Поверхностное натяжение
Часть 15 из 67 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тем не менее главного явления они не проглядели – очередной состав миновал последнюю газовую баню, и в головном вагончике в полный рост стоял Эгтверчи; на «перрон» он сошел без посторонней помощи. В следующих пяти вагончиках находились – также стоя – десять крайне похожих друг на друга молодых людей в черно-зеленых мундирах, расшитых серебряным галуном; руки у них были сложены на груди, лица непреклонны, взгляд устремлен прямо по курсу.
– Мое почтение, – произнес Эгтверчи и склонился в глубоком поклоне, что выглядело при его непропорционально маленьких, как у динозавра, ручках одновременно и комично, и издевательски. – Мадам графиня, я в восхищении. Множеством зловредных запахов повелеваете вы, но я поборол их все.
Толпа зарукоплескала. Шум заглушил ответную реплику графини; но та явно выговаривала Эгтверчи за то что он, не будучи землянином, к дымам ее невосприимчив, поскольку литианин тут же отозвался, не без обиды в голосе:
– Так я и думал, что не преминете вы упомянуть это, но опечален я, что не ошибся. Для того, чьи помыслы чисты, и нечистое чисто… приходилось ли вам видеть столь достойных невозмутимых молодых людей? – Он повел ладошкой, указывая на свой отборный десяток. – Но, конечно же, я смухлевал. Я заткнул им ноздри фильтрами – как Одиссей заткнул воском уши спутников своих, дабы миновать сирен. Свита моя согласна на все; они считают меня гением.
Жестом иллюзиониста литианин извлек серебряный свисток, утонувший в его ладони, и исторг в душный воздух короткую трель, которая совершенно не вязалась со всем предшествовавшим драматическим рукомашеством. Не промедлив и доли секунды, десять бравых молодых людей сложились, оплыли на пол. В передних рядах толпы, радостно ржа, принялись тыкать бесчувственные тела носками ботинок; к чему бесчувственные тела отнеслись стоически.
– Что с них возьмешь, – по-отечески неодобрительно высказался Эгтверчи, – нализались. На самом-то деле носы я им не затыкал. Просто перекрыл доступ информации от органов обоняния к мозгу, до специальной команды. Теперь вот информация дошла, причем вся сразу; стыд и срам просто. Мадам, вы не будете так любезны приказать, чтоб их убрали, подобная разнузданность мне претит. Придется ужесточить дисциплину.
– Аристид! – хлопнула в ладоши графиня. – Аристид?! – Она тронула кнопку миниатюрного интеркома, укрытого в прическе, но реакции, насколько мог понять Микелис, не последовало. Ребячий восторг на лице графини моментально сменился детским бешенством. – Где эту деревенщину неотесанную носит…
Микелис, внутренне кипя, принялся протискиваться в первые ряды; тогда Эгтверчи его приметил.
– Какого черта ты тут делаешь?.. – хрипло, требовательно поинтересовался у литианина химик.
– Добрый вечер, Майк. Я приглашен на прием точно так же, как и ты. Добрый вечер, дорогая Лью. Графиня, вы знакомы с моими приемными родителями? Впрочем, наверняка знакомы.
– Разумеется, – отозвалась графиня, недвусмысленно развернула ко Лью с Микелисом оголенную спину и подняла взгляд из-под позолоченных век на перекошенные в вечной ухмылке челюсти Эгтверчи. – Почему бы нам не пройти в следующий зал – там просторней, да и тише. Хватит, насмотрелись уже на этих ездоков – после вас они все покажутся такими одинаковыми…
– Я культивирую уникальное, – произнес Эгтверчи. – Только, графиня, я предпочел бы, чтобы Майк и Лью составили нам компанию. Я – единственная во вселенной рептилия с млекопитающими родителями, и они мне дороги как память. Я держусь того мнения, что в этом может заключаться некая греховность; ну не занятно ли?
Глаза под позолоченными веками потупились. Уж и не вспомнить, когда последний раз мажордомы графини вызнавали для нее новый грех настолько интересный, чтоб утаить тот от господ гостей, пока не испытает самолично; все были в курсе. Похоже, представилось Микелису, нечто подобное она и учуяла; а поскольку излишне богатым воображением графиня явно не страдала, нетрудно догадаться, что именно. Ибо несмотря на все его рептильные повадки и внешность, нечто ярко выраженное, концентрированно мужское чувствовалось в Эгтверчи сразу.
А также ярко выраженное ребячливое. Сочетание это с лихвой перевешивало всю его рептильность, что в свое время не замедлило проявиться в резонансе, вызванном первым же его телевизионным интервью. Его резкие и однобокие комментарии по поводу земных дел и нравов оказались эпатирующими – и весьма; наверно, в тот же день можно было предсказать, что не далее чем к концу недели интеллигенция всего мира непременно западет на новую культовую фигуру. Но чего не мог бы предсказать никто, так это что хлынет поток писем – от детей, от родителей, от одиноких женщин.
Теперь Эгтверчи был, можно сказать, профессиональным телекомментатором, причем, наверно, первым в истории, чью аудиторию в равной степени составляли как разочарованные интеллектуалы, так и восторженные подростки. По крайней мере, в текущем веке ничего подобного еще не наблюдалось; знатоки истории телевидения сравнивали его одновременно с Эдлаем И. Стивенсоном и Оливером Дж. Дрэгоном.[29]
Кроме того, у Эгтверчи успел образоваться круг фанатичных до безумия поклонников, исследовать который у аналитиков от ТВ еще не дошли руки (или, по крайней мере, результаты пока не оглашались). Десять молодых людей, оттаскиваемых в данный момент прислугой графини проветриться, именно к этому кругу и принадлежали; Микелис то и дело оглядывался им вслед, пока вся толпа гостей во главе с Эгтверчи и графиней откочевывала из амфитеатра в смежный зал, попросторней. Мундиры – это, конечно, о чем-то говорит; вот только о чем? Может, просто маскарадные костюмы, заказанные специально для вечера у графини… Будь эти десятеро, попадавшие по свистку Эгтверчи, не так похожи друг на друга, эффект был бы куда слабее, о чем Эгтверчи наверняка знал. И это при том, что литианской психологии совершенно чуждо само понятие формы – в то время, как на Земле оно издавна обрело особый смысл; а о Земле Эгтверчи уже знал больше, чем основная масса землян.
Фанатики в форме, считающие Эгтверчи непогрешимым гением – что бы это значило?
Будь он человеком – было б очевидно, что это значит. Но Эгтверчи-то не человек, а скорее музыкант, играющий на людях, как на инструменте. И структура исполняемой композиции прояснится далеко не сразу – если прояснится вообще; может, это и вовсе чистая импровизация – по крайней мере, поначалу. Мысль сама по себе страшноватая…
И все это произошло за какой-то месяц после предоставления Эгтверчи гражданства. То, что гражданство предоставили, явилось приятным сюрпризом. Насколько приятны были последующие сюрпризы, Микелис еще к определенному мнению не пришел; а к тем, что наверняка предстоят, заранее относился с опаской.
– Я анализировал отношение «родители – ребенок» как понятие, – говорил Эгтверчи. – Разумеется, я знаю, кто мой отец, – мы рождаемся с этим знанием, – но соответствующая концепция отцовства совершенно не похожа на ту, что сложилась у вас. Вся ваша концепция – это гигантская разветвленная сеть сплошных противоречий.
– Как это? – не слишком заинтересованно спросила графиня.
– Ну, краеугольным камнем, похоже, является чуть ли не благоговение перед молодежью, пестование, заботливое до крайности – как в физическом, так и умственном плане. И при том вы принуждаете их ютиться в подземельях безо всякого контакта с природой и учите бояться смерти – что, конечно же, до некоторой степени сводит их с ума, поскольку смерти все равно не избежать. То же самое, что учить их бояться второго начала термодинамики только потому, что живая материя пренебрегает им очень недолго. Как они вас ненавидят!
– Сомневаюсь, что они осведомлены о моем существовании, – сухо отозвалась графиня. Детей у нее не было.
– Ну конечно, в первую-то очередь они ненавидят собственных родителей, – продолжал Эгтверчи, – однако и на всех остальных взрослых вашей планеты ненависти остается более чем достаточно. Они мне об этом пишут. Просто раньше им было некому открыться, а во мне они видят того, кто никоим образом не связан с их мучителями, относится ко всему достаточно критически и, плюс ко всему, безобидный комик, который не выдаст.
– Ты преувеличиваешь, – неуютно поежился Микелис.
– Отнюдь, Майк, отнюдь. Несколько убийств я уже предотвратил. Помнится, у одного пятилетки был совершенно гениальный план, что-то насчет мусороуборочных комбайнов. Он планировал разделаться с папой, мамой и четырнадцатилетним братом, а списали бы всё на компьютерный сбой. Просто удивительно, как пятилетний ребенок мог додуматься до чего-то столь изощренного – но, я уверен, вышло бы все как по писаному; эти города ваши – такие сложные механизмы, стоит закрасться малейшей ошибке, и безо всякого злого умысла получается оружие массового уничтожения. Не веришь, Майк? Могу продемонстрировать письмо.
– Нет, – медленно произнес Микелис. – Пожалуй, верю.
Глаза Эгтверчи на секунду-другую подернулись мигательной перепонкой.
– Как-нибудь надо будет позволить одному из дел дойти до логического завершения, – сказал он. – Чисто в показательных целях. Давно пора.
Почему-то Микелис ни на секунду не усомнился – как в том, что Эгтверчи говорит совершенно серьезно, так и в обоснованности угрозы. Взрослые слишком плохо помнят свои первые годы, чтобы серьезно воспринимать детские обиды и огорчения, – а чем младше ребенок, тем слабее супер-эго, тем хуже контролируются эмоции. Весьма вероятно – и даже более чем, – что личность вроде Эгтверчи в состоянии как-то выпустить пар подспудно кипящей бессильной ярости, причем куда проще и эффективнее, чем любой земной психоаналитик, сколь угодно искусный и хитроумный, былой или нынешний.
Не говоря уж о том, что, если надеешься принести хоть какую-то пользу, не мешало бы знать, где именно пар выпускается. Восстанавливая клиническую картину задним ходом – от той, что характерна для взрослых, – можно успешно справиться с неврозами, но никак не с психозами; психозы поддаются лишь медикаментозному лечению: метаболизм серотонина регулируется атараксиками, которые, ведя происхождение от излюбленных графиней галлюциногеносодержащих дымов, самым тщательным образом индивидуально синтезируются в каждом конкретном случае. Это работает – но скорее как текущая профилактика, а не капитальный ремонт; вроде инсулина или сульфонил-мочевины для диабетиков. Ущерб органическим тканям уже нанесен, и безвозвратно. В мозгу, представляющемся исполинским гордиевым узлом, находятся в сложном резонансе бесчисленные нити – колебания которых можно выборочно гасить, но разъединению нити никак не подлежат; разве что хирургически, но подобное варварство лет сто как не практикуется.
Все это лишь подтверждало некие беспокойные соображения, неотступно мучившие Микелиса с момента возвращения на Землю. Катакомбная экономика с детства воспринималась им как должное – по крайней мере, сейчас детские годы помнились ему именно так. Может, и впрямь тогда все было немного иначе, не так мрачно; а может, это голос внутреннего цензора. Но, казалось ему, тогда люди свыкались с миром бесконечных пещер и коридоров ради своих детей – в надежде, что следующее поколение вырвется из-под власти страха и заново откроет для себя солнечный свет, дождь, шорох листвы.
С того времени запреты на пребывание на поверхности были в значительной степени сняты – в возможность ядерной войны никто уже не верил, так как гонка убежищ завела в очевидный тупик, – но почему-то атмосфера царила куда более нервозная, чем прежде. Пока Микелис отсутствовал в Солнечной системе, численность бесчинствующих в коридорах банд малолеток возросла впятеро; ООН расходовала почти сто миллионов долларов в год на программы психологической помощи и профессиональной ориентации подростков, но ооновские центры пустовали, а банды множились. Последняя предпринятая мера носила откровенно карательный характер: невероятно подскочила сумма обязательной страховки на электромотороллеры – машины достаточно безобидные и тихоходные, но используемые хулиганьем сперва для простейших развлечений вроде вырывания сумочек у прохожих, а с течением времени и для более масштабных мероприятий, вроде массовых налетов на продуктовые склады, спиртоперегонные заводы и даже в промзону; а ввести конфискационный размер страховки заставили участившиеся гонки, устраиваемые по пьяни в вентиляционных шахтах.
В свете сказанного Эгтверчи банды представлялись вполне логичным образованием – и оттого ужасным вдвойне. В возможность ядерной войны никто больше не верил – но и в полное возвращение на поверхность тоже. Миллиарды тонн бетона и стали явно уже никуда не денутся. Тешиться какими бы то ни было надеждами взрослые перестали давно – не только в отношении себя, но даже детей. Пока Микелис пребывал в литианском эдеме, на Земле число немотивированных преступлений – совершенных чисто ради разнообразия, только чтобы как-то отвлечься от нивелирующей монотонной повседневности, – превзошло число всех прочих правонарушений, вместе взятых. Только на прошлой неделе какой-то, наверно, вконец спятивший ооновский чин из комитета общественного устройства предложил добавлять в водопровод транквилизаторы. Всемирная организация здравоохранения уволила его в двадцать четыре часа (на деле, будь это предложение проведено в жизнь, число немотивированных преступлений удвоилось бы, поскольку ощущение безответственности у населения, и без того массовое, лишь усугубилось бы); однако поздно – стоило известию о подобном предложении просочиться в средства массовой информации, и атмосфера непоправимо накалилась.
Действовать столь оперативно и решительно у ВОЗ были все основания. Новейшие возовские демографические изыскания показывали, что в «клинические умалишенные» следует записать тридцать пять миллионов человек – негоспитализированных параноиков и шизофреников, по каждому из которых давным-давно плачет стационар. Правда, пойди ВОЗ на это, катакомбной экономике был бы нанесен такой ущерб в живой силе, какого не причиняла за всю историю ни одна война. Каждый из этих тридцати пяти миллионов представлял для окружающих, да и для дела, которым занимался, серьезнейшую опасность – но слишком сложно все переплелось в катакомбной экономике, чтобы можно было как-то без этих людей обойтись… И это не говоря уж о нигде не зафиксированных субклинических случаях, которых вероятно, едва ли не вдвое больше. Очевидно, катакомбная экономика прямым ходом двигалась к грандиозному краху, находясь на грани тотального нервного срыва.
И Эгтверчи – в роли терапевта?
Нелепо. Но кто, если не он?..
– Какой-то вы очень мрачный, – жаловалась графиня. – Вы что, так и собираетесь развлекать только детей?
– Только детей, – тут же эхом отозвался Эгтверчи. – Ну и, конечно, себя. Собственно, я тоже еще ребенок. Подумать только: мало того, что у меня родители млекопитающие, так плюс еще я сам себе дядя – эти ведущие детских программ вечно выставляются всеобщими дядюшками. Я вижу, графиня, вы меня должным образом не цените; я ведь с каждой минутой становлюсь интересней и интересней, а вы не замечаете. Вдруг я сейчас возьму и превращусь… да хоть в вашу мать – а вы разве что зевнете.
– Вы и так уже похожи, – вызывающе дремотным голосом проговорила графиня. – Пасть прямо как у нее, и такие же невозможно ровные зубы. И разговор… Бр-р, Господи Боже! Станьте, пожалуйста, кем-нибудь другим… Только не Люсьеном!
– Графом я бы стал с удовольствием, будь это в моих силах, – произнес Эгтверчи с (Микелис был почти уверен) совершенно искренним сожалением в голосе. – Но аффинная теория мне не по зубам. Я еще не понимаю даже уравнений Хэртля. Может, лучше завтра?
– Господи Боже! – повторила графиня. – И что это мне взбрело в голову вас пригласить? Просто скука смертная. Ну почему я до сих пор на что-то еще надеюсь? Пора было уже давно привыкнуть.
– Swef, swef, Susa… – ни с того ни с сего принялся напевать Эгтверчи высоким, чистым кастратским тенором.
В первое мгновение Микелису показалось, будто голос звучит откуда-то со стороны; но графиня тут же развернулась к Эгтверчи, и лицо ее в точности изображало греческую маску безудержной ярости.
– Прекратите! – вырвалось у нее голосом дрожащим, как оголенный нерв. Под мишурной позолотой вечернего раскраса дико перекошенное лицо ее смотрелось ну совершенно несообразно.
– Уже прекратил, – умиротворяюще промолвил Эгтверчи. – Видите, все-таки я не ваша мать. С подобными обвинениями надо бы поосторожней.
– Ах ты, демон вшивый, чешуйчатый!
– Госпожа графиня, я бы попросил!.. У вас – грудь, у меня – чешуя, все как и положено. Вы просили развлечь вас; я думал, вам может прийтись по нраву эта жонглерская колыбельная.
– Где ты слышал эту песню?
– Нигде, – сказал Эгтверчи. – Я ее реконструировал. Судя по разрезу глаз, вы родом из Нормандии.
– Как это? – спросил Микелис, поневоле заинтригованный. Прежде музыкальные способности у Эгтверчи ничем не проявлялись.
– Элементарно, Майк: по генам, – ответил Эгтверчи; литианский мозг его, ориентированный на буквальное толкование, отреагировал не столько на смысл вопроса, сколько на строение фразы. – Откуда, собственно, я знаю свое имя и как зовут отца? Э, Г, Т, В, Е, Р, Ч, И – так расположены гены в одной из моих хромосом; конечно, аллели Г, В, И унаследованы от матери; а кора головного мозга имеет прямой, чувственный выход на генетическое строение. Мы видим генеалогию всюду, куда ни поглядим – точно так же, как вы видите цвета; это один из спектров реального мира. Предки целенаправленно развили в нас это чувство; подражать предкам – не самое худшее занятие. Вообще полезно знать, что человек из себя представляет – прежде, чем он успеет рот раскрыть.
Микелис ощутил легкий, но явственный озноб. Интересно, говорил ли об этом Штекса Руис-Санчесу? Вероятно, нет; для биолога это было бы открытие воистину ошеломляющее, и вряд ли иезуит сумел бы – даже если захотел – держать язык за зубами. Так или иначе, спрашивать его уже поздно, он на пути в Рим; Кливер – и того дальше; Агронски в любом случае не в курсе.
– Скучно, скучно, скучно, – проговорила графиня, к которой успело, похоже, вернуться утраченное самообладание.
– Еще бы не скучно! – сказал Эгтверчи с вечной своей усмешкой, которая почему-то обезоруживающе действовала фактически на любого собеседника. – Впрочем, я пытался вас развлекать; вам мое представление по вкусу не пришлось. Вы, кстати, тоже обречены развлекать меня; я тут, как-никак, гость. Например, что у нас этажом ниже? Поедем, взглянем. Где мои верные солдатики? Кто-нибудь, растолкайте их; нам предстоит экскурсия.
Тесно сгрудившиеся гости слушали навострив уши, с явным злорадством предвкушая, как графиня станет выпутываться из многочисленных силков, которыми Эгтверчи обильно уснащал свою болтовню. Когда графиня качнула высокой, в позолоте, прической и направила стопы назад, к рельсовому пути, над залом всколыхнулось неразборчивое и какое-то животное улюлюканье. Лью, отшатнувшись, прижалась к Микелису; тот крепко обнял ее за талию.
– Давай уйдем, Майк, – прошептала она. – Поехали домой. С меня хватит.
XIII
Из дневника Эгтверчи:
«13 июня, 13-я неделя гражданства. Всю неделю сидел дома. Лифты у них на этом этаже никогда не останавливаются. Надо бы проверить почему. У них ничего не бывает просто так».
Как раз на той неделе, когда программа Эгтверчи не вышла в эфир, Агронски случайно открыл, что больше не знает, кто он такой. Хотя в свое время он этого и не осознал, первые симптомы напасти проявились еще в Коредещ-Сфате, в ту памятную четырехстороннюю дискуссию, когда он начал ощущать, что не понимает, о чем спорят Майк, святой отец и Кливер. Через некоторое время ему стало казаться, что и сами они этого не понимают; разветвленные, узорчатые логические построения, с таким пылом исторгаемые господами диспутантами во влажный литианский воздух, казалось, в воздухе и зависали, на твердую почву не опираясь, – по крайней мере, в пределах поля зрения Агронски.
Затем, по возвращении домой, он даже не разозлился – так, слегка подосадовал, – когда редакция «ЖМИ» не предложила ему участвовать в подготовке обзорной статьи по Литии. Происходившее там уже стало казаться чрезвычайно далеким, едва ли не сном, вдобавок у него было сильное ощущение, что на сей предмет с коллегами-комиссионерами им говорить не о чем и общего языка не найти.
Вот, собственно, и все; единственное, чего он никак не мог объяснить, это откуда взялось чувство беспросветного отчаяния, отвращения и одиночества, охватившее его при объявлении – казалось бы, достаточно безобидном, – что сегодня вечером его любимой телепрограммы не будет. На первый взгляд все остальное складывалось как положено. По результатам недавних публикаций о гравитационных волнах – по поводу приливных и сейсмических напряжений в земной коре – его пригласили поработать год в фордхэмовской сейсмологической лаборатории, где заправлявшие на кафедре отцы-иезуиты встретили его прибытие с уважением и энтузиазмом, смешанными в должной пропорции. Квартира его в холостяцком корпусе отнюдь не напоминала монашеской кельи – напротив, для одного человека это были, можно сказать, шикарные апартаменты; лабораторное оборудование предоставлялось едва ли не любое, о каком только может мечтать сейсмолог, учебными часами фактически не нагружали, он уже сошелся на короткой ноге кое с кем из направленных под его начало дипломников, – и все же сегодня, безучастно глядя в телеэкран, где вместо программы Эгтверчи крутили что-то совершенно дурацкое…
При взгляде назад казалось, будто каждый из шагов, приведших в конечном итоге в эту пропасть, был неизбежен – но до чего же крохотен! О возвращении на Землю он мечтал, да еще как; и не то чтобы в космосе ему страшно не хватало чего-то конкретного, скорее просто не терпелось оказаться там, где знаком каждый камень. Но когда он вернулся, камни как один делали вид, что знать такого не знают; камни его откровенно игнорировали. Наверно, дело в том, объяснял он себе, что успел привыкнуть быть сам себе хозяином (ну, почти), едва ли не уникальной личностью в сравнительно необитаемом мире; наверняка просто нужна определенная встряска, чтобы снова адаптироваться к жизни слепого крота среди миллиардов таких же.
А вот встряски-то как раз и не было. Вместо этого чем дальше, тем плотней обволакивала душная бесформенная апатия, будто все знакомое утратило способность не то что трогать, но даже отпечатываться в сознании. Тянулись дни, и апатия эта – умственная, эмоциональная, чувственная – становилась выраженной ярче и ярче, пока не стала своего рода ощущением в себе, сродни головокружению: будто он вот-вот упадет, но не видит ничего, за что можно удержаться – собственно, не видит даже, откуда собирается падать.
По ходу дела он пристрастился смотреть программу новостей, которую вел Эгтверчи; наверно, чисто из любопытства – насколько он вообще мог припомнить столь давнее ощущение. Что-то было там для него полезное; но что именно – уже не вспомнить. По крайней (самой крайней) мере, Эгтверчи иногда бывал забавен. Неким образом он напоминал Агронски, что на Литии геолог – пусть даже весьма далекий от коллег-комиссионеров, как в плане абстрактных мотивировок, так и конкретных целей, – был едва ли не уникален; эта мысль утешала, хоть утешение и было откровенно слабым. А порой, когда Эгтверчи выдавал особенно гневную филиппику на предмет земных дел и нравов, Агронски испытывал крохотный всплеск самого настоящего удовлетворения, словно посредством Эгтверчи приводил в действие длинный и путаный план мести скрытым и неведомым врагам. Впрочем, как правило, и Эгтверчи не удавалось проникнуть сквозь обволокший Агронски кокон едва ли не тошнотворной бесчувственности; усаживаться в определенное время перед экраном просто вошло в привычку.
С течением времени Агронски пришло в голову, что он абсолютно не понимает, чем заняты ближние – а в редкие моменты, когда все-таки понимал, это казалось чем-то совершенно тривиальным. И зачем только люди подчиняются этой рутине? Куда они все так спешат? Тупая сосредоточенность, с которой среднестатистический троглодит отправлялся на службу, отрабатывал положенное и возвращался в свою уютную каморку, казалась бы трагичной, не будь актеры столь полными ничтожествами; энтузиазм, самоотверженность, крючкотворство, изобретательность, трудолюбие, с которыми люди без остатка отдавали себя работе, считая, что это важно, казались бы абсурдны, заставь себя Агронски подумать хоть о чем-нибудь на белом свете, заслуживающем подобной самоотдачи, но теперь всё – абсолютно всё – на глазах делалось одинаково бесцветным. Даже бифштексы, о которых он так мечтал на Литии, стали теперь всего лишь объектом постылого упражнения – отрезать, насадить на вилку, проглотить – и только отвлекали от дремоты, которой он предавался по-кошачьи, большую часть суток.
Редкими сполохами, не дольше нескольких минут зараз, умудрялась вспыхивать зависть к ученым-иезуитам. Те все еще верили, будто геология что-то значит; для Агронски эта иллюзия давным-давно отошла в прошлое (наверно, уже несколько недель назад). Другой источник сильного интеллектуального возбуждения составляла для них религия – особенно в этом, святом году; насколько Агронски сумел понять из двухлетней давности разговоров с Рамоном, в структуре церкви орден иезуитов являлся чем-то наподобие мозговой коры, занимаясь разрешением наиболее запутанных моральных, теологических и организационных проблем. Особенно, помнилось Агронски, иезуитов занимали вопросы внутрицерковного устройства и выработка рекомендаций Риму; оттого-то, собственно, весь Фордхэм и гудел (буквально). Хоть Агронски так и не расшевелил себя в достаточной степени, чтобы выяснить, в чем суть дела, в общих чертах он представлял, что речь о готовящейся в этом году папской булле, которая должна раз и навсегда разрешить одну из главнейших проблем католической догматики, сравнимую разве что с проблемой догмы об успении Святой Девы, которую разрешила папская булла вековой давности; судя по доносящимся до Агронски отголоскам горячих споров (в столовой, да и где бы то ни было в свободное от работы время), рекомендация была уже вынесена, и спорить теперь приходилось только о том, к какому решению, вероятнее всего, придет папа Адриан. Агронски немного удивляло, что могут еще быть какие-то сомнения, пока где-то в комиссариате он не уловил обрывок разговора, из которого следовало, что рекомендации ордена были именно рекомендациями, то есть ни в коей мере ни к чему не обязывали. Скажем, на предмет догмы об успении орден в свое время категорически возражал, хотя прекрасно было известно, что тогдашний папа – ярый ее сторонник, и буллу издал-таки соответствующую; решение было окончательным и обжалованию не подлежало: наместник престола Святого Петра непогрешим по определению.
Ничто более, сознавал Агронски с воцарением в его мире тошноты и головокружения, подобной ясностью не обладало. В итоге фордхэмовские коллеги начали казаться ему столь же далекими, как некогда на Литии Руис-Санчес. К 2050 году католическая церковь занимала среди конфессий четвертое место по числу приверженцев, уступая только исламу, буддизму и индуизму, именно в таком порядке; далее следовали всевозможные протестантские конгрегации, вместе взятые, – они вполне могли бы и обойти католиков, если пополнить ряды протестантов всеми, чье мировоззрение ни в какую теистскую систему толком не вписывалось (кстати, весьма вероятно, что агностики, атеисты и те, кому наплевать, вместе взятые, могли бы составить по численности конкуренцию иудаизму, и вполне успешно). У Агронски же было смутное ощущение, что он в равной степени не принадлежит ни к одной из этих групп; он пребывал в свободном дрейфе; медленно, но верно он начинал сомневаться в самом существовании вселенной как феноменологического объекта, а раз так, то какая, собственно, разница, с каких позиций ее – не факт, что реально существующую, – истолковывать, англиканства или логического позитивизма. Когда разочаровался в бифштексах, то не все ли равно, как там мясо отбивалось, жарилось, сервировалось и подавалось?
Приглашению на выход Эгтверчи в свет едва не удалось пронизать железный туман, застлавший от геолога мироздание. У Агронски возникло чувство, будто вид литианина во плоти мог бы как-то ему помочь – хотя вряд ли сам он понимал как; к тому же хотелось снова повидать Майка и святого отца – где-то в глубине теплилось воспоминание о том, как им когда-то было хорошо вместе. Но святой отец отсутствовал; Майк был все равно что за много световых лет, поскольку успел тем временем обзавестись какой-то подружкой – а из всех бессмысленных человеческих наваждений Агронски твердо решил непременно избегнуть как раз тирании секса; что до Эгтверчи во плоти, тот оказался гротескной и тревожной карикатурой на литиан, какими они помнились Агронски. Крепко досадуя на себя, он планомерно держался ото всех подальше и по ходу дела, чисто по небрежности, вдрызг напился. Больше от вечера память не удержала ничего, кроме обрывочных воспоминаний о какой-то полночной драке с каким-то смуглокожим лакеем – в огромной темной зале со стенами из проволочной сетки, вроде шахты лифта на Эйфелевой башне… почему-то в памяти с шипением вскидывались облака пара, и рывками усугублялось вселенское тошнотворное головокружение, будто Агронски и безымянный противник его опускались прямиком в ад на конце тысячемильного гидравлического поршня.
Очнулся он в полдень на следующий день у себя в комнате с головокружением, усилившимся тысячекратно, с жутким чувством, что призван исполнить некую миссию перед неминуемой катастрофой, и с похмельем таким чудовищным, какого не было аж с грандиозной попойки на первом курсе колледжа (в тот раз пили шерри). С похмельем он боролся дня два и наконец поборол, но остальное никуда не делось, окончательно возведя глухую стену между ним и мирозданием, каковое включало даже то, что он мог видеть и осязать в собственной квартире. Еда утратила вкус; слова на бумаге – смысл; он не мог просто так пройти от стула до туалета: на каждом шагу непременно возникало ощущение, будто комната в любой момент может ни с того ни с сего перевернуться вверх дном или вообще исчезнуть. Все на свете лишилось объема, фактуры и веса, не говоря уж о цвете; вторичные свойства вещей, потихоньку ставшие утекать из его мира сразу по возвращении на Землю, утекли без остатка, и теперь наступал черед свойств основных.
Конец представлялся ясно и недвусмысленно. Должно было не остаться ничего, кроме скорлупы инстинктов и привычек, которая скрывала бы кроху вырождающуюся и непознаваемую, его «я». К моменту, когда одна из таких привычек усадила его перед экраном и щелкнула переключателем, спасать что-либо еще было поздно. Во всей Вселенной не оставалось никого, кроме него – никого и ничего…
– Мое почтение, – произнес Эгтверчи и склонился в глубоком поклоне, что выглядело при его непропорционально маленьких, как у динозавра, ручках одновременно и комично, и издевательски. – Мадам графиня, я в восхищении. Множеством зловредных запахов повелеваете вы, но я поборол их все.
Толпа зарукоплескала. Шум заглушил ответную реплику графини; но та явно выговаривала Эгтверчи за то что он, не будучи землянином, к дымам ее невосприимчив, поскольку литианин тут же отозвался, не без обиды в голосе:
– Так я и думал, что не преминете вы упомянуть это, но опечален я, что не ошибся. Для того, чьи помыслы чисты, и нечистое чисто… приходилось ли вам видеть столь достойных невозмутимых молодых людей? – Он повел ладошкой, указывая на свой отборный десяток. – Но, конечно же, я смухлевал. Я заткнул им ноздри фильтрами – как Одиссей заткнул воском уши спутников своих, дабы миновать сирен. Свита моя согласна на все; они считают меня гением.
Жестом иллюзиониста литианин извлек серебряный свисток, утонувший в его ладони, и исторг в душный воздух короткую трель, которая совершенно не вязалась со всем предшествовавшим драматическим рукомашеством. Не промедлив и доли секунды, десять бравых молодых людей сложились, оплыли на пол. В передних рядах толпы, радостно ржа, принялись тыкать бесчувственные тела носками ботинок; к чему бесчувственные тела отнеслись стоически.
– Что с них возьмешь, – по-отечески неодобрительно высказался Эгтверчи, – нализались. На самом-то деле носы я им не затыкал. Просто перекрыл доступ информации от органов обоняния к мозгу, до специальной команды. Теперь вот информация дошла, причем вся сразу; стыд и срам просто. Мадам, вы не будете так любезны приказать, чтоб их убрали, подобная разнузданность мне претит. Придется ужесточить дисциплину.
– Аристид! – хлопнула в ладоши графиня. – Аристид?! – Она тронула кнопку миниатюрного интеркома, укрытого в прическе, но реакции, насколько мог понять Микелис, не последовало. Ребячий восторг на лице графини моментально сменился детским бешенством. – Где эту деревенщину неотесанную носит…
Микелис, внутренне кипя, принялся протискиваться в первые ряды; тогда Эгтверчи его приметил.
– Какого черта ты тут делаешь?.. – хрипло, требовательно поинтересовался у литианина химик.
– Добрый вечер, Майк. Я приглашен на прием точно так же, как и ты. Добрый вечер, дорогая Лью. Графиня, вы знакомы с моими приемными родителями? Впрочем, наверняка знакомы.
– Разумеется, – отозвалась графиня, недвусмысленно развернула ко Лью с Микелисом оголенную спину и подняла взгляд из-под позолоченных век на перекошенные в вечной ухмылке челюсти Эгтверчи. – Почему бы нам не пройти в следующий зал – там просторней, да и тише. Хватит, насмотрелись уже на этих ездоков – после вас они все покажутся такими одинаковыми…
– Я культивирую уникальное, – произнес Эгтверчи. – Только, графиня, я предпочел бы, чтобы Майк и Лью составили нам компанию. Я – единственная во вселенной рептилия с млекопитающими родителями, и они мне дороги как память. Я держусь того мнения, что в этом может заключаться некая греховность; ну не занятно ли?
Глаза под позолоченными веками потупились. Уж и не вспомнить, когда последний раз мажордомы графини вызнавали для нее новый грех настолько интересный, чтоб утаить тот от господ гостей, пока не испытает самолично; все были в курсе. Похоже, представилось Микелису, нечто подобное она и учуяла; а поскольку излишне богатым воображением графиня явно не страдала, нетрудно догадаться, что именно. Ибо несмотря на все его рептильные повадки и внешность, нечто ярко выраженное, концентрированно мужское чувствовалось в Эгтверчи сразу.
А также ярко выраженное ребячливое. Сочетание это с лихвой перевешивало всю его рептильность, что в свое время не замедлило проявиться в резонансе, вызванном первым же его телевизионным интервью. Его резкие и однобокие комментарии по поводу земных дел и нравов оказались эпатирующими – и весьма; наверно, в тот же день можно было предсказать, что не далее чем к концу недели интеллигенция всего мира непременно западет на новую культовую фигуру. Но чего не мог бы предсказать никто, так это что хлынет поток писем – от детей, от родителей, от одиноких женщин.
Теперь Эгтверчи был, можно сказать, профессиональным телекомментатором, причем, наверно, первым в истории, чью аудиторию в равной степени составляли как разочарованные интеллектуалы, так и восторженные подростки. По крайней мере, в текущем веке ничего подобного еще не наблюдалось; знатоки истории телевидения сравнивали его одновременно с Эдлаем И. Стивенсоном и Оливером Дж. Дрэгоном.[29]
Кроме того, у Эгтверчи успел образоваться круг фанатичных до безумия поклонников, исследовать который у аналитиков от ТВ еще не дошли руки (или, по крайней мере, результаты пока не оглашались). Десять молодых людей, оттаскиваемых в данный момент прислугой графини проветриться, именно к этому кругу и принадлежали; Микелис то и дело оглядывался им вслед, пока вся толпа гостей во главе с Эгтверчи и графиней откочевывала из амфитеатра в смежный зал, попросторней. Мундиры – это, конечно, о чем-то говорит; вот только о чем? Может, просто маскарадные костюмы, заказанные специально для вечера у графини… Будь эти десятеро, попадавшие по свистку Эгтверчи, не так похожи друг на друга, эффект был бы куда слабее, о чем Эгтверчи наверняка знал. И это при том, что литианской психологии совершенно чуждо само понятие формы – в то время, как на Земле оно издавна обрело особый смысл; а о Земле Эгтверчи уже знал больше, чем основная масса землян.
Фанатики в форме, считающие Эгтверчи непогрешимым гением – что бы это значило?
Будь он человеком – было б очевидно, что это значит. Но Эгтверчи-то не человек, а скорее музыкант, играющий на людях, как на инструменте. И структура исполняемой композиции прояснится далеко не сразу – если прояснится вообще; может, это и вовсе чистая импровизация – по крайней мере, поначалу. Мысль сама по себе страшноватая…
И все это произошло за какой-то месяц после предоставления Эгтверчи гражданства. То, что гражданство предоставили, явилось приятным сюрпризом. Насколько приятны были последующие сюрпризы, Микелис еще к определенному мнению не пришел; а к тем, что наверняка предстоят, заранее относился с опаской.
– Я анализировал отношение «родители – ребенок» как понятие, – говорил Эгтверчи. – Разумеется, я знаю, кто мой отец, – мы рождаемся с этим знанием, – но соответствующая концепция отцовства совершенно не похожа на ту, что сложилась у вас. Вся ваша концепция – это гигантская разветвленная сеть сплошных противоречий.
– Как это? – не слишком заинтересованно спросила графиня.
– Ну, краеугольным камнем, похоже, является чуть ли не благоговение перед молодежью, пестование, заботливое до крайности – как в физическом, так и умственном плане. И при том вы принуждаете их ютиться в подземельях безо всякого контакта с природой и учите бояться смерти – что, конечно же, до некоторой степени сводит их с ума, поскольку смерти все равно не избежать. То же самое, что учить их бояться второго начала термодинамики только потому, что живая материя пренебрегает им очень недолго. Как они вас ненавидят!
– Сомневаюсь, что они осведомлены о моем существовании, – сухо отозвалась графиня. Детей у нее не было.
– Ну конечно, в первую-то очередь они ненавидят собственных родителей, – продолжал Эгтверчи, – однако и на всех остальных взрослых вашей планеты ненависти остается более чем достаточно. Они мне об этом пишут. Просто раньше им было некому открыться, а во мне они видят того, кто никоим образом не связан с их мучителями, относится ко всему достаточно критически и, плюс ко всему, безобидный комик, который не выдаст.
– Ты преувеличиваешь, – неуютно поежился Микелис.
– Отнюдь, Майк, отнюдь. Несколько убийств я уже предотвратил. Помнится, у одного пятилетки был совершенно гениальный план, что-то насчет мусороуборочных комбайнов. Он планировал разделаться с папой, мамой и четырнадцатилетним братом, а списали бы всё на компьютерный сбой. Просто удивительно, как пятилетний ребенок мог додуматься до чего-то столь изощренного – но, я уверен, вышло бы все как по писаному; эти города ваши – такие сложные механизмы, стоит закрасться малейшей ошибке, и безо всякого злого умысла получается оружие массового уничтожения. Не веришь, Майк? Могу продемонстрировать письмо.
– Нет, – медленно произнес Микелис. – Пожалуй, верю.
Глаза Эгтверчи на секунду-другую подернулись мигательной перепонкой.
– Как-нибудь надо будет позволить одному из дел дойти до логического завершения, – сказал он. – Чисто в показательных целях. Давно пора.
Почему-то Микелис ни на секунду не усомнился – как в том, что Эгтверчи говорит совершенно серьезно, так и в обоснованности угрозы. Взрослые слишком плохо помнят свои первые годы, чтобы серьезно воспринимать детские обиды и огорчения, – а чем младше ребенок, тем слабее супер-эго, тем хуже контролируются эмоции. Весьма вероятно – и даже более чем, – что личность вроде Эгтверчи в состоянии как-то выпустить пар подспудно кипящей бессильной ярости, причем куда проще и эффективнее, чем любой земной психоаналитик, сколь угодно искусный и хитроумный, былой или нынешний.
Не говоря уж о том, что, если надеешься принести хоть какую-то пользу, не мешало бы знать, где именно пар выпускается. Восстанавливая клиническую картину задним ходом – от той, что характерна для взрослых, – можно успешно справиться с неврозами, но никак не с психозами; психозы поддаются лишь медикаментозному лечению: метаболизм серотонина регулируется атараксиками, которые, ведя происхождение от излюбленных графиней галлюциногеносодержащих дымов, самым тщательным образом индивидуально синтезируются в каждом конкретном случае. Это работает – но скорее как текущая профилактика, а не капитальный ремонт; вроде инсулина или сульфонил-мочевины для диабетиков. Ущерб органическим тканям уже нанесен, и безвозвратно. В мозгу, представляющемся исполинским гордиевым узлом, находятся в сложном резонансе бесчисленные нити – колебания которых можно выборочно гасить, но разъединению нити никак не подлежат; разве что хирургически, но подобное варварство лет сто как не практикуется.
Все это лишь подтверждало некие беспокойные соображения, неотступно мучившие Микелиса с момента возвращения на Землю. Катакомбная экономика с детства воспринималась им как должное – по крайней мере, сейчас детские годы помнились ему именно так. Может, и впрямь тогда все было немного иначе, не так мрачно; а может, это голос внутреннего цензора. Но, казалось ему, тогда люди свыкались с миром бесконечных пещер и коридоров ради своих детей – в надежде, что следующее поколение вырвется из-под власти страха и заново откроет для себя солнечный свет, дождь, шорох листвы.
С того времени запреты на пребывание на поверхности были в значительной степени сняты – в возможность ядерной войны никто уже не верил, так как гонка убежищ завела в очевидный тупик, – но почему-то атмосфера царила куда более нервозная, чем прежде. Пока Микелис отсутствовал в Солнечной системе, численность бесчинствующих в коридорах банд малолеток возросла впятеро; ООН расходовала почти сто миллионов долларов в год на программы психологической помощи и профессиональной ориентации подростков, но ооновские центры пустовали, а банды множились. Последняя предпринятая мера носила откровенно карательный характер: невероятно подскочила сумма обязательной страховки на электромотороллеры – машины достаточно безобидные и тихоходные, но используемые хулиганьем сперва для простейших развлечений вроде вырывания сумочек у прохожих, а с течением времени и для более масштабных мероприятий, вроде массовых налетов на продуктовые склады, спиртоперегонные заводы и даже в промзону; а ввести конфискационный размер страховки заставили участившиеся гонки, устраиваемые по пьяни в вентиляционных шахтах.
В свете сказанного Эгтверчи банды представлялись вполне логичным образованием – и оттого ужасным вдвойне. В возможность ядерной войны никто больше не верил – но и в полное возвращение на поверхность тоже. Миллиарды тонн бетона и стали явно уже никуда не денутся. Тешиться какими бы то ни было надеждами взрослые перестали давно – не только в отношении себя, но даже детей. Пока Микелис пребывал в литианском эдеме, на Земле число немотивированных преступлений – совершенных чисто ради разнообразия, только чтобы как-то отвлечься от нивелирующей монотонной повседневности, – превзошло число всех прочих правонарушений, вместе взятых. Только на прошлой неделе какой-то, наверно, вконец спятивший ооновский чин из комитета общественного устройства предложил добавлять в водопровод транквилизаторы. Всемирная организация здравоохранения уволила его в двадцать четыре часа (на деле, будь это предложение проведено в жизнь, число немотивированных преступлений удвоилось бы, поскольку ощущение безответственности у населения, и без того массовое, лишь усугубилось бы); однако поздно – стоило известию о подобном предложении просочиться в средства массовой информации, и атмосфера непоправимо накалилась.
Действовать столь оперативно и решительно у ВОЗ были все основания. Новейшие возовские демографические изыскания показывали, что в «клинические умалишенные» следует записать тридцать пять миллионов человек – негоспитализированных параноиков и шизофреников, по каждому из которых давным-давно плачет стационар. Правда, пойди ВОЗ на это, катакомбной экономике был бы нанесен такой ущерб в живой силе, какого не причиняла за всю историю ни одна война. Каждый из этих тридцати пяти миллионов представлял для окружающих, да и для дела, которым занимался, серьезнейшую опасность – но слишком сложно все переплелось в катакомбной экономике, чтобы можно было как-то без этих людей обойтись… И это не говоря уж о нигде не зафиксированных субклинических случаях, которых вероятно, едва ли не вдвое больше. Очевидно, катакомбная экономика прямым ходом двигалась к грандиозному краху, находясь на грани тотального нервного срыва.
И Эгтверчи – в роли терапевта?
Нелепо. Но кто, если не он?..
– Какой-то вы очень мрачный, – жаловалась графиня. – Вы что, так и собираетесь развлекать только детей?
– Только детей, – тут же эхом отозвался Эгтверчи. – Ну и, конечно, себя. Собственно, я тоже еще ребенок. Подумать только: мало того, что у меня родители млекопитающие, так плюс еще я сам себе дядя – эти ведущие детских программ вечно выставляются всеобщими дядюшками. Я вижу, графиня, вы меня должным образом не цените; я ведь с каждой минутой становлюсь интересней и интересней, а вы не замечаете. Вдруг я сейчас возьму и превращусь… да хоть в вашу мать – а вы разве что зевнете.
– Вы и так уже похожи, – вызывающе дремотным голосом проговорила графиня. – Пасть прямо как у нее, и такие же невозможно ровные зубы. И разговор… Бр-р, Господи Боже! Станьте, пожалуйста, кем-нибудь другим… Только не Люсьеном!
– Графом я бы стал с удовольствием, будь это в моих силах, – произнес Эгтверчи с (Микелис был почти уверен) совершенно искренним сожалением в голосе. – Но аффинная теория мне не по зубам. Я еще не понимаю даже уравнений Хэртля. Может, лучше завтра?
– Господи Боже! – повторила графиня. – И что это мне взбрело в голову вас пригласить? Просто скука смертная. Ну почему я до сих пор на что-то еще надеюсь? Пора было уже давно привыкнуть.
– Swef, swef, Susa… – ни с того ни с сего принялся напевать Эгтверчи высоким, чистым кастратским тенором.
В первое мгновение Микелису показалось, будто голос звучит откуда-то со стороны; но графиня тут же развернулась к Эгтверчи, и лицо ее в точности изображало греческую маску безудержной ярости.
– Прекратите! – вырвалось у нее голосом дрожащим, как оголенный нерв. Под мишурной позолотой вечернего раскраса дико перекошенное лицо ее смотрелось ну совершенно несообразно.
– Уже прекратил, – умиротворяюще промолвил Эгтверчи. – Видите, все-таки я не ваша мать. С подобными обвинениями надо бы поосторожней.
– Ах ты, демон вшивый, чешуйчатый!
– Госпожа графиня, я бы попросил!.. У вас – грудь, у меня – чешуя, все как и положено. Вы просили развлечь вас; я думал, вам может прийтись по нраву эта жонглерская колыбельная.
– Где ты слышал эту песню?
– Нигде, – сказал Эгтверчи. – Я ее реконструировал. Судя по разрезу глаз, вы родом из Нормандии.
– Как это? – спросил Микелис, поневоле заинтригованный. Прежде музыкальные способности у Эгтверчи ничем не проявлялись.
– Элементарно, Майк: по генам, – ответил Эгтверчи; литианский мозг его, ориентированный на буквальное толкование, отреагировал не столько на смысл вопроса, сколько на строение фразы. – Откуда, собственно, я знаю свое имя и как зовут отца? Э, Г, Т, В, Е, Р, Ч, И – так расположены гены в одной из моих хромосом; конечно, аллели Г, В, И унаследованы от матери; а кора головного мозга имеет прямой, чувственный выход на генетическое строение. Мы видим генеалогию всюду, куда ни поглядим – точно так же, как вы видите цвета; это один из спектров реального мира. Предки целенаправленно развили в нас это чувство; подражать предкам – не самое худшее занятие. Вообще полезно знать, что человек из себя представляет – прежде, чем он успеет рот раскрыть.
Микелис ощутил легкий, но явственный озноб. Интересно, говорил ли об этом Штекса Руис-Санчесу? Вероятно, нет; для биолога это было бы открытие воистину ошеломляющее, и вряд ли иезуит сумел бы – даже если захотел – держать язык за зубами. Так или иначе, спрашивать его уже поздно, он на пути в Рим; Кливер – и того дальше; Агронски в любом случае не в курсе.
– Скучно, скучно, скучно, – проговорила графиня, к которой успело, похоже, вернуться утраченное самообладание.
– Еще бы не скучно! – сказал Эгтверчи с вечной своей усмешкой, которая почему-то обезоруживающе действовала фактически на любого собеседника. – Впрочем, я пытался вас развлекать; вам мое представление по вкусу не пришлось. Вы, кстати, тоже обречены развлекать меня; я тут, как-никак, гость. Например, что у нас этажом ниже? Поедем, взглянем. Где мои верные солдатики? Кто-нибудь, растолкайте их; нам предстоит экскурсия.
Тесно сгрудившиеся гости слушали навострив уши, с явным злорадством предвкушая, как графиня станет выпутываться из многочисленных силков, которыми Эгтверчи обильно уснащал свою болтовню. Когда графиня качнула высокой, в позолоте, прической и направила стопы назад, к рельсовому пути, над залом всколыхнулось неразборчивое и какое-то животное улюлюканье. Лью, отшатнувшись, прижалась к Микелису; тот крепко обнял ее за талию.
– Давай уйдем, Майк, – прошептала она. – Поехали домой. С меня хватит.
XIII
Из дневника Эгтверчи:
«13 июня, 13-я неделя гражданства. Всю неделю сидел дома. Лифты у них на этом этаже никогда не останавливаются. Надо бы проверить почему. У них ничего не бывает просто так».
Как раз на той неделе, когда программа Эгтверчи не вышла в эфир, Агронски случайно открыл, что больше не знает, кто он такой. Хотя в свое время он этого и не осознал, первые симптомы напасти проявились еще в Коредещ-Сфате, в ту памятную четырехстороннюю дискуссию, когда он начал ощущать, что не понимает, о чем спорят Майк, святой отец и Кливер. Через некоторое время ему стало казаться, что и сами они этого не понимают; разветвленные, узорчатые логические построения, с таким пылом исторгаемые господами диспутантами во влажный литианский воздух, казалось, в воздухе и зависали, на твердую почву не опираясь, – по крайней мере, в пределах поля зрения Агронски.
Затем, по возвращении домой, он даже не разозлился – так, слегка подосадовал, – когда редакция «ЖМИ» не предложила ему участвовать в подготовке обзорной статьи по Литии. Происходившее там уже стало казаться чрезвычайно далеким, едва ли не сном, вдобавок у него было сильное ощущение, что на сей предмет с коллегами-комиссионерами им говорить не о чем и общего языка не найти.
Вот, собственно, и все; единственное, чего он никак не мог объяснить, это откуда взялось чувство беспросветного отчаяния, отвращения и одиночества, охватившее его при объявлении – казалось бы, достаточно безобидном, – что сегодня вечером его любимой телепрограммы не будет. На первый взгляд все остальное складывалось как положено. По результатам недавних публикаций о гравитационных волнах – по поводу приливных и сейсмических напряжений в земной коре – его пригласили поработать год в фордхэмовской сейсмологической лаборатории, где заправлявшие на кафедре отцы-иезуиты встретили его прибытие с уважением и энтузиазмом, смешанными в должной пропорции. Квартира его в холостяцком корпусе отнюдь не напоминала монашеской кельи – напротив, для одного человека это были, можно сказать, шикарные апартаменты; лабораторное оборудование предоставлялось едва ли не любое, о каком только может мечтать сейсмолог, учебными часами фактически не нагружали, он уже сошелся на короткой ноге кое с кем из направленных под его начало дипломников, – и все же сегодня, безучастно глядя в телеэкран, где вместо программы Эгтверчи крутили что-то совершенно дурацкое…
При взгляде назад казалось, будто каждый из шагов, приведших в конечном итоге в эту пропасть, был неизбежен – но до чего же крохотен! О возвращении на Землю он мечтал, да еще как; и не то чтобы в космосе ему страшно не хватало чего-то конкретного, скорее просто не терпелось оказаться там, где знаком каждый камень. Но когда он вернулся, камни как один делали вид, что знать такого не знают; камни его откровенно игнорировали. Наверно, дело в том, объяснял он себе, что успел привыкнуть быть сам себе хозяином (ну, почти), едва ли не уникальной личностью в сравнительно необитаемом мире; наверняка просто нужна определенная встряска, чтобы снова адаптироваться к жизни слепого крота среди миллиардов таких же.
А вот встряски-то как раз и не было. Вместо этого чем дальше, тем плотней обволакивала душная бесформенная апатия, будто все знакомое утратило способность не то что трогать, но даже отпечатываться в сознании. Тянулись дни, и апатия эта – умственная, эмоциональная, чувственная – становилась выраженной ярче и ярче, пока не стала своего рода ощущением в себе, сродни головокружению: будто он вот-вот упадет, но не видит ничего, за что можно удержаться – собственно, не видит даже, откуда собирается падать.
По ходу дела он пристрастился смотреть программу новостей, которую вел Эгтверчи; наверно, чисто из любопытства – насколько он вообще мог припомнить столь давнее ощущение. Что-то было там для него полезное; но что именно – уже не вспомнить. По крайней (самой крайней) мере, Эгтверчи иногда бывал забавен. Неким образом он напоминал Агронски, что на Литии геолог – пусть даже весьма далекий от коллег-комиссионеров, как в плане абстрактных мотивировок, так и конкретных целей, – был едва ли не уникален; эта мысль утешала, хоть утешение и было откровенно слабым. А порой, когда Эгтверчи выдавал особенно гневную филиппику на предмет земных дел и нравов, Агронски испытывал крохотный всплеск самого настоящего удовлетворения, словно посредством Эгтверчи приводил в действие длинный и путаный план мести скрытым и неведомым врагам. Впрочем, как правило, и Эгтверчи не удавалось проникнуть сквозь обволокший Агронски кокон едва ли не тошнотворной бесчувственности; усаживаться в определенное время перед экраном просто вошло в привычку.
С течением времени Агронски пришло в голову, что он абсолютно не понимает, чем заняты ближние – а в редкие моменты, когда все-таки понимал, это казалось чем-то совершенно тривиальным. И зачем только люди подчиняются этой рутине? Куда они все так спешат? Тупая сосредоточенность, с которой среднестатистический троглодит отправлялся на службу, отрабатывал положенное и возвращался в свою уютную каморку, казалась бы трагичной, не будь актеры столь полными ничтожествами; энтузиазм, самоотверженность, крючкотворство, изобретательность, трудолюбие, с которыми люди без остатка отдавали себя работе, считая, что это важно, казались бы абсурдны, заставь себя Агронски подумать хоть о чем-нибудь на белом свете, заслуживающем подобной самоотдачи, но теперь всё – абсолютно всё – на глазах делалось одинаково бесцветным. Даже бифштексы, о которых он так мечтал на Литии, стали теперь всего лишь объектом постылого упражнения – отрезать, насадить на вилку, проглотить – и только отвлекали от дремоты, которой он предавался по-кошачьи, большую часть суток.
Редкими сполохами, не дольше нескольких минут зараз, умудрялась вспыхивать зависть к ученым-иезуитам. Те все еще верили, будто геология что-то значит; для Агронски эта иллюзия давным-давно отошла в прошлое (наверно, уже несколько недель назад). Другой источник сильного интеллектуального возбуждения составляла для них религия – особенно в этом, святом году; насколько Агронски сумел понять из двухлетней давности разговоров с Рамоном, в структуре церкви орден иезуитов являлся чем-то наподобие мозговой коры, занимаясь разрешением наиболее запутанных моральных, теологических и организационных проблем. Особенно, помнилось Агронски, иезуитов занимали вопросы внутрицерковного устройства и выработка рекомендаций Риму; оттого-то, собственно, весь Фордхэм и гудел (буквально). Хоть Агронски так и не расшевелил себя в достаточной степени, чтобы выяснить, в чем суть дела, в общих чертах он представлял, что речь о готовящейся в этом году папской булле, которая должна раз и навсегда разрешить одну из главнейших проблем католической догматики, сравнимую разве что с проблемой догмы об успении Святой Девы, которую разрешила папская булла вековой давности; судя по доносящимся до Агронски отголоскам горячих споров (в столовой, да и где бы то ни было в свободное от работы время), рекомендация была уже вынесена, и спорить теперь приходилось только о том, к какому решению, вероятнее всего, придет папа Адриан. Агронски немного удивляло, что могут еще быть какие-то сомнения, пока где-то в комиссариате он не уловил обрывок разговора, из которого следовало, что рекомендации ордена были именно рекомендациями, то есть ни в коей мере ни к чему не обязывали. Скажем, на предмет догмы об успении орден в свое время категорически возражал, хотя прекрасно было известно, что тогдашний папа – ярый ее сторонник, и буллу издал-таки соответствующую; решение было окончательным и обжалованию не подлежало: наместник престола Святого Петра непогрешим по определению.
Ничто более, сознавал Агронски с воцарением в его мире тошноты и головокружения, подобной ясностью не обладало. В итоге фордхэмовские коллеги начали казаться ему столь же далекими, как некогда на Литии Руис-Санчес. К 2050 году католическая церковь занимала среди конфессий четвертое место по числу приверженцев, уступая только исламу, буддизму и индуизму, именно в таком порядке; далее следовали всевозможные протестантские конгрегации, вместе взятые, – они вполне могли бы и обойти католиков, если пополнить ряды протестантов всеми, чье мировоззрение ни в какую теистскую систему толком не вписывалось (кстати, весьма вероятно, что агностики, атеисты и те, кому наплевать, вместе взятые, могли бы составить по численности конкуренцию иудаизму, и вполне успешно). У Агронски же было смутное ощущение, что он в равной степени не принадлежит ни к одной из этих групп; он пребывал в свободном дрейфе; медленно, но верно он начинал сомневаться в самом существовании вселенной как феноменологического объекта, а раз так, то какая, собственно, разница, с каких позиций ее – не факт, что реально существующую, – истолковывать, англиканства или логического позитивизма. Когда разочаровался в бифштексах, то не все ли равно, как там мясо отбивалось, жарилось, сервировалось и подавалось?
Приглашению на выход Эгтверчи в свет едва не удалось пронизать железный туман, застлавший от геолога мироздание. У Агронски возникло чувство, будто вид литианина во плоти мог бы как-то ему помочь – хотя вряд ли сам он понимал как; к тому же хотелось снова повидать Майка и святого отца – где-то в глубине теплилось воспоминание о том, как им когда-то было хорошо вместе. Но святой отец отсутствовал; Майк был все равно что за много световых лет, поскольку успел тем временем обзавестись какой-то подружкой – а из всех бессмысленных человеческих наваждений Агронски твердо решил непременно избегнуть как раз тирании секса; что до Эгтверчи во плоти, тот оказался гротескной и тревожной карикатурой на литиан, какими они помнились Агронски. Крепко досадуя на себя, он планомерно держался ото всех подальше и по ходу дела, чисто по небрежности, вдрызг напился. Больше от вечера память не удержала ничего, кроме обрывочных воспоминаний о какой-то полночной драке с каким-то смуглокожим лакеем – в огромной темной зале со стенами из проволочной сетки, вроде шахты лифта на Эйфелевой башне… почему-то в памяти с шипением вскидывались облака пара, и рывками усугублялось вселенское тошнотворное головокружение, будто Агронски и безымянный противник его опускались прямиком в ад на конце тысячемильного гидравлического поршня.
Очнулся он в полдень на следующий день у себя в комнате с головокружением, усилившимся тысячекратно, с жутким чувством, что призван исполнить некую миссию перед неминуемой катастрофой, и с похмельем таким чудовищным, какого не было аж с грандиозной попойки на первом курсе колледжа (в тот раз пили шерри). С похмельем он боролся дня два и наконец поборол, но остальное никуда не делось, окончательно возведя глухую стену между ним и мирозданием, каковое включало даже то, что он мог видеть и осязать в собственной квартире. Еда утратила вкус; слова на бумаге – смысл; он не мог просто так пройти от стула до туалета: на каждом шагу непременно возникало ощущение, будто комната в любой момент может ни с того ни с сего перевернуться вверх дном или вообще исчезнуть. Все на свете лишилось объема, фактуры и веса, не говоря уж о цвете; вторичные свойства вещей, потихоньку ставшие утекать из его мира сразу по возвращении на Землю, утекли без остатка, и теперь наступал черед свойств основных.
Конец представлялся ясно и недвусмысленно. Должно было не остаться ничего, кроме скорлупы инстинктов и привычек, которая скрывала бы кроху вырождающуюся и непознаваемую, его «я». К моменту, когда одна из таких привычек усадила его перед экраном и щелкнула переключателем, спасать что-либо еще было поздно. Во всей Вселенной не оставалось никого, кроме него – никого и ничего…