Пение пчел
Часть 19 из 34 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хозяин ни с кем не делился своими планами. Только приказывал: выращивай маис, убирай маис, режь тростник, выдирай тростник подчистую, копай ямки, сажай деревья. Что было делать Ансельмо? На его глазах хозяин губил землю, засадив ее деревьями и прекратив выращивать продовольственные культуры. Вот он и помалкивал.
Но Ансельмо не был ни слепым, ни глухим. Он ничего не спрашивал, делая вид, что ему безразлично, но люди вокруг шептались и без того – одни ругали, другие хвалили за дерзость тех, кто боролся за собственную землю. Земля должна принадлежать батракам, по-хорошему или по-плохому. Аболенго объединяли усилия, стараясь отпугнуть аграриев организованной ими сельской полицией, но те, кто жаждал земли, поговаривали, что скоро наступит черед закона, если же он промолчит, то оружия. Так нарождалась новая сила – безземельные крестьяне.
Как-то ночью выйдя из дома, когда сна не было ни в одном глазу, а немолчный гул ветра и дьявольских голосов терзал душу, Ансельмо обнаружил неподалеку от своего дома группу людей, которые тихонько грелись у костра. Он подошел на огонек. Сначала они испугались, решив, что их застукала полиция, но затем потеснились и пустили его к костру. Должно быть, в глазах Ансельмо – как и он в их глазах – они приметили знакомый беспокойный блеск и предложили ему еду, питье, а заодно и дружбу.
Они никогда не разбивали лагерь в одном и том же месте – боялись, что их обнаружат землевладельцы. Не в силах дать отпор полиции, незаметно перемещались по самым удаленным и неприглядным уголкам подальше от плантаций, большая часть которых в последние годы превратилась в апельсиновые сады. Они находили в горах пещеры, в которых, как им казалось, в далекие славные времена еще до расстрела прятался Агапито Тревиньо, скрываясь от правосудия. Ансельмо понятия не имел, кто такой этот Тревиньо, пещеры интересовали его мало, однако он навещал всякий раз своих мятежных друзей, когда оказывался непода лек у.
В этих людях он обрел товарищей, каких в здешних местах у него не было. Он рассказывал им о погибшей семье или часы напролет молча сидел рядом, глядя в костер, слушая их песни. Иногда они говорили о земле, которая когда-нибудь им достанется, которую они передадут своим сыновьям.
– У меня только один сын, – сказал Ансельмо в первый день, забыв о том, что у него еще и дочка.
– Так наделай себе побольше детей, компадре. Это несложно.
В его воображении тут же возник образ прачки Лупиты, окруженной их общими детьми. Давненько он ее не видел. Эта женщина всегда ему нравилась. В полях она не появлялась, а Эспирикуэту больше не звали на работу в хозяйский дом, но он все равно помнил, как она выходила с корзиной мокрого белья на бедре, шла к бельевой веревке, а затем развешивала белье, не замечая, что каждый раз, когда она поднимает руки, вешая какую-нибудь одежку, у нее приподнимается юбка, обнажая стройные лодыжки и полную грудь, обтянутую тесной блузкой. Он отыщет Лупиту, пообещал он себе. Заведет с ней новую семью, у них будет собственная земля, такая же плодородная, как лоно новой жены.
Но перед этим Ансельмо предстояло переделать массу дел. Он примечал все, что творится вокруг. Так, сейчас он отчетливо видел, что Франсиско Моралес что-то замышляет. Новорожденный сын и новый урожай, который понемногу вытеснял старый, не были простым совпадением, хотя Ансельмо не понимал, к чему бы это. Ему говорили: выкопай ямку для дерева, и он выполнял распоряжение, не поднимая глаз и тихо, сквозь зубы, напевая куплет, знакомый из детства: это была песня, которую он выучил у костра и которая преследовала его всю жизнь наяву и во сне.
Щегол прилетел, а орел улетел.
В небо нырнул, крылом махнул.
Значит, будет командовать мул.
Вместо погонщика – мул.
– Что ты там бормочешь? – спрашивал его Франсиско Моралес.
– Ничего, хозяин, – отвечал Ансельмо, смолкая.
Молчал закон, молчало оружие, молчал и Ансельмо Эспирикуэта. До поры до времени.
47
После длительного и терпеливого ожидания и стольких усилий жизнь наконец обрела долгожданную полноту: появились цветы, скоро должны были появиться и плоды. Появился и долгожданный ребенок. Тем не менее от Симонопио по-прежнему требовалось терпение: ему все еще не разрешали заниматься малышом, даже брать на руки. Он еще маленький, это женское дело, ты его уронишь, твердили ему. Симонопио разрешали посидеть рядом, когда ребенок засыпал. Его оставляли присматривать за ним, наблюдать, как он спит в своих пеленках, пропитавшихся запахом меда и детского тела Симонопио – их бывшего хозяина, а ныне – неутомимого стража.
Симонопио не давал малышу меда, как давали ему самому с первых же часов жизни, но ежедневно, пользуясь тем, что ребенок плачет и рот его широко открыт, осторожно клал под язык немного маточного молочка. Симонопио знал, что молочко нравится мальчику, помогает ему расти и крепнуть. Движения его рук и ног во время бодрствования становились более энергичными, дыхание во сне делалось более глубоким и спокойным, а когда малыш плакал, голос его звучал все громче. Симонопио не сводил глаз с лежащего в колыбели Франсиско-младшего – не хотел упустить ни одной минуты.
Он запоминал его лицо, его черты – от мягкой впадины на макушке до круговорота невесомых и нежных, как пушок на персике, волосков между едва наметившимися бровями, которые Симонопио иногда потихоньку поглаживал. Можно ли нарушить порядок этого идеального круга нежной силой чуть загрубевшего пальца? Оказывалось, что нет, порядок этот нарушить невозможно. А еще он узнал, какая песня успокаивала малыша, когда он просыпается в слезах, какие слова заставляют его открыть глаза, выйти из сонливого ступора, хотя все считали, что новорожденный не умеет сосредотачивать внимание и его не интересует окружающий мир. В этом крохотном личике он видел мальчика, в которого скоро превратится младенец, видел дороги, по которым они пройдут вместе, и новые истории, которые их ждут на пути.
С присущим ему терпением Симонопио наблюдал сквозь прутья свежеокрашенной колыбели за маленьким Франсиско, который даже во сне не лежал спокойно. Искушение было слишком велико: ему хотелось взять ребенка на руки. Он должен охранять его. Проблема в том, что понимал это только он один, только он знал, что именно на нем лежит ответственность за этого ребенка.
Этот день настанет, и он, Симонопио, терпеливо его дождется. Когда они оставались одни, он нашептывал малышу на ушко о сьерре, о горных цветах, о жужжащих за окном пчелах, которые требовали, чтобы их пустили в комнату познакомиться с новым существом. Он не спешил рассказывать ему о койоте. Не хотел, чтобы мальчик испугался. Эти истории он решил держать при себе, пока тот не подрастет и не поймет, что Симонопио защитит его и от койота, и от всего остального.
48
Однажды мама призналась, что после моего рождения долго считала меня неполноценным. То есть у меня все было в норме, все пальцы на месте, но она сомневалась в моих умственных способностях.
Услышав это, я не обиделся. При рождении ребенка такое случается со многими: все первым делом пересчитывают пальцы, проверяют уши, пупок, дыхание. Думают про себя: а он нормальный? Какой бы ни была радость от рождения ребенка, почти одновременно с ней, как ни странно, приходят печаль и неуверенность. Когда после рождения моего первенца мама увидела меня в похожем состоянии, она сочла своим долгом признаться в тогдашних сомнениях, чтобы хоть как-то меня утешить: «Поверь, сынок, не стоит волноваться. В первые годы твоей жизни мне тоже казалось, что ты умственно отсталый, а ты у нас вон какой».
Мне не приходило в голову, что у сына мог иметься какой-либо когнитивный изъян. Меня беспокоили исключительно физические недостатки вроде шестого пальца или чего-то в этом роде, а потому мамино замечание лишь добавило беспокойства в мое и без того взбаламученное сознание. Рассказать подробнее о моей предполагаемой умственной отсталости я попросил маму гораздо позже, полностью успокоившись и придя к выводу, что у моего ребенка всего хватает и нет ничего лишнего, а реакции у него, как объяснил мне врач, соответствуют реакциям любого другого новорожденного младенца.
Доктор Канту тоже уверял маму, что ее ребенок нормален и, несмотря на легкую недоношенность, никакой умственной отсталости у него не наблюдается. Странно, конечно, что десятимесячный младенец носится по всему дому, однако для ребенка этого возраста вполне нормально не воспринимать опасность и не внимать замечаниям, постоянно ввязываясь в неприятности. «Похоже, малыш растет настоящим сорвиголовой», – добавил доктор Канту. Позднее, года в два или три, когда от меня уже ждали определенных поведенческих реакций, доктор заверил, что нет ничего удивительного в том, что я до сих пор не говорю: многие мальчики начинают разговаривать позже. «Но, доктор, дело не в том, что он не хочет говорить. Наоборот, все время что-то бормочет на своем языке, но никто ничего не понимает!»
Мама призналась, что заставить меня замолчать было невозможно. Я рос таким разговорчивым и многословным, что папа предрекал мне будущее адвоката, в чем мама сомневалась: моих многословных рассуждений не понимали ни они с отцом, ни сестры, а значит, судья тоже вряд ли бы понял.
На самом деле я говорил на секретном языке, который не понимал никто, кроме меня и Симонопио. Симонопио молчал так долго, что никому в голову не приходило усомниться в том, что он нем. Но немым он не был, не был никогда: все эти годы, предшествовавшие моему рождению, он разговаривал сам с собой, рассказывал себе сказки, напевал песенки, но рассказывал и напевал только для себя в уединении гор. Это были те же сказки и песни, которые он слышал по-испански, но из-за его обезображенного рта они звучали иначе. Его тайный язык я изучил еще в колыбели, одновременно с родным испанским.
Со мной он никогда не молчал. Почему же испанскому я предпочитал секретный язык Симонопио? Не знаю. Возможно, истории, которые Симонопио нашептывал мне на ухо, нравились мне больше, чем сюсюканье мамы и сестер. Захватывающие приключения гораздо интереснее, чем бесконечные разговоры о том, что пора мыться, ложиться спать, чистить зубы или уши и прочие вещи, ненавистные для сметливого и подвижного ребенка.
Все это лишь предположения. Не помню, чтобы в какой-то день я принял сознательное решение: буду-ка говорить по-симонопски, а не по-испански. Зато помню свое удивление, когда обнаружил: никто не понимает того, что я говорю, в то время как сам я отлично понимал, что говорят другие. Не забывай, что я был еще маленький.
К тому времени как мне исполнилось три года, я по-прежнему упорно отказывался нормально говорить, и беспокоиться за меня начал даже папа. Так было до тех пор, пока кто-то не застал меня за увлеченной беседой с Симонопио. Тогда все поняли или же вспомнили, что тот тоже пытался говорить в детстве, но его никто не понимал, и теперь под его влиянием я воспроизвожу тот же самый речевой дефект.
Много лет спустя мама призналась, что в конце концов попросила Симонопио держаться от меня подальше, пока я не научусь нормально разговаривать. Он согласился. Я бродил за ним по пятам, требуя внимания. Я помню ощущение пустоты в продолжение многих дней – а может, месяцев или всего лишь часов? – когда я думал, что Симонопио на меня злится. Тот больше не ждал по утрам моего пробуждения, как раньше, и не сразу подхватывал меня на руки, когда я радостно бежал к нему навстречу.
Поскольку уже во младенчестве я был очень подвижным и мешался у всех под ногами, меня передавали с рук на руки, пока я не доставался Симонопио. Тот с нетерпением меня ждал, чтобы покачать, пока я не усну, а некоторое время спустя, когда я немного подрос, таскал меня на загривке по плантациям, рассказывая свои истории.
Симонопио был самым интересным явлением из всего, что меня окружало. Он научил меня лазать по деревьям и читать следы животных и насекомых; кидать камни в ручей, стоя по щиколотку в теплой прибрежной воде; держаться за него, подобно обезьяне, пока мы переходили вброд ручей или вплавь перебирались через реку; полностью сливаться с кустом или камнем, когда он подавал условный сигнал; с осторожностью ставить ногу во время прогулок в ближайших горах, чтобы не шуметь и не оступиться; обходить ядовитый плющ; стрелять из рогатки, которую он для меня смастерил, хотя у меня едва хватало сил натянуть резинку; не стрелять из рогатки по птицам и кроликам, несмотря на мое искреннее недоумение, для чего же в таком случае нужна рогатка; переносить на себе пчел, не пугая их движениями рук; наслаждаться вкусом их меда и использовать его как лекарство, сидя по вечерам у ног няни Рехи. Он научил меня любить барабан. Научил прятаться от чужих взглядов, которые так не любил, проникая в шатры для третьего класса на ярмарке в Вильясеке, где мы бывали, несмотря на запреты, – Симонопио утверждал, что в шатрах для второго и первого класса взгляд у публики еще тяжелее; в этих шатрах мы слушали удивительную Марилу` Тревиньо, исполнявшую его любимый «Вьюнок» или «Девушку, больную чахоткой», которую я полюбил сразу же, как услышал впервые, завороженный образом умирающей девушки и собаки, скулившей возле ее кровати.
Он научил меня помалкивать, пока Марилу рассказывает свои истории, не дергать ее и не требовать, чтобы она поскорее добралась до развязки. «Видишь ли, Франсиско, история заканчивается лишь тогда, когда должна закончиться, и никак не раньше, так что сиди и помалкивай, иначе мы не пойдем слушать истории Соледад Бетанкур, знаменитой рассказчицы, когда та приедет в Вильясеку». Это была серьезная угроза, и я слушался. Он научил меня лежать на крыше его сарая, любуясь звездами, когда в теплые дни мне разрешали оставаться вечером на улице вместе с Симонопио; различать в пении птиц приветствие новому дню или сигнал об опасности; следить за пчелами и угадывать, вылетели они за пыльцой или возвращаются назад; различать, какое дерево начнет плодоносить первым; с одного взгляда угадывать, что апельсины созрели и их можно пробовать и не срезать их незрелыми, годными лишь на то, чтобы ими кидаться.
И вдруг я всего этого лишился. Лишились мы оба: Симонопио, оставшийся в одиночестве, и я, обремененный учебой и прочими обязанностями, к которым меня принуждали дома. Симонопио готов был к этой жертве, убежденный в том, что все делается для моего же блага, но я, не понимая, что происходит, злился и протестовал.
Однажды, когда, по всеобщему мнению, настало время послеобеденного сна, я отправился на поиски и нашел Симонопио под орехом пекан, обозначавшим границы дома и прилегающей к нему территории. Как обычно, по его коже лениво ползли пчелы. Помню, как я на него напрыгнул, подобно еще одной пчеле, которых он вечно на себе катал. От неожиданности он вздрогнул, хотя удивления в его глазах я не заметил.
– Бежим к апельсинам, Симонопио!
– Нельзя. Возвращайся домой.
– Почему?
– Потому что сперва ты должен научиться говорить, как говорят все нормальные люди.
Я удивился, но послушно побрел назад. Неужели причина в этом? Я должен научиться нормально говорить?
Мама уверяла, что в тот день произошло чудо: якобы я проснулся после сиесты, которую, как предполагалось, крепко проспал, вышел из комнаты и, ко всеобщему изумлению, заявил: «Мама, я хочу пойти с Симонопио в апельсиновую рощу поискать папу». Все это я проговорил ясно и отчетливо, впервые правильно произнеся слова «папа» и «мама» на языке, который они понимали. В тот вечер, когда я научился различать испанский язык от симонопского, мы весело помчались разыскивать папу, причем Симонопио не пришлось возвращаться к молчанию, навязанному мамой, и таким образом прекращать уроки на симонопском языке.
Так я стал переводчиком. Впрочем, почти все, что говорил Симонопио, было адресовано лично мне и имело значение лишь в данный момент, для других же моментов предназначалось совсем другое.
– Папа, Симонопио говорит, что пчелы завтра обещают дождь.
Не важно, что небо безоблачно. Симонопио уверял, что засуха, продлившаяся несколько месяцев, на другой день кончится, и ему следовало верить, потому что так оно и случится. Действительно, на следующий день пошел дождь. Не помню, удивился отец моему сообщению, отнесся к нему скептически или сразу поверил: выпалив эту новость, я развернулся и убежал, убежденный в том, что завтра будет дождливый день.
Это был первый дождь на моей памяти. Такова прелесть возраста: любое событие можно пережить несколько раз так, будто оно происходит впервые. Наверняка за свои три года я был свидетелем многих дождей, которые пролились с небес на нашу землю, но в три года месяцы кажутся вечностью и разум не удерживает воспоминаний о чем-то столь заурядном, как дождь, во время которого мама все равно не выпускала меня на улицу, где я мог бы насладиться им сполна. Понимаю, главное, чтобы ребенок не промок, иначе заболеет. Удивительно, но иногда мы забываем простое и обыкновенное, например поход к дантисту или день рождения, но навсегда запоминаем что-то далекое, как, например, первая капля дождя, падающая на лоб и сбегающая по щеке.
За всю мою жизнь не было дождя, чтобы я не вспомнил тот день: напряженное ожидание и тишину. Крупные капли холодной воды мигом намочили мои ресницы и волосы. Ароматы земли, напитавшейся влагой не благодаря ирригационной системе, а из-за потоков дождя. Выйти из жаркой духоты дома и ощутить прохладу промокшей одежды. Видеть и слышать воду, целые потоки воды, которые сливаются в маленькие ручейки, впадающие во вздувшуюся от дождя реку. Убежать подальше, мгновенно забыв предостережения мамы: не промокни, не то заболеешь, испортишь ботинки и одежду. Чудесное осознание однойединственной цели: Симонопио обещал отвести меня туда, где из земли вылезают жабы, которые зарылись в нее месяцы назад, защищая свое нежное тело от засухи.
Вернулся я через несколько часов, мокрый и грязный. Выходить из дома мне больше не разрешили. Лупита раздела меня и вымыла в ванной. Не знаю, что сделали с одеждой, которая была на мне в тот день, но мама оказалась права: ботинки испортились напрочь, в таком виде их нельзя было отдать даже детишкам пеонов. Назвав меня невоспитанным ребенком, который никого не слушает, непременно заболеет и тогда уж точно пожалеет о содеянном, она тяжело вздохнула, так громко, что мне ее вздох показался скорее раздраженным фырканьем, и выбросила ботинки в мусорное ведро со словами: «Посмотри, ботинки теперь никуда не годятся, что ты наденешь завтра?» Мама умела придать своим проповедям драматический оттенок. До сих пор не знаю, что отзывается во мне сильнее: ее тяжелый вздох или обреченный звук удара, когда ботинки грохнулись на дно железного ведра.
Вопреки маминым ожиданиям в ту ночь я не заболел, зато рухнул спать как подкошенный. Спал я крепко, с удовольствием пересматривая во сне дневные впечатления. Уснул я под колыбельную: на моем ночном столике в коробке тихонько квакала пойманная нами жаба, испуганная внезапной свободой и обступившим ее со всех сторон огромным миром.
Поверни здесь, мы почти приехали.
49
Он желал ее больше пятнадцати лет. Больше пяти лет искал, ловил ее взгляд, ждал, когда она выйдет из дома, но эта женщина едва с ним здоровалась и ни разу не подарила ему даже мимолетной улыбки. Он подолгу за ней следил и не мог не заметить, что смотрит она в другую сторону, всегда в другую сторону. А ему – ни единого взгляда. Много лет он полагал, что во всем виноват демоненок, о котором она заботилась с первого же дня, как только тот появился в их доме.
Демоненок… Не так уж сложно подловить его и стереть в порошок. Эспирикуэта времени даром не терял: поджидал, караулил, строил коварные планы. Он знал, по какой дороге тот ходит встречать хозяина, где гуляет с ребенком, которого ему то и дело доверяли, и спешно устремлялся в их сторону. Но удобной возможности пока не представилось. Когда он появлялся, демоненок уже исчезал. Когда поджидал где-нибудь на дороге, по которой тот должен был пройти, он так и не появлялся. Ансельмо казалось, что всякий раз демоненок словно угадывает его присутствие и выбирает другой, неведомый путь.
Дьявол есть дьявол, но женщина есть женщина. Какие тут могут быть непонятки? Какие препятствия? Какие проблемы? И все-таки что-то все время ему мешало. Он это чувствовал. Эспирикуэта никогда не был бабником, но знал по опыту, что в этих делах ему достаточно одного лишь взгляда. А с этой по нулям, она даже не посмотрела на него ни разу. Почему? Что видела она, когда отводила глаза, в упор его не замечая?
Темный угол двора, куда Ансельмо забился в тот вечер, позволил ему хорошенько разглядеть, на кого она смотрит. Она не просто смотрела – силой взгляда, звенящего, как стрела, она стремилась передать своей цели любовное послание: «Вот она я, смотри на меня». А любовь-то безответная, с чувством удовлетворения смекнул Эспирикуэта; неуловимый мужчина явно ее не замечал, глядя в другую сторону, все время в другую сторону, куда угодно, только не на нее, она его внимание не притягивала, их взгляды не пересекались. Но женщина этого будто бы не замечала. Отказывалась замечать.
Ансельмо Эспирикуэта был терпелив с этой неблагодарной женщиной, смиренно сносил присутствие рядом с ней демоненка, не обращал внимания на рассеянность, но не прощал ей этого постоянства. Подумать только, ему не досталось ни единого взгляда ее больших глаз, все взгляды – случайному мужчине. Дьявол есть дьявол, но мужчина – это другое, мужчина может быть только один, и если ей нужен мужчина, то его, Ансельмо, было бы вполне достаточно, как достаточно было внимания, которое он проявлял к ней в течение слишком долгого времени: поджидал ее на дороге в деревню, откуда она возвращалась после выходного дня. Крался в потемках за ней по пятам, когда хозяева разрешали ей отлучиться в Вильясеку поплясать под тамбору[10]. Он тоже покупал билет, чтобы присматривать за ней издалека, пока она поджидала, чтобы кто-нибудь пригласил ее на танец. На танец ее приглашали все реже и реже и ни разу не пригласил тот, к кому она мечтала прильнуть своим телом в такт музыке, как бы ни старалась она передать ему взглядом любовное послание.
Его годы проходили, да и ее тоже, причем стремительно. Если он не поторопится, она ему просто станет ни к чему. Он хотел землю и хотел женщину, чтобы наводнить ее детьми. Он устал ждать, когда ему дадут землю и когда женщина посмотрит на него как на мужчину, а не как на тень, с которой изредка пересекается.
В тот вечер он наконец решился впервые пригласить ее на танец, хотя не знал, как танцуют чотис, который она так любила. Услышав его голос, она с усилием отвела взгляд и увидела его перед собой, но в глаза ему так и не посмотрела, не заметила нотки мольбы в его голосе и не обратила внимания на унижение, которому подвергла его, поспешно ответив, что нет, танцевать она не хочет, и снова бросила быстрый взгляд на цель, которая ее неустанно притягивала. Это быстрое равнодушное движение глаз заставило его почувствовать себя ничтожеством. Оно напомнило ему, что он ничто: ни земли, ни жены, ни возможностей добиться того и другого честным путем.
Кое-кто из его приятелей батраков, наиболее смирные и послушные, обремененные кучей детишек, уже получили участок в собственность: после многолетней обработки хороших, плодородных земель хозяева уступали, но не эти участки, а другие, в Уалауисесе, где меньше воды, а почва похуже. Теперь у них была своя земля, они довольствовались тем, что им досталось. Но Ансельмо Эспирикуэта на подачки не согласен. До поры до времени он молчал, но шли годы, и он больше не мог ждать своей земли, которую медленно, но неуклонно поджимали апельсиновые деревья. Эту вечную войну со временем он, похоже, проигрывает. Ансельмо знал, сколько стоит земля, которую он ежедневно обрабатывает. Но это была его земля, он на ней трудился, он ее заслужил. Как заслужил женщину, которую желал так сильно и так долго, слишком долго.
В тот вечер его терпение касательно этой женщины лопнуло, и, что уже вошло у него в привычку, он увязался за Лупитой по темной дороге в сторону Амистад.