Последние дни наших отцов
Часть 36 из 58 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Тебе не кажется, что я приношу несчастье?
— Несчастье кому?
— Да всем! Жабе, Эме, Пэлу, Фарону. Это все из-за меня, как ты думаешь? Сам-то я считаю, что надо бы мне умереть. Скажи своему Боженьке, скажи, пусть меня убьет. Своему говенному Боженьке, там, наверху. Из-за меня люди гибнут.
Толстяк думал и о Мелинде. Все время думал. Он ее больше никогда не увидит, он это знал и очень горевал, долго горевал из-за вечного своего одиночества. Со временем горе прошло. Боль улетучивается, но печаль остается. Мечта его тоже угасла: прощай, милая свадьба, прощай, милый французский трактир, где он был бы поваром, а она официанткой.
Клод обнял гиганта за толстый загривок.
— Не говори так, Толстяк. Знать тебя — большая удача. Для нас всех. И Пэл тебя обожал, ты же знаешь. Вот и не надо так говорить. Пэл погиб из-за войны, из-за немцев. Идем бить немцев, Толстяк. Во имя наших погибших. Что нам еще остается?
Толстяк пожал плечами. Он уже ни в чем не был уверен. Что победить в войне, что проиграть — результат один: все равно все умрут.
— У меня больше нет мечты, Попик. Однажды я сказал Пэлу, что без мечты мы гибнем, как растения. Как Жаба.
— Мы снова найдем тебе мечту.
— Мне так хочется стать отцом. Иметь детей, семью. Семья тебя оберегает. Когда у тебя семья, с тобой ничего не может случиться.
— Значит, ты станешь отцом. Потрясающим отцом.
Толстяк сжал плечо друга, поблагодарил за утешение. Но отцом он, наверно, не станет никогда — таков удел вечно одиноких.
45
Он спустился на кухню “Лютеции”. Спросил шампанского у официанта, который хорошо к нему относился: раз он говорит по-французски без акцента, значит, он меньше немец, чем все прочие. Попросил полусухое, не в ведерке, без всего, просто бутылку. Рассыпался в любезностях. На улице было серо и мрачно. Кунцер считал декабрь самым уродским месяцем творения. Даже ругательство придумал по этому случаю: Scheissigdezember — “дерьмокабрь” — в одно слово. Официант вернулся с бутылкой, Кунцер поблагодарил.
Он проделывал это почти каждую неделю. С ноября. Клал бутылку в бумажный пакет, полный всего, что только можно найти в “Лютеции”, — главным образом деликатесов, гусиного паштета и фуа-гра — и уходил. Весь путь шел пешком, торжественно. Марш побежденных, марш кающихся, марш одержимых, неспособных забыть. Шел от “Лютеции” к перекрестку бульваров Распай и Сен-Жермен. Ужасающий, изнуряющий марш, Христов, крестный путь, о Голгофа Сен-Жермена! Он нес провизию, как тяжкий крест, чуть ли не жалея, что прохожие не бичуют его по пути. Так каждую неделю он шел на улицу Бак — к отцу.
* * *
В ноябре Кунцеру исполнилось сорок четыре года. Он никогда не был женат, слишком поздно встретил свою Катю. Ей было всего двадцать пять. Отныне ей всегда будет двадцать пять. Часто он мечтал, как женится на ней после войны. Не во время — не надо жениться во время войны. А теперь он женат на абвере, на рейхе. Но скоро они разведутся.
Сорок четыре года. Он посчитал: солдатом он пробыл дольше, чем человеком. Но с ноября ему больше не хотелось быть солдатом. За месяц до дня рождения благодаря показаниям Поля-Эмиля, он задержал на квартире в третьем округе Фарона, того страшного британского агента, о котором говорил Гайо. На кухне он нашел целую папку о “Лютеции”. Они планировали диверсию в штабе абвера, он вмешался вовремя.
Из квартиры великана доставили прямо в тюрьму Шерш-Миди, неподалеку от “Лютеции”. Сначала им должны были заняться мастера допросов из гестапо. Кунцер не пытал, да и вообще в “Лютеции” пытать не любили; сперва передавали задержанного в гестапо — на авеню Фош, на улицу де Соссе или в Шерш-Миди — и только потом доставляли в абвер давать показания, зачастую в жутком виде. Кунцер лично приказал отвезти Фарона в Шерш-Миди: из того ничего не вытянешь без предварительной обработки. Он поступал так всегда — за одним-единственным исключением: ту красивую девочку на велосипеде, из Сопротивления, так похожую на его Катю, он отвез в “Лютецию”, избавил от гестапо. Но она молчала, и ему пришлось бить ее самому, а бить он не умел. Пришлось собрать все свое мужество. Он вскрикивал, лупцуя ее по лицу. Первые удары были чуть ли не лаской. Он не решался. Только не Катю. Потом стал бить сильнее. Нет, это слишком тяжко. Тогда он попросил принести ему палку, или что угодно, лишь бы не притрагиваться к ней руками. Да, палкой лучше. Не так реально.
Едва великан прибыл в Шерш-Миди, едва с него сняли наручники, как он покончил с собой — проглотил таблетку. А ведь его обыскали. Кунцер лично сопровождал его, стоял рядом, но на миг отвлекся. Не успел он опомниться, как Фарон уже лежал на полу. Глядя на его огромное простертое тело, Кунцер подумал, что этот человек — настоящий лев.
В тот же день в Шерш-Миди доставили Поля-Эмиля на допрос к профессиональным палачам. Но он не произнес больше ни звука, хотя пытки длились три недели. В конце октября его обезглавили. “Наконец-то”, — подумал Кунцер чуть ли не с облегчением.
Кунцера поразил их последний разговор с Сыном в “Лютеции”, у него в кабинете. Он часто вспоминал эту встречу. За несколько дней до казни Поля-Эмиля доставили в гостиницу — в черном гестаповском автомобиле, хотя нужно было всего лишь перейти улицу. В ужасном состоянии. Такой красивый юноша, а они его изуродовали, измолотили. Он еле стоял на ногах. В кабинете они сидели одни, лицом к лицу. Сын, скрюченный, опухший, смерил его взглядом:
— Зачем вы так со мной? Ведь я все сказал.
Кунцеру даже не хватило храбрости посмотреть ему в глаза. Поль-Эмиль. Красивое имя. Такой молодой. Он не помнил точно, сколько ему лет. Около двадцати пяти.
— Не все в моей власти, — отговорился он.
Молчание. Он смотрел на бесформенное тело.
— Вы так и не заговорили, да?
— Все, что я мог сказать, я сказал вам. Я отдал вам взамен отца женщину своей жизни, а вы хотите чего-то еще. Как я могу дать вам еще больше?
— Знаю, мой мальчик.
Почему он назвал его “мой мальчик”? И кто эта женщина? В квартире он задержал только того здоровяка.
— Что я могу для вас сделать? — спросил Кунцер.
— Меня скоро казнят, да?
— Да.
Молчание. Он смотрел на губы юноши. Ему, наверно, очень больно говорить: губы синие, распухшие, с пятнами засохшей крови.
— Вы помните, что обещали? — спросил Пэл.
— Да.
— Вы сдержите слово? Защитите отца?
— Да, месье.
Он сказал “месье”. Он хотел забыть, что и сам пожить уже не успеет. Повстречай он Катю в молодые годы, у него, быть может, сегодня был бы сын того же возраста.
— Спасибо, — выдохнул Сын.
Кунцер снова взглянул на него. Благодарит искренне. Отец для него важнее всего.
— Хотите написать отцу? Вот, у меня есть хорошая бумага. Пишите что хотите, я не стану читать и сам отнесу письмо. Хотите, оставлю вас одного на минутку, чтобы не мешать писать?
— Нет, спасибо. Не надо ни писем, ни одиночества. Вы вправду хотите оказать мне услугу?
— Да.
— Сделайте так, чтобы отец никогда не узнал о моей смерти. Никогда. Отец не должен знать, что его сын умер. Это противоестественно, понимаете?
Немец серьезно кивнул.
— Отлично понимаю. Можете на меня рассчитывать. Он не узнает ничего и никогда.
Они посидели молча. Кунцер предлагал ему сигарету, выпить, поесть. Пэл отказался.
— Мне пора умирать. После того, что я сделал, мне давно пора умереть.
Кунцер не настаивал и вызвал стражу. И пока те не вошли в кабинет, успел доверительно шепнуть Сыну:
— Там не было женщины. В квартире женщины не было. Только мужчина. После ареста он почти сразу покончил с собой, проглотил таблетку. Умер как солдат, гордо. Его не пытали. Он не мучился. И женщины не было. А если и была, мы ее не поймали.
На лице Пэла расцвела ангельская улыбка. И он обратил к небесам мольбу — пусть всегда защищают Лору. Во Франции, в Англии, в Америке. Пусть она уедет далеко-далеко. Пусть встретит новую любовь. Пусть будет счастлива. Пусть не печалится о нем, пусть забудет его поскорей, пусть не носит траура. Он предатель, она должна это знать. Но он так ее любил. Любил Лору, любил отца. И то, и то — любовь, но разная. Невообразимо, как это одно слово может означать столько разных чувств.
— Вам не в чем себя упрекнуть, — снова шепнул ему Кунцер. — Вы выбрали отца.
Он взял его за плечи, и Сын подумал, что это отцовский жест, жест отца, когда он уезжал из Парижа, жест доктора Каллана, когда его завербовали в УСО, жест лейтенанта Питера, когда он закончил учебу в Бьюли.
— Любой сын выбрал бы отца! — продолжал Кунцер. — Я сам поступил бы точно так же! Вы были великим солдатом! Сколько вам лет, месье?
— Двадцать четыре.
— А мне на двадцать больше. И я уже никогда не стану лучшим солдатом, чем вы.
Двое гестаповцев вошли в кабинет и увели Пэла. Навсегда. Когда он проходил перед Вернером Кунцером, тот, вытянувшись по струнке, отдал ему честь. И еще несколько минут стоял, отдавая ему честь. А может, и несколько часов.
* * *
Через неделю после смерти Поля-Эмиля Кунцер пошел к отцу. Был ноябрь — и его сорок четвертый день рождения. Какого черта он поперся к этому папаше? Именно с этого визита он стал сам себе противен.
Он вошел в дом на улице Бак около половины первого. Проходя мимо чулана, вздрогнул от омерзения. Поднялся на второй этаж, постучал в дверь. И отец открыл. Кунцеру было не по себе: он неделями шпионил за отцом, знал о нем все, а тот его не знал.
— Вы к кому? — спросил старик.
Кунцера поразил его жалкий вид: отец сильно исхудал, в квартире было не убрано. Он ответил не сразу.
— Я от вашего сына.
Отец расплылся в улыбке и кинулся за чемоданом, хватая по пути пальто и шляпу.
— Ну вот, я готов! Я так ждал, боже мой, так ждал! Даже думал, что он больше не вернется. Вы меня отвезете, да? Вы его шофер? Как мы поедем в Женеву? Господи, как я рад вас видеть! Я уж думал, мы никогда не уедем! Поль-Эмиль ждет на вокзале?