Пение пчел
Часть 22 из 34 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Имелись и ближайшие соседи: с одной стороны проживала сеньора Мелендес, которая, как уверяли кузены, была колдуньей покруче ведьм из Петаки и наводила порчу на всякого встречного и поперечного.
– Не попадайся ей на глаза, Франсиско, а то и тебе достанется, – предупреждали они.
Любой бы решил, что такие угрозы, а заодно и постоянная опасность, которой грозило подобное соседство, должны были бы отбить у меня всякое желание бывать у кузенов. Ничего подобного, было чрезвычайно увлекательно часами сидеть на скамейке, играя в шарики и поджидая, когда же ведьма Мелендес выйдет из дома. Мы изо всех сил старались, чтобы она нас не видела, пользуясь при этом малейшей возможностью, чтобы за ней пошпионить. Крались по пятам, и каждый ее шаг казался нам подозрительным. Если она входит в церковь, значит, собирается прочитать какое-нибудь особенно гнусное заклинание. Если покупает ткань, значит, собирается сшить себе новое колдовское платье. Если идет в аптеку, значит, хочет купить травы для зелья.
Пожилая сеньора Мелендес передвигалась с трудом, будто одна половина ее тела плохо ладила с другой. Кузены уверяли: главное доказательство ее общения с темными силами заключалось в том, что левая часть ее лица, с той стороны, где сердце, якобы принадлежала другому человеку.
– Смотри: когда один глаз моргает, другой неподвижен, а если одна сторона рта говорит, другая не двигается. Видал? Это не один человек, а два в одном!
Бедная сеньора Мелендес! Кузенов не волновало, что их мама регулярно навещала свою пожилую соседку, обе ходили в одну и ту же церковь и аптеку, покупали ткань в одной и той же лавке. Куда там, одна была ведьмой, другая всего лишь мамой.
Итак, с одной стороны жила ведьма. С другой дом Кортесов примыкал к масонской ложе Южной Звезды, куда мой кузен с честолюбием королязавоевателя призывал нас ворваться и всех победить. Для этого мы должны были вскарабкаться на стены, затем проникнуть в сердце вражеской крепости – разумеется, в надежде на то, что там никого не окажется, а внутри нас ожидает зал, посреди него круглый стол, а на столе – шпаги. Первый проникший в ложу вовсе не становился королем: им неизменно оставался старший кузен, и сбить с его головы корону не удавалось. Зато первый имел право выбрать шпагу, которая больше ему понравится, и усесться справа от трона, что, по словам моего братца-короля, было высшей привилегией. Поскольку я был одним из самых мелких, мне не удавалось попасть туда первым, к тому же у меня едва хватало сил поднять шпагу, но мой старший кузен, превращавшийся в короля каждый раз, когда пересекал порог, назначал нас своими рыцарями, как мальчиков, так и девочек.
Воображаю удивление масонов, явившихся поутру в родную ложу и обнаруживших, что шпаги поменялись местами, а какой-то и вовсе не хватает, потому что мы забыли ее под столом. Должно быть, они чувствовали себя тремя медведями после вторжения Златовласки. Масоны довольно быстро вычислили, кем были их тайные визитеры, и пожаловались моему дяде Эмилио, который, разумеется, строго-настрого запретил своим сыновьям лазать в соседний дом, пригрозив ремнем.
Впрочем, у кузенов я не только на славу развлекался, но и отчаянно скучал: когда настал день идти в школу, все католические колледжи оказались закрыты по распоряжению закона, поэтому мы, дети из хороших семей, посещали подпольные школы, устроенные у кого-нибудь дома. По чистой случайности в силу возраста, а также из-за того, что я мальчик, моя подпольная школа, которую пришло время посещать, располагалась в доме кузенов Кортесов.
Думаю, именно по этой причине мне долго не удавалось стать хорошим учеником. У меня в голове не укладывалось, почему в этой так называемой школе, где я бывал всю жизнь, нельзя делать то же, что всегда. Меня привозили погостить, и все спокойно относились к тому, что я залезал на перила и скатывался вниз, оглушительно вопя, взбегал по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, входил по своей воле в любую из комнат и выходил обратно, заслышав призывный свист; вламывался в кухню, когда начинало сосать в животе, отправлялся в туалет, не предупреждая и не спрашивая ни у кого разрешения, или бегал в комнату к кузенам за бильбоке. Будучи двоюродным братом, я мог позволить себе что угодно; в качестве же ученика мне приходилось выучиться сидеть неподвижно, ни с кем не разговаривая, не жуя бутерброд и даже не бегая когда вздумается в туалет, пока учитель не скажет, что настало время ответить на вопрос, перекусить или сходить по нужде.
Стать примерным учеником было непростой задачей: я пользовался малейшей возможностью, чтобы улизнуть, и, зная наперечет все укромные уголки, незаметно перемещался по дому, пока не оказывался на улице, а затем отправлялся назад в Амистад. Разумеется, цель моя заключалась не в том, чтобы добраться до дома, я отлично знал, что меня ждет: меня немедленно отправят обратно, предварительно заставив попросить прощения. Нет, план состоял в том, чтобы, убежав из школы, затеряться среди апельсиновых деревьев. Чем я буду себя занимать целый день? Об этом я не думал. Что я буду есть? Этого я тоже не знал. К тому времени я уже перерос свою страсть к поеданию жуков. Если повезет, на деревьях отыщутся спелые апельсины. А если нет, что ж, поголодаю. Как я потом вернусь домой? Мой план не был продуман до конца, и размышлять над ним мне не хотелось.
Так я никогда и не узнал, что происходило в школе в конце занятий, когда мама отправляла за мной Симонопио. Я даже не успевал проголодаться. У меня попросту не было такой возможности, потому что мои приключения продолжались не более двух часов: как я ни прятался, Симонопио всегда меня находил, хотя никто его заранее не предупреждал, что я уже не в школе, где он оставлял меня поутру. Не встретив меня на обратной дороге, подобно пчеле, которая отправилась на поиски одного-единственного цветка, он принимался искать меня среди деревьев плантации, пока не добирался до того дерева, на котором я сидел, спрятавшись в густой листве.
Обычно он отправлял меня обратно в школу, не отзываясь на жалобы о том, как скучно сидеть взаперти целый день под бесконечное бормотание учителя. Одним неодобрительным взглядом он заставлял меня умолкнуть и покорно следовать за ним: я не хотел, чтобы он видел меня расстроенным и говорил со мной тем же тоном, что и прочие взрослые. Он не был взрослым – он был Симонопио.
– Никогда не уходи из школы один. Это опасно. С тобой может что-нибудь случиться.
– Что?
– Что-нибудь.
– Например?
– Например, ты можешь встретить койота.
В то время я уже знал, что такое страх. В основе этого страха всегда лежал образ койота, поэтому выйти за дверь одному в шесть лет означало для меня проявить храбрость и почувствовать себя увереннее.
Но если я так боялся, то почему не слушался Симонопио? Почему убегал из школы снова и снова? Возможно, убегая раз за разом, я был уверен, что Симонопио бросит все и прибежит мне на помощь. Скорее всего, я добивался именно этого. Школа и правда мне надоела, хотя я запросто мог бы найти развлечение по душе, не выходя за пределы ее стен. Но уже тогда я все-таки принадлежал внешнему миру, и Симонопио воспринимал меня как еще одну пчелу в своем рое. Самую непутевую, самую досужую. Но жизнь не имела для меня смысла, если я не проводил свои дни в компании Симонопио, резвясь на открытом воздухе, играя в игры, в которые умели играть только мы с ним.
В школе мое исчезновение всегда замечали; в первый раз учителя потратили кучу времени, разыскивая меня по всему дому, а придя к выводу, что в школе меня нет и, скорее всего, я убежал, немедленно отправили маме сообщение: «Ваш сын пропал». В дальнейшем эти письма повторялись будто под копирку.
Со временем мама рассказала, что в первый раз, получив такое письмо, она почувствовала, что сердце в груди застыло от ужаса; когда же она наконец примчалась к растерянному учителю и принялась расспрашивать о подробностях, Симонопио уже вел меня назад. Впоследствии она принимала известия о моем исчезновении более спокойно, поскольку убедилась: если школа меня позорно упускала, Симонопио исправно возвращал.
Я не запомнил порку, которую устроили мне в тот первый раз, выговаривая примерно то же, что я уже слышал от Симонопио. Задница болела, но научить меня чему-то с помощью порки было невозможно, вот почему, когда один из моих кузенов попросил в следующий раз взять его с собой, мы с ним решили не откладывать дело в долгий ящик и, подбадривая друг друга, побежали куда-то мимо апельсиновых плантаций навстречу приключениям. Очень довольные друг другом – я им, а он мной, – мы решили посмотреть, как едет поезд. Поскольку поезд опаздывал, остановились возле железнодорожных путей и, прижав ухо к рельсам, слушали, как он приближается. Мы и сами не заметили, как оказались в том месте, где рельсы проходили над пропастью. Наверное, всему виной был возраст: ждать нам надоело, мы забыли о нашей игре в бдительных наблюдателей и, когда наконец заметили приближавшийся поезд, он уже был перед нами. Не зная, куда бежать от махины, несущейся на нас, как разъяренный бык, мы взялись за руки и, вновь воодушевляя друга – я его, а он меня, – прыгнули вниз. Высота была не очень большая, однако мы запросто могли переломать себе кости, если бы удар падения не смягчила пружинистая мягкость произраставшей внизу опунции. Когда подоспел Симонопио, зады у нас были утыканы колючками почище самой опунции, которая после нашего приземления наполовину сломалась, наполовину облысела. Это был первый и единственный раз, когда после побега я не вернулся в школу. Хныкая от боли, мы смиренно поплелись домой.
Порку, которую задала мне разъяренная мама, даже не вытащив из задницы колючки, я не забуду до конца своих дней. Единственным утешением было то, что все последующие часы, выдергивая колючки одну за другой под мои отчаянные рыдания, она тоже потихоньку плакала. Мне казалось, что пройдут годы, прежде чем задница снова станет гладкой, как раньше. То были славные времена, когда я еще не прошел суровую, беспощадную и тернистую школу жизни и не ведал печалей – после смерти Лупиты я по просьбе мамы провел три дня в доме моих кузенов Кортесов. В то время мне было три года, а потому меня решили не посвящать в детали трагедии, что вполне естественно. Я с восторгом узнал, что пребывание в этом доме – приглашение погостить, а заодно и переночевать – растянется на трехдневные каникулы, которые показались мне до огорчения короткими.
Когда я вернулся домой, все уже было позади: не было ни цветов, ни родни в черном, ни капель воска, сбегавшего со свечей, этих вечных спутниц траура. Дом вернулся к обычной жизни, хотя прежней она уже не была. Когда я спросил, где Лупита, няня Пола почему-то понеслась за мамой, чтобы та объяснила мне отсутствие девушки так, как сочтет уместным.
– Лупита больше не будет с нами жить.
– Почему?
– Потому что ее папа прислал за ней и попросил ее вернуться домой, они очень по ней скучают.
У меня не было оснований не доверять маминым словам. Мне не нравилось отсутствие Лупиты, но я понимал, что она нужна своей семье, и на годы утвердился в этой мысли. Тем не менее, вернувшись после трехдневного пребывания у кузенов, я не мог не заметить, что атмосфера и распорядок домашней жизни изменились, и причиной тому было не только отсутствие девушки: кроме Лупиты, исчез Симонопио. Первым делом я сбегал в его комнату, но она оказалась пуста, а постель нетронута. Я побежал к няне Рехе, но та покачивалась в своем кресле и на расспросы не отвечала. Я был уверен, что к вечеру Симонопио прибудет вместе с папой, но папа вернулся один и не захотел со мной разговаривать. Я отправился к воротам, ведущим на плантацию, – это была граница, до которой я осмеливался в ту пору дойти один, но следов Симонопио не обнаружилось. Я спросил Мартина, но тот не сказал ничего вразумительного. Когда я обратился к няне Поле, глаза у нее наполнились слезами, и она побежала за мамой. Я испугался, что, так же как и Лупиту, его хватилась семья, о которой до того дня мне ничего не было известно, но мама поспешила объяснить, что Симонопио уехал на каникулы. Так же, как и ты, добавила мама. Скоро вернется, вот увидишь.
В ту ночь, как и в последующие, я засыпал с мыслями о Симонопио. Мне казалось, что, если я буду думать о нем изо всех сил, как другие бормочут молитвы, он меня услышит; словно одним своим сильнейшим желанием увидеться с ним я мог окликнуть его даже на расстоянии. «Приходи, Симонопио, я жду тебя».
Так прошло несколько дней. В отсутствие Симонопио и Лупиты, которые обычно со мной играли, я ходил за мамой и ныл, чтобы она мне почитала, как она иногда это делала, но мама заперлась у себя и погрузилась в бесконечное шитье: со стороны можно было подумать, что она намерена обеспечить обмундированием целую армию. Когда я просыпался, она уже вовсю жала на педаль своего «Зингера», а засыпая, я все еще слышал стрекотание швейной машинки. В промежутках – ни замечаний, ни вопросов, ни сказок, ни ласк. Не было даже обычного «доброго утра» и «спокойной ночи». Няня Пола и Мати не помогали; иногда я замечал, что глаза у них заплаканы, но, когда спрашивал, почему они плачут, слышал в ответ, что они резали лук или что-то в этом роде. С тех пор я многие годы боялся лука.
Папа тоже вел себя странно. Он все время был чем-то занят. Даже в те часы, которые он проводил дома после рабочего дня, мне казалось, что мысли его где-то далеко, как будто часть его существа так и осталась среди апельсиновых деревьев. Казалось, все, что он делает дома, он делает автоматически. Сейчас я знаю – и понимаю, – что голова его была занята тревогами и догадками, но в то время мне было невдомек, почему мой папа, которого я и так редко вижу в течение дня, не обращает на меня внимания, как раньше, – он проводил со мной не много времени, но редкие минуты нашего общения было наполненными и глубокими.
Он отбрасывал свою замкнутость лишь в тех случаях, когда приезжали другие цитрусоводы и они, запершись у него в кабинете, вместе обсуждали вещи, которые я, молча стоявший под дверью, прислушиваясь из всех сил, понять не мог.
Прежде я хотел одного: чтобы меня не трогали и позволяли играть во что хочу и с кем хочу; после моего трехдневного отсутствия знакомый мир изменился, и я хотел знать, почему так случилось. Но достучаться до родителей, чтобы выяснить причину перемен, было невозможно. Может, я и проглотил сказку про Лупиту, уехавшую к родителям, но иногда дети чувствуют то, чего не понимают, и я догадался, что в мое отсутствие произошло нечто серьезное.
Поскольку свободного времени у меня было вдоволь, к тому же чаще всего я скучал и томился, я принялся более внимательно присматриваться к тому, что меня окружает, прислушиваться к словам взрослых, не замечавших моего присутствия. Особенно запомнилось мне слово, которое в ту пору было у всех на устах: реформа. Ничего особенного в нем не было, просто раньше я не обращал внимания, когда про нее заговаривали, поскольку не нуждался в еще одной глупой «тете», тем более в такой нежелательной. Я понимал лишь то, что эту самую Реформу Аграровну никто не любит.
Раньше я не понимал, почему из стольких шумных, суетливых, болтливых и пахнущих камфарой родственниц – всех этих Долорес, Рефухио, Ремедиос, Энграсий, Ампаро, Милагрос, Асунсьон, Консуэло, Росарио, Консепсьон, Мерседес и еще одной Рефухио – именно тетушку по имени Реформа не принимают и поносят последними словами. Ее нельзя принимать, она не должна на нас обрушиться, ее нужно избегать всеми силами. «Интересно, что же она такое натворила?» – спрашивал я себя, слыша очередное нелестное упоминание об этой особе.
В те невероятные дни, прислушиваясь к словам взрослых, я, четырехлетний, в конце концов сообразил, что, говоря о реформе, никто не имеет в виду женщину по имени Реформа, и было бы очень хорошо, если бы главный ее недостаток оказался чем-то таким же простым, как запах камфары или пристрастие к сплетням, которые приносили другие тетушки. Затем я понял, что грех этой реформы заключался в сведении на нет таких аболенго, как мы, а заодно всех усилий и трудов моего отца.
Я понял, что она собирается все у нас отобрать, начиная от образа жизни и заканчивая, возможно, самой жизнью. И тогда впервые меня охватил ужас.
57
Подобие душевного мира и избавления от мучительных воспоминаний Симонопио обретал, бродя вдоль бесконечных рядов апельсиновых деревьев под немолчное гудение пчел. Он гулял, вспоминая свои истории, но в итоге полностью утратил представление о времени и жизни за пределами гор. Симонопио ушел, позабыв предупредить няню Реху. Зачем, если она и так все знает? Ему хотелось удалиться от мира, чтобы передохнуть, как удалялась она сама, закрывая глаза. Для него это было не так просто. Закрывая глаза, он по-прежнему видел жизнь, поэтому держал их открытыми, наполняя всевозможными образами и не оставляя им времени наблюдать что-то вне поля своего зрения. Он думал, что выиграл сражение.
Однажды ночью, когда сверчки завели свою обычную песню, сердца его достиг странный тревожный звук. Этот звук доносился и прежде, но Симонопио старался от него отмахнуться, как от мухи, бившейся в углублении ушной раковины. В тот вечер он тоже пытался его не замечать, потому что в размеренном ритме ночных насекомых обрел еще один источник успокоения и покидать этот источник ему не хотелось. Однако звук не исчезал, он настойчиво требовал, чтобы его услышали, чтобы воспринимали не просто как обычный назойливый шум; он умолял, чтобы Симонопио позволил ему обрести форму, превратиться в шепот; он взывал именно к той части его сознания, которая больше всего нуждалась в отдыхе и отказывалась покинуть свою бездеятельность, где чувствовала себя так уютно. Сознание с наслаждением нежилось под пение сверчков, которые болтали ради самой болтовни, заходились, захлебывались своей безумной песней, упоенные собственным голосом, одно и то же, одно и то же, снова и снова, не меняя ритма, не меняя своего наивного послания, даже не пытаясь что-то внятное ему сообщить. Ничего. Только звуки. Только слова.
Симонопио с удовольствием растворился бы в этой блаженной пустоте, но шепот не позволял. Он шептал, шептал, похожий на дежавю, знакомый и одновременно незнакомый. Постепенно, ни на чем не настаивая, не торопя, звук обретал смысл. Это бесчисленное повторение одного и того же, настойчивое желание проникнуть в сердце заставило Симонопио снова понять язык, который он вынужден был на время забыть, чтобы отдохнули облако его разума, головоломка сердца, жидкость костей, семя глаз, сердце слуха, фильтр носа и пергамент кожи.
И вдруг он узнал. Узнал этот голос. Услышал. Он вдруг понял. «Приди, приди, приди», – громко кричал шепот, сливаясь с настойчивой и ритмичной песней сверчка, но его песня не была лишена смысла. Это «приди-приди-приди-приди» обращалось непосредственно к нему – существу, которое не имело права отсутствовать так долго и с такой ничтожной целью, как обыкновенный отдых. Это были слова мальчика, который его ждал: «приди-приди-приди-приди». Симонопио скинул с себя полудрему, вытряхнул из ушей концерт равнодушных сверчков и зашагал по дороге, по которой ему предстояло как можно скорее вернуться, сконцентрировавшись на том, что вело его сквозь ночь: «приди-приди-приди-приди».
Вскоре он подстроил свои шаги под настойчивое крещендо призыва, затем шаги ускорились и перешли в бег, все быстрее, быстрее, чтобы не утратить ритм. Но посреди окутанной сумерками дороги, ведущей домой, шепот внезапно смолк. Словно уснул. Тишина резанула барабанные перепонки, и пустота, возникшая вслед за уснувшим шепотом, превратилась в какофонию, гремевшую в ушах, не дававшую ни глубже вздохнуть, ни уверенно шагать дальше.
Уже ночью, добравшись наконец до Амистад, он направился прямиком в дом, но обнаружил, что дверь заперта на ключ. Раньше ее не запирали, но в изменившемся мире, мире без Лупиты, хозяева стали более бдительны и исправили эту оплошность. Он бесшумно влез через окно швейной комнаты, подобно вору: разболтанная защелка удерживала створку окна в ветреные дни или холодной зимой, но не могла служить препятствием для тех, кто решил вторгнуться без спросу, поэтому Симонопио открыл ее без труда. Неслышно ступая, он так же беззвучно пересек дом, пока не достиг коридора, куда выходили двери комнат, но забыл про сломанную плитку на полу, которая своим хрустом предупредила Франсиско Моралеса о его вторжении.
– Кто это?
Волосы, растрепанные по подушке, пижама в полоску плохо сочетались со свирепостью во взгляде, еще хуже – с револьвером в руке, когда Франсиско Моралес вышел из спальни.
– Симонопио?
– Ага, – с облегчением ответил тот, увидев, как крестный опускает револьвер.
– Чего ты тут бродишь среди ночи?
Обычно Симонопио на такие вопросы не отвечал – на это ему понадобилось бы куда больше слов, чем простое «ага». Как объяснить крестному, что ему было нужно время побыть наедине с собой? Что он вернулся и уже не уйдет, больше никогда не оставит его одного? Попытайся он пробормотать отдельные слова, Франсиско Моралес-старший ничего бы не понял, поэтому он лишь повторил свое «ага», кивнув в сторону комнаты Франсиско-младшего.
– Уснул. Ты же знаешь, как быстро он засыпает…
– Ага, – снова откликнулся Симонопио, поворачиваясь спиной, чтобы войти в комнату.
– Ладно, как хочешь. Спокойной ночи.
Уже возле спальни ребенка Симонопио вновь наступил на сломанную плитку. Он повернулся к Франсиско, чтобы извиниться, но тот уже запер за собой дверь спальни. Симонопио очень не хотелось будить неосторожным движением крестную. Он знал, какой ценой достались ей эти дни, и не сомневался, что уснула она с трудом. Зато за Франсиско-младшего он не беспокоился: того из пушки не разбудишь. Он легонько потряс его за плечо, чтобы сказать, что вернулся: «Ты позвал меня, и я пришел, я исчез всего на несколько дней», – но по опыту знал, что никто и ничто не способно заставить мальчика открыть глаза, пока тот не будет готов открыть их сам. Франсиско-младший спал крепко, каждую ночь он отдавался своим снам доверчиво, не ведая страха оказаться там, куда так боялся упасть Симонопио.
Симонопио уселся в кресло, то самое, сидя в котором четыре года назад рассматривал лежавшего в колыбельке новорожденного. Мальчик давно уже в ней не умещался: второй год он спал в детской кроватке, потому что из колыбельки норовил выбраться, перелезал через деревянные прутья и грохался на пол, приземляясь иногда на попу, в другие разы на коленки, случалось (и, к счастью, реже – слава Богу и ангелу-хранителю, что все обошлось, приговаривала шепотом его мать), на голову. Деревянные прутья казались мальчику не защитой, как когда-то маленькому Симонопио, а тюремной решеткой, ограничивающей его свободу.
Свет нарождающегося утра брезжил в окошке и вскоре заполнил собой комнату. В это неповторимое мгновение Симонопио едва моргал, различая в золотистом сиянии, осветившем личико Франсиско-младшего, младенца, которым тот был когда-то, и мужчину, которым когда-нибудь станет, – и все это одновременно. Младенца он различал отчетливо, на помощь подоспели воспоминания, но взрослое лицо ускользало: он видел лишь обещание, но не определенность.
Он понял, что пришло время научить его большему. Франсиско-младший уже не был младенцем, но, чтобы стать мужчиной, ему предстояло многое понять, и Симонопио готов был этим заняться. Мысленно он поклялся, что больше не оставит его одного. Мальчик открыл глаза, словно что-то почувствовал.
– Ты вернулся?
Франсиско-младший с трудом стряхивал с себя глубокий сон, но, увидев сидевшего рядом Симонопио, озаренного мягким утренним светом, пронзившем множество мельчайших пылинок, что плясали в воздухе, едва поверил собственным глазам. Ему казалось, что Симонопио лишь порождение его фантазий.
– Вернулся. И больше никуда без тебя не уйду.
Никакие другие слова не требовались. Франсиско-младший ему поверил.
58
В шесть лет настало время продолжить мое образование и отдать в настоящую школу. Не то чтобы я этого хотел, но по-другому и быть не могло. В школу меня отводил Симонопио, который шел пешком, в то время как я ехал верхом на моей лошадке – старой, коренастой и неторопливой, которую по моему настоянию назвали Молния. Уверен, что Симонопио с радостью катал бы меня на собственном загривке, как в детстве, когда он всюду таскал меня на плечах, но папа не позволил.
– Испортишь себе спину, Симонопио, а мальчишка так и не научится быть самостоятельным. Пусть добирается сам.
Папа был прав: я ходил самостоятельно куда угодно, кроме школы, так что скоро стало очевидно, что я нисколько не стремился являться туда вовремя. Норовя опоздать, останавливался на каждом шагу, чтобы рассмотреть гусеницу или камешек на дороге, потихоньку развязывал шнурки на ботинках, чтобы Симонопио наклонялся и их завязывал, и так бессчетное количество раз, внезапно усаживался в тени какого-нибудь придорожного дерева передохнуть и вытянуть якобы усталые ноги. В итоге, чтобы избежать лишних конфликтов и добираться быстрее, мне разрешили ездить верхом на Молнии.
По дороге в школу Симонопио успевал обучать меня предметам, которые в его школе жизни были важнее общеобразовательных. Если сам я потихоньку выучился читать и решал простые арифметические задачки, Симонопио учил меня слышать и видеть мир таким, каким он его воспринимал. Я не разобрал пения пчел и не научился различать запахи так, как умели пчелы, не научился предугадывать, что ждет за поворотом дороги, даже не пытался «увидеть» маму в то время, пока меня не было дома, или почувствовать, что где-то, куда не достает мой взгляд, притаился койот, напряженно выжидая. Сам я ни разу не видел койота, потому что, как только Симонопио чувствовал, что он где-то рядом, мы сразу же прятались и неподвижно замирали или шли по другой дороге. «Давай посмотрим на него, – в ужасе шептал я, – надо же мне знать, как он выглядит». Но Симонопио всегда был против. «Чем меньше ты его видишь, тем меньше он видит тебя».
На этом уроки Симонопио не заканчивались: он учил меня видеть с закрытыми глазами и вспоминать, что случится на следующий день, но я, с трудом помнивший даже то, что случилось накануне утром, вообразить не мог, что значит вспомнить то, чего еще не произошло. Однажды он попросил меня увидеть день моего рождения, вспомнить первые ощущения на коже, первые звуки в ушах, первые образы, заполнившие мои глаза. Все тщетно. Как бы я ни старался, мне удавалось расшифровать лишь то, что произошло только что. «Здесь недавно прошла лошадь», – торжественно сообщал я. Я никогда его не обманывал: любой дурак мог догадаться, что упомянутая лошадь действительно прошла по этой дороге, к тому же опорожнила кишечник, избавившись от его ароматного содержимого.