габариты и злобность.[38]
– Черт! – высказалась из-за спины Лью.
– Что такое?
– Опять омлеты. Второй раз за неделю не тот код набираю.
Выражаться (пусть и не слишком крепко), да и отвлекаться по пустякам было совершенно не в характере Лью. Майк ощутил болезненный укол совести, не без примеси вины. Лью менялась; никогда раньше она не была такой рассеянной. Не он ли виноват?
– Да ладно. Мне все равно. Давай поедим.
– Давай.
Ели они молча, но в спокойном взгляде Лью Микелису непрерывно чудился безмолвный вопрос. Злясь на себя самого, химик лихорадочно пытался соображать, но нужные слова никак не желали находиться. Зря он вообще втянул ее в эту историю. Нет, все равно, так и так обратились бы к Лью; кто еще мог выходить Эгтверчи в младенчестве – у любого другого вышло бы только хуже. Но наверняка ведь можно было сделать как-то так, чтоб она глубоко не привязывалась…