Патрик Мелроуз. Книга 1 [сборник]
Часть 9 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Дней десять. Я тебе только одно посоветую: не пей розового. В здешнем вине столько химии, что с похмелья колотит похлеще, чем после винта.
Над самым ухом Бриджит раздался голос Николаса:
— Где тебя носит?! Совсем совесть потеряла, смоталась куда-то, а я ищу тебя по всему аэропорту, таскаюсь с чемоданами уже минут пятнадцать! — Николас сердито уставился на нее.
— Надо было взять тележку, — сказал Барри.
Николас посмотрел на него как на пустое место:
— Никогда больше так не делай, иначе я… А, вот и Элинор!
— Николас, извини, пожалуйста. Мы заглянули в парк аттракционов, покататься на колесе обозрения, а нас случайно отправили на второй круг, представляешь?
— Ты в своем репертуаре, Элинор. Тебе всегда достается больше развлечений, чем ты думаешь.
— Ну, мы все-таки успели. — Элинор помахала Николасу и Бриджит, выводя круги раскрытой ладонью, будто мойщица окон. — Познакомьтесь, это Анна Мур.
— Привет, — сказала Анна.
— Как поживаете? — сказал Николас и представил Бриджит.
Элинор повела всех к автомобильной стоянке, и Бриджит послала Барри воздушный поцелуй.
— Чао! — сказал Барри, тыча пальцем в уверенное заявление на своей футболке. — Не забудь.
— С кем это беседовала твоя подруга? — спросила Элинор. — Очаровательный юноша.
— Он летел вместе с нами, — ответил Николас, раздосадованный тем, что Барри оказался в аэропорту и что Бриджит, наверное, успела договориться с ним о встрече. Он попытался отогнать дурацкие мысли, но безуспешно, и, как только все уселись в машину, прошипел: — О чем ты говорила с этим типом?
— Барри никакой не тип, — возразила Бриджит. — Поэтому он мне и нравится. И если хочешь знать, он сказал: «Не пей розового, в нем столько химии, что с похмелья колотит похлеще, чем после винта».
Николас резко повернулся и устремил на Бриджит убийственный взгляд.
— Между прочим, он совершенно прав, — сказала Элинор. — Надо было пригласить его на ужин.
7
Проследив, как Патрик сбежал из библиотеки, Дэвид пожал плечами, присел к фортепиано и начал импровизировать фугу. Ревматические пальцы возмущались при каждом ударе по клавишам. На крышке фортепиано пойманным облачком стоял стакан пастиса{22}. Боль мучила Дэвида весь день и будила его по ночам, если он ворочался. Будили его и кошмары; он так громко стонал и вскрикивал, что его бессонница проникала в соседние спальни. Легкие тоже никуда не годились, и, когда его настигал приступ астмы, в груди хрипело и свистело, а лицо опухало от кортизона, который должен был снять спазмы в бронхах. Задыхаясь, Дэвид останавливался на лестничной площадке, не в силах вымолвить ни слова и обшаривая взглядом пол, словно бы в поисках воздуха.
Музыкальный талант пятнадцатилетнего Дэвида привлек внимание Шапиро, знаменитого преподавателя игры на фортепиано, который славился тем, что никогда не брал двух учеников одновременно. К сожалению, спустя неделю Дэвида подкосила ревматическая лихорадка, и он полгода провел в постели; распухшие суставы лишили его возможности играть на фортепиано. Из-за болезни он не стал серьезным пианистом и, хотя его распирали замыслы, отказался заниматься сочинительством музыки, утверждая, что ему прискучило марать нотную бумагу «стаями головастиков». Вместо них у него появились стаи поклонников, умолявших сыграть после ужина. Как правило, его просили исполнить композицию, которую он играл в прошлый раз и вскорости забывал, однако слушатели вполне удовлетворялись новой музыкальной пьесой, которую он точно так же забывал. Неустанное стремление развлекать окружающих и дерзость, с которой он бравировал талантом, привели к тому, что все его тайные, ревностно оберегаемые замыслы постепенно рассеялись и тоже забылись.
Он наслаждался лестью, однако сознавал, что, экстравагантно разбрасываясь талантом, так и не избавился ни от приверженности к стилизации, ни от страха перед посредственностью, ни от мучительного подозрения, что каким-то образом сам виноват в приступе ревматической лихорадки. Однако же это осознание для него было бесполезным; то, что он уяснил причины своих неудач, нисколько не умаляло самих неудач, а кроме того, лучше бы он этого не знал, поскольку это лишь усиливало в нем ненависть к себе и делало ее более явной.
Дэвид расцветил основную тему фуги навязчивыми повторениями, погребая мелодию под лавиной гулких басов и прерывая ее плавное течение бурными всплесками диссонансных аккордов. За фортепиано он иногда забывал о своей язвительной манере вести беседу, и гости, которых он высмеивал с безжалостной жестокостью, прощали ему обиды, растроганные пронзительной грустью музыки, доносившейся из библиотеки. Впрочем, он с такой же легкостью превращал фортепиано в подобие пулемета, наполняя мелодию таким презрительным злорадством, что слушателям отчаянно хотелось, чтобы он вернулся к ехидным словесным подколкам. Странным образом музыка Дэвида больше всего задевала тех, кто отказывался подпадать под его очарование.
Внезапно он прекратил играть, опустил крышку фортепиано и, глотнув пастиса, начал растирать левую ладонь большим пальцем правой руки. От массажа боль усилилась, но Дэвид с таким же удовольствием сдирал струпья с подживших ранок, ощупывал языком язвочки и нарывы во рту и надавливал на синяки.
Он пару раз ткнул большим пальцем в ладонь, превратив ноющую боль в резкую, и потянулся за недокуренной сигарой «монтекристо». Поскольку сигарный бант полагалось снимать, Дэвид его оставил. Ему доставляло большое удовольствие нарушать любые правила, которыми все остальные определяли рамки приличного поведения. Он не терпел вульгарности, в том числе и вульгарного желания ни в коем случае не выглядеть вульгарно. Эта эзотерическая игра велась лишь среди своих, таких как Николас Пратт и Джордж Уотфорд, но тем не менее Дэвид с легкостью обращал свое презрение и на тех, кто не снимал бант с сигары. Ему нравилось наблюдать, как Виктор Айзен, великий мыслитель, барахтается и все глубже увязает на мелководье этикета, пытаясь пересечь незримую границу, отделяющую его от класса, с которым он жаждал слиться.
Дэвид стряхнул мягкие хлопья сигарного пепла с синего шерстяного халата. Всякий раз, закурив, он вспоминал об эмфиземе, которая унесла в могилу отца и наверняка убьет и самого Дэвида.
Под домашним халатом он носил выцветшую и многократно штопанную пижаму, которую унаследовал в день отцовских похорон. Отца похоронили недалеко от родового гнезда, на крошечном церковном кладбище, куда выходили окна кабинета, где он провел последние месяцы жизни. Отцу было тяжело «осуществлять лестничные маневры» в кислородной маске, которую он называл «противогазом», поэтому он спал в кабинете, переименованном в «зал ожидания», на походной раскладушке времен Крымской войны, доставшейся ему от дядюшки.
Похоронная церемония была традиционной и унылой. Уже зная, что лишен наследства, Дэвид хмуро глядел, как гроб опускали в могилу, и раздумывал о том, что отец почти всю жизнь провел в окопах, траншеях и прочих схронах, стреляя то в людей, то в птиц, так что в земле ему было самое место.
После похорон, когда гости разошлись, мать Дэвида в порыве долго сдерживаемой скорби пришла к сыну в спальню, величественно изрекла: «Он завещал это тебе» — и положила на кровать аккуратно сложенную пижаму. Не дождавшись ответа, она сжала ему руку и на миг прикрыла голубоватые веки, показывая, что ее чувства слишком глубоки для слов, но что она понимает, как дорога сыну эта стопка желто-белой фланели из магазина на Бонд-стрит, который закрылся еще до Первой мировой войны.
Сейчас в желто-белой фланели было слишком жарко. Дэвид встал из-за фортепиано и в распахнутом халате принялся расхаживать по комнате, дымя сигарой. Несомненно, он сердился на Патрика за то, что тот сбежал. Испортил ему настроение. Ну да, возможно, он слегка переоценил размер неприятных ощущений, которые Патрик способен стерпеть.
Свои методы воспитания Дэвид основывал на утверждении, что детство — романтический миф, и поощрять подобные взгляды он не собирался. Дети были слабыми и неразумными копиями взрослых, поэтому необходимо любыми способами побуждать в них желание исправить свои слабости и невежество. Как король Чака{23}, великий зулусский полководец, который заставил своих воинов втаптывать в землю колючки, чтобы закалить подошвы босых ног, хотя многим такое обучение поначалу не нравилось, Дэвид тоже стремился к тому, чтобы сын нарастил мозоли разочарования и выработал умение отрешенно взирать на мир. В конце концов, что еще он мог предложить сыну?
На миг у него перехватило дух от бессилия и нелепости ситуации. Он чувствовал себя крестьянином, который в отчаянии смотрит, как стая ворон с удобством устраивается на его любимом пугале.
Тем не менее он упрямо продолжил развивать свои рассуждения. Разумеется, бесполезно ожидать от Патрика благодарности, хотя в один прекрасный день он, подобно зулусскому воину, бесстрашно ступающему закаленными ступнями по острым камням, может быть, осознает, чем именно обязан несгибаемой принципиальности отца.
После рождения Патрика, боясь, что ребенок станет для Элинор отдушиной или источником душевных сил, Дэвид озаботился тем, чтобы этого не произошло. В итоге Элинор смутно уверовала в некую «извечную мудрость», которую Патрик якобы обрел еще до того, как вышел из пеленок. В этой хлипкой бумажной лодчонке она отправила его в плавание по реке жизни и самоустранилась, снедаемая ужасом и виной. Вполне естественно, что Дэвида беспокоила возможная взаимная привязанность матери и сына, но гораздо важнее для него было пьянящее чувство полной вседозволенности при манипуляции ничем не замутненным сознанием, и он с превеликим удовольствием мял податливую глину своими артистическими пальцами.
Дэвид решил переодеться, но на лестнице его внезапно обуяла такая злость, что он сам невольно изумился, хотя целыми днями пребывал в привычном раздражении и взял за правило ничему не удивляться. Возмущение, вызванное бегством Патрика, превратилось в настоящую ярость, справиться с которой он не мог. Он решительно вошел в спальню, обиженно выпятив нижнюю губу и сжав кулаки, однако больше всего ему хотелось сбежать от своего настроения, как тот, кто, прилетев на вертолете, торопится отойти подальше от бешено вращающихся лопастей.
На первый взгляд обстановка спальни Дэвида напоминала монашескую келью — просторное белое помещение с голыми темно-коричневыми плитками пола, замечательно теплыми зимой, когда под ними включали обогрев. На стене висела одна-единственная картина — Христос в терновом венце. С гладкого чела, пронзенного шипом, струйка свежей крови сползала к очам, полным слез и робко поднятым горе, к экстравагантному головному убору, словно спрашивая: «Да я ли это?» Картину кисти Корреджо{24}, самую ценную вещь в особняке, Дэвид забрал к себе в спальню, скромно утверждая, что больше ему ничего и не нужно.
Впечатление скромности разрушало золоченое темно-коричневое изголовье кровати — приобретение матери Элинор после того, как она стала герцогиней де Валенсе; как утверждал антиквар, некогда оно минимум единожды служило самому Наполеону. Кровать устилало темно-зеленое шелковое покрывало работы Фортуни{25}, расшитое фениксами, восстающими из пламени. Шторы из той же ткани висели на простом деревянном карнизе, обрамляя двери, выходящие на балкон с кованой чугунной оградой.
Дэвид нетерпеливо распахнул двери и вышел на балкон. Оттуда открывался вид на аккуратные ряды виноградных лоз, прямоугольные поля лаванды, заплатки соснового бора, а с вершин холмов в предгорьях сползали деревни Бекассе и Сен-Кро. «Как ермолки не по размеру», обычно говорил Дэвид знакомым евреям.
Он перевел взгляд вдаль, на длинный изогнутый горный хребет, который в ясный день, вот как сегодня, казался очень близким и неприступным. Пытаясь отыскать в пейзаже нечто, способное вобрать в себя и ответить на его настроение, Дэвид сжал балконные перила обеими руками и в который раз представил, как легко накрыть всю долину огнем из пулемета, приклепанного к этим самым перилам.
Он собрался было вернуться в спальню, как вдруг краем глаза заметил под балконом какое-то движение.
Патрик долго сидел в своем тайном укрытии, но в тени было холодно; он вылез из-под кустов и с нарочитой неохотой направился к дому по высокой сухой траве. В одиночестве кукситься трудно, нужны зрители, хотя их не очень-то и хотелось. Вдобавок своим отсутствием он никого не наказал бы, потому что вряд ли кто-то заметил бы, что Патрика нет в доме.
Он медленно побрел к особняку, свернул к ограде и остановился посмотреть на огромную гору на дальней стороне долины. В нагромождениях скал и утесов на хребте и на горных склонах можно было различить очертания всяких предметов или лиц, подсказанные воображением. Орлиная голова. Жуткий нос. Толпа гномов. Бородатый старик. Космический корабль. Патрик сосредоточенно уставился в туманное каменное марево, из которого возникали изъязвленные оплывшие профили с провалами глазниц. Вскоре он уже не помнил, о чем думал; подобно магазинной витрине, преображающей товары за стеклом и погружающей зрителя в пучину самолюбования, сознание Патрика отвергло поток внешних впечатлений и обволокло его невнятными грезами, о которых он не смог бы связно рассказать.
Мысль об обеде вернула его к реальности. Он заволновался. Который час? А вдруг он опоздал? А вдруг Иветта уже ушла? Неужели ему придется обедать с отцом? Он всегда огорчался, возвращаясь из мысленных скитаний. Ощущение пустоты ему нравилось, но пугало, когда он приходил в себя и не мог вспомнить, о чем думал.
Патрик пустился бегом. Его подстегивала мысль о пропущенном обеде. Обед подавали ровно без четверти два. Обычно Иветта выходила из кухни и звала Патрика обедать, но сегодня он прятался в кустах и мог не услышать.
В распахнутой двери кухни он увидел Иветту, которая мыла листовой салат в кухонной раковине. У него кололо в боку от быстрого бега; теперь, когда оказалось, что до обеда еще далеко, Патрику стало стыдно за неприличную поспешность. Иветта помахала ему, но Патрик притворился, что никуда не торопится, поэтому помахал в ответ и прошел мимо двери, будто по своим важным делам. Он решил еще раз проверить, не попадется ли ему на глаза счастливая древесная лягушка, а потом вернуться на кухню, к Иветте.
Он свернул за угол, взобрался на низенькую стену у внешнего края террасы и, раскинув руки в стороны, шаг за шагом двинулся над пятнадцатифутовым обрывом слева. Он прошел до самого конца стены, а когда спрыгнул на землю, на самом верху лестницы в сад, совсем рядом с инжирным деревом, то услышал отцовский крик:
— И чтобы я такого больше не видел!
Патрик вздрогнул. Откуда раздался голос? На кого кричит отец? Он крутанулся на месте, огляделся. Сердце встревоженно забилось. Он часто слышал, как отец кричит на других, особенно на мать, и тогда от страха Патрику хотелось убежать. Но сейчас надо было стоять и вслушиваться, потому что он хотел понять, что происходит и в чем он виноват.
— Немедленно поднимайся!
Теперь Патрик сообразил, откуда доносится голос. Он взглянул вверх и увидел отца, который перегнулся через балконные перила.
— А что я такого сделал? — еле слышно спросил Патрик.
Дэвид выглядел таким разгневанным, что Патрик усомнился в своей невиновности и со все возрастающей тревогой пытался сообразить, чем рассердил отца.
Добравшись по крутой лестнице до отцовской спальни, Патрик готов был просить прощения за все что угодно, но ему все-таки хотелось знать, за что именно нужно извиниться. В дверях он остановился и спросил, уже громче:
— Что я такого сделал?
— Закрой дверь, — сказал отец. — И подойди сюда.
В его голосе звучало отвращение к обязанности, возложенной на него сыном.
Патрик медленно пересек спальню, обдумывая на ходу, как умерить отцовский гнев. Может быть, если сказать что-то умное, то его простят, однако ничего умного в голову не приходило, и он мысленно повторял: «Дважды два — четыре, дважды два — четыре». Он мучительно вспоминал, видел ли утром что-нибудь особенное или необычное, способное убедить отца, что Патрик исполняет его наставление «замечай все». Но мысли путались.
Он стоял у кровати и глядел на зеленое покрывало с птицами, вылетающими из костра.
— Придется тебя выпороть, — устало сказал отец.
— Что я такого сделал?
— Тебе прекрасно известно, что ты сделал, — произнес отец холодным, уничижительным тоном, который еще больше убедил Патрика в том, что он виноват.
Внезапно ему стало очень стыдно за свое поведение. Он был совершенным неудачником.
Отец быстро схватил Патрика за ворот рубашки, уселся на кровать, перекинул сына через правое колено и снял желтую комнатную туфлю с левой ноги. Обычно резкие движения заставляли его морщиться от боли, но ради такой уважительной причины он неожиданно обрел юношескую порывистость. Стянув с Патрика штаны и трусы, он примерился, высоко занеся туфлю, хотя правое плечо и ныло.
Первый удар отозвался нестерпимой болью. Патрик хотел снести ее стоически, что обычно восхищает зубных врачей. Он стремился быть храбрецом, а когда наконец понял, что отец пытается ударить его как можно больнее, отказался в это поверить.
Чем больше он сопротивлялся, тем сильнее были удары. Он хотел вырваться, но боялся, и непостижимая жестокость раздирала его надвое. Его объял ужас, зажал тело собачьими челюстями. После порки отец швырнул его на кровать, будто труп.
Высвободиться он по-прежнему не мог. Прижав ладонь к правой лопатке Патрика, отец вдавил его в кровать. Патрик испуганно повернул голову, но видел только синюю ткань отцовского халата.
— Что ты делаешь? — спросил Патрик.
Отец не ответил, а переспросить Патрик побоялся. Отцовская рука давила все сильнее, сминала лицо в складках покрывала. Он почти не мог дышать и не сводил взгляда с карниза и верха открытых окон. Патрик не понимал, в чем именно заключается это странное наказание, но отец, наверное, был очень рассержен, потому что делал ему очень больно. Его окатила волна невыносимой беспомощности. Невероятной несправедливости. Это не отец, это какой-то незнакомец, ведь отец не способен причинить такую боль.
С карниза, если бы Патрик мог взобраться на карниз, можно было бы увидеть все, что происходит. Сверху, как отец, который сейчас смотрел на все это сверху вниз. На миг Патрику почудилось, что он сидит на карнизе и отрешенно наблюдает, как незнакомый человек наказывает маленького мальчика. Патрик изо всех сил сосредоточился, и ощущение усилилось; он будто бы и впрямь сидел на карнизе, скрестив руки и привалившись к стене.
Потом он снова очутился внизу, на кровати, совершенно опустошенный и раздавленный непониманием случившегося. Он слышал хриплое дыхание отца и стук изголовья кровати о стену. Из-за штор с зелеными птицами высунулся геккон и неподвижно застыл в углу над распахнутым окном. Патрик рванулся к нему, сжав кулаки и напряженно сосредоточившись, пока его внимание не превратилось в телефонный провод, который соединил их тела. Патрик проник в ящерицу.
Геккон все понял, потому что сразу же переметнулся на стену у окна. Из окна виднелась терраса и листва девичьего винограда, красная, желтая и зеленая. Зависнув вниз головой, геккон на клейких лапах перебрался сначала под свес крыши, оттуда на старую черепицу, покрытую серыми и оранжевыми лишайниками, затем по сточному желобу взбежал на конек и спустился по противоположному скату, далеко-далеко, где его никто не смог бы найти, потому что никто не знал ни где его искать, ни того, что он спрятался в теле геккона.
— Не шевелись. — Дэвид встал и оправил желто-белую пижаму.
Над самым ухом Бриджит раздался голос Николаса:
— Где тебя носит?! Совсем совесть потеряла, смоталась куда-то, а я ищу тебя по всему аэропорту, таскаюсь с чемоданами уже минут пятнадцать! — Николас сердито уставился на нее.
— Надо было взять тележку, — сказал Барри.
Николас посмотрел на него как на пустое место:
— Никогда больше так не делай, иначе я… А, вот и Элинор!
— Николас, извини, пожалуйста. Мы заглянули в парк аттракционов, покататься на колесе обозрения, а нас случайно отправили на второй круг, представляешь?
— Ты в своем репертуаре, Элинор. Тебе всегда достается больше развлечений, чем ты думаешь.
— Ну, мы все-таки успели. — Элинор помахала Николасу и Бриджит, выводя круги раскрытой ладонью, будто мойщица окон. — Познакомьтесь, это Анна Мур.
— Привет, — сказала Анна.
— Как поживаете? — сказал Николас и представил Бриджит.
Элинор повела всех к автомобильной стоянке, и Бриджит послала Барри воздушный поцелуй.
— Чао! — сказал Барри, тыча пальцем в уверенное заявление на своей футболке. — Не забудь.
— С кем это беседовала твоя подруга? — спросила Элинор. — Очаровательный юноша.
— Он летел вместе с нами, — ответил Николас, раздосадованный тем, что Барри оказался в аэропорту и что Бриджит, наверное, успела договориться с ним о встрече. Он попытался отогнать дурацкие мысли, но безуспешно, и, как только все уселись в машину, прошипел: — О чем ты говорила с этим типом?
— Барри никакой не тип, — возразила Бриджит. — Поэтому он мне и нравится. И если хочешь знать, он сказал: «Не пей розового, в нем столько химии, что с похмелья колотит похлеще, чем после винта».
Николас резко повернулся и устремил на Бриджит убийственный взгляд.
— Между прочим, он совершенно прав, — сказала Элинор. — Надо было пригласить его на ужин.
7
Проследив, как Патрик сбежал из библиотеки, Дэвид пожал плечами, присел к фортепиано и начал импровизировать фугу. Ревматические пальцы возмущались при каждом ударе по клавишам. На крышке фортепиано пойманным облачком стоял стакан пастиса{22}. Боль мучила Дэвида весь день и будила его по ночам, если он ворочался. Будили его и кошмары; он так громко стонал и вскрикивал, что его бессонница проникала в соседние спальни. Легкие тоже никуда не годились, и, когда его настигал приступ астмы, в груди хрипело и свистело, а лицо опухало от кортизона, который должен был снять спазмы в бронхах. Задыхаясь, Дэвид останавливался на лестничной площадке, не в силах вымолвить ни слова и обшаривая взглядом пол, словно бы в поисках воздуха.
Музыкальный талант пятнадцатилетнего Дэвида привлек внимание Шапиро, знаменитого преподавателя игры на фортепиано, который славился тем, что никогда не брал двух учеников одновременно. К сожалению, спустя неделю Дэвида подкосила ревматическая лихорадка, и он полгода провел в постели; распухшие суставы лишили его возможности играть на фортепиано. Из-за болезни он не стал серьезным пианистом и, хотя его распирали замыслы, отказался заниматься сочинительством музыки, утверждая, что ему прискучило марать нотную бумагу «стаями головастиков». Вместо них у него появились стаи поклонников, умолявших сыграть после ужина. Как правило, его просили исполнить композицию, которую он играл в прошлый раз и вскорости забывал, однако слушатели вполне удовлетворялись новой музыкальной пьесой, которую он точно так же забывал. Неустанное стремление развлекать окружающих и дерзость, с которой он бравировал талантом, привели к тому, что все его тайные, ревностно оберегаемые замыслы постепенно рассеялись и тоже забылись.
Он наслаждался лестью, однако сознавал, что, экстравагантно разбрасываясь талантом, так и не избавился ни от приверженности к стилизации, ни от страха перед посредственностью, ни от мучительного подозрения, что каким-то образом сам виноват в приступе ревматической лихорадки. Однако же это осознание для него было бесполезным; то, что он уяснил причины своих неудач, нисколько не умаляло самих неудач, а кроме того, лучше бы он этого не знал, поскольку это лишь усиливало в нем ненависть к себе и делало ее более явной.
Дэвид расцветил основную тему фуги навязчивыми повторениями, погребая мелодию под лавиной гулких басов и прерывая ее плавное течение бурными всплесками диссонансных аккордов. За фортепиано он иногда забывал о своей язвительной манере вести беседу, и гости, которых он высмеивал с безжалостной жестокостью, прощали ему обиды, растроганные пронзительной грустью музыки, доносившейся из библиотеки. Впрочем, он с такой же легкостью превращал фортепиано в подобие пулемета, наполняя мелодию таким презрительным злорадством, что слушателям отчаянно хотелось, чтобы он вернулся к ехидным словесным подколкам. Странным образом музыка Дэвида больше всего задевала тех, кто отказывался подпадать под его очарование.
Внезапно он прекратил играть, опустил крышку фортепиано и, глотнув пастиса, начал растирать левую ладонь большим пальцем правой руки. От массажа боль усилилась, но Дэвид с таким же удовольствием сдирал струпья с подживших ранок, ощупывал языком язвочки и нарывы во рту и надавливал на синяки.
Он пару раз ткнул большим пальцем в ладонь, превратив ноющую боль в резкую, и потянулся за недокуренной сигарой «монтекристо». Поскольку сигарный бант полагалось снимать, Дэвид его оставил. Ему доставляло большое удовольствие нарушать любые правила, которыми все остальные определяли рамки приличного поведения. Он не терпел вульгарности, в том числе и вульгарного желания ни в коем случае не выглядеть вульгарно. Эта эзотерическая игра велась лишь среди своих, таких как Николас Пратт и Джордж Уотфорд, но тем не менее Дэвид с легкостью обращал свое презрение и на тех, кто не снимал бант с сигары. Ему нравилось наблюдать, как Виктор Айзен, великий мыслитель, барахтается и все глубже увязает на мелководье этикета, пытаясь пересечь незримую границу, отделяющую его от класса, с которым он жаждал слиться.
Дэвид стряхнул мягкие хлопья сигарного пепла с синего шерстяного халата. Всякий раз, закурив, он вспоминал об эмфиземе, которая унесла в могилу отца и наверняка убьет и самого Дэвида.
Под домашним халатом он носил выцветшую и многократно штопанную пижаму, которую унаследовал в день отцовских похорон. Отца похоронили недалеко от родового гнезда, на крошечном церковном кладбище, куда выходили окна кабинета, где он провел последние месяцы жизни. Отцу было тяжело «осуществлять лестничные маневры» в кислородной маске, которую он называл «противогазом», поэтому он спал в кабинете, переименованном в «зал ожидания», на походной раскладушке времен Крымской войны, доставшейся ему от дядюшки.
Похоронная церемония была традиционной и унылой. Уже зная, что лишен наследства, Дэвид хмуро глядел, как гроб опускали в могилу, и раздумывал о том, что отец почти всю жизнь провел в окопах, траншеях и прочих схронах, стреляя то в людей, то в птиц, так что в земле ему было самое место.
После похорон, когда гости разошлись, мать Дэвида в порыве долго сдерживаемой скорби пришла к сыну в спальню, величественно изрекла: «Он завещал это тебе» — и положила на кровать аккуратно сложенную пижаму. Не дождавшись ответа, она сжала ему руку и на миг прикрыла голубоватые веки, показывая, что ее чувства слишком глубоки для слов, но что она понимает, как дорога сыну эта стопка желто-белой фланели из магазина на Бонд-стрит, который закрылся еще до Первой мировой войны.
Сейчас в желто-белой фланели было слишком жарко. Дэвид встал из-за фортепиано и в распахнутом халате принялся расхаживать по комнате, дымя сигарой. Несомненно, он сердился на Патрика за то, что тот сбежал. Испортил ему настроение. Ну да, возможно, он слегка переоценил размер неприятных ощущений, которые Патрик способен стерпеть.
Свои методы воспитания Дэвид основывал на утверждении, что детство — романтический миф, и поощрять подобные взгляды он не собирался. Дети были слабыми и неразумными копиями взрослых, поэтому необходимо любыми способами побуждать в них желание исправить свои слабости и невежество. Как король Чака{23}, великий зулусский полководец, который заставил своих воинов втаптывать в землю колючки, чтобы закалить подошвы босых ног, хотя многим такое обучение поначалу не нравилось, Дэвид тоже стремился к тому, чтобы сын нарастил мозоли разочарования и выработал умение отрешенно взирать на мир. В конце концов, что еще он мог предложить сыну?
На миг у него перехватило дух от бессилия и нелепости ситуации. Он чувствовал себя крестьянином, который в отчаянии смотрит, как стая ворон с удобством устраивается на его любимом пугале.
Тем не менее он упрямо продолжил развивать свои рассуждения. Разумеется, бесполезно ожидать от Патрика благодарности, хотя в один прекрасный день он, подобно зулусскому воину, бесстрашно ступающему закаленными ступнями по острым камням, может быть, осознает, чем именно обязан несгибаемой принципиальности отца.
После рождения Патрика, боясь, что ребенок станет для Элинор отдушиной или источником душевных сил, Дэвид озаботился тем, чтобы этого не произошло. В итоге Элинор смутно уверовала в некую «извечную мудрость», которую Патрик якобы обрел еще до того, как вышел из пеленок. В этой хлипкой бумажной лодчонке она отправила его в плавание по реке жизни и самоустранилась, снедаемая ужасом и виной. Вполне естественно, что Дэвида беспокоила возможная взаимная привязанность матери и сына, но гораздо важнее для него было пьянящее чувство полной вседозволенности при манипуляции ничем не замутненным сознанием, и он с превеликим удовольствием мял податливую глину своими артистическими пальцами.
Дэвид решил переодеться, но на лестнице его внезапно обуяла такая злость, что он сам невольно изумился, хотя целыми днями пребывал в привычном раздражении и взял за правило ничему не удивляться. Возмущение, вызванное бегством Патрика, превратилось в настоящую ярость, справиться с которой он не мог. Он решительно вошел в спальню, обиженно выпятив нижнюю губу и сжав кулаки, однако больше всего ему хотелось сбежать от своего настроения, как тот, кто, прилетев на вертолете, торопится отойти подальше от бешено вращающихся лопастей.
На первый взгляд обстановка спальни Дэвида напоминала монашескую келью — просторное белое помещение с голыми темно-коричневыми плитками пола, замечательно теплыми зимой, когда под ними включали обогрев. На стене висела одна-единственная картина — Христос в терновом венце. С гладкого чела, пронзенного шипом, струйка свежей крови сползала к очам, полным слез и робко поднятым горе, к экстравагантному головному убору, словно спрашивая: «Да я ли это?» Картину кисти Корреджо{24}, самую ценную вещь в особняке, Дэвид забрал к себе в спальню, скромно утверждая, что больше ему ничего и не нужно.
Впечатление скромности разрушало золоченое темно-коричневое изголовье кровати — приобретение матери Элинор после того, как она стала герцогиней де Валенсе; как утверждал антиквар, некогда оно минимум единожды служило самому Наполеону. Кровать устилало темно-зеленое шелковое покрывало работы Фортуни{25}, расшитое фениксами, восстающими из пламени. Шторы из той же ткани висели на простом деревянном карнизе, обрамляя двери, выходящие на балкон с кованой чугунной оградой.
Дэвид нетерпеливо распахнул двери и вышел на балкон. Оттуда открывался вид на аккуратные ряды виноградных лоз, прямоугольные поля лаванды, заплатки соснового бора, а с вершин холмов в предгорьях сползали деревни Бекассе и Сен-Кро. «Как ермолки не по размеру», обычно говорил Дэвид знакомым евреям.
Он перевел взгляд вдаль, на длинный изогнутый горный хребет, который в ясный день, вот как сегодня, казался очень близким и неприступным. Пытаясь отыскать в пейзаже нечто, способное вобрать в себя и ответить на его настроение, Дэвид сжал балконные перила обеими руками и в который раз представил, как легко накрыть всю долину огнем из пулемета, приклепанного к этим самым перилам.
Он собрался было вернуться в спальню, как вдруг краем глаза заметил под балконом какое-то движение.
Патрик долго сидел в своем тайном укрытии, но в тени было холодно; он вылез из-под кустов и с нарочитой неохотой направился к дому по высокой сухой траве. В одиночестве кукситься трудно, нужны зрители, хотя их не очень-то и хотелось. Вдобавок своим отсутствием он никого не наказал бы, потому что вряд ли кто-то заметил бы, что Патрика нет в доме.
Он медленно побрел к особняку, свернул к ограде и остановился посмотреть на огромную гору на дальней стороне долины. В нагромождениях скал и утесов на хребте и на горных склонах можно было различить очертания всяких предметов или лиц, подсказанные воображением. Орлиная голова. Жуткий нос. Толпа гномов. Бородатый старик. Космический корабль. Патрик сосредоточенно уставился в туманное каменное марево, из которого возникали изъязвленные оплывшие профили с провалами глазниц. Вскоре он уже не помнил, о чем думал; подобно магазинной витрине, преображающей товары за стеклом и погружающей зрителя в пучину самолюбования, сознание Патрика отвергло поток внешних впечатлений и обволокло его невнятными грезами, о которых он не смог бы связно рассказать.
Мысль об обеде вернула его к реальности. Он заволновался. Который час? А вдруг он опоздал? А вдруг Иветта уже ушла? Неужели ему придется обедать с отцом? Он всегда огорчался, возвращаясь из мысленных скитаний. Ощущение пустоты ему нравилось, но пугало, когда он приходил в себя и не мог вспомнить, о чем думал.
Патрик пустился бегом. Его подстегивала мысль о пропущенном обеде. Обед подавали ровно без четверти два. Обычно Иветта выходила из кухни и звала Патрика обедать, но сегодня он прятался в кустах и мог не услышать.
В распахнутой двери кухни он увидел Иветту, которая мыла листовой салат в кухонной раковине. У него кололо в боку от быстрого бега; теперь, когда оказалось, что до обеда еще далеко, Патрику стало стыдно за неприличную поспешность. Иветта помахала ему, но Патрик притворился, что никуда не торопится, поэтому помахал в ответ и прошел мимо двери, будто по своим важным делам. Он решил еще раз проверить, не попадется ли ему на глаза счастливая древесная лягушка, а потом вернуться на кухню, к Иветте.
Он свернул за угол, взобрался на низенькую стену у внешнего края террасы и, раскинув руки в стороны, шаг за шагом двинулся над пятнадцатифутовым обрывом слева. Он прошел до самого конца стены, а когда спрыгнул на землю, на самом верху лестницы в сад, совсем рядом с инжирным деревом, то услышал отцовский крик:
— И чтобы я такого больше не видел!
Патрик вздрогнул. Откуда раздался голос? На кого кричит отец? Он крутанулся на месте, огляделся. Сердце встревоженно забилось. Он часто слышал, как отец кричит на других, особенно на мать, и тогда от страха Патрику хотелось убежать. Но сейчас надо было стоять и вслушиваться, потому что он хотел понять, что происходит и в чем он виноват.
— Немедленно поднимайся!
Теперь Патрик сообразил, откуда доносится голос. Он взглянул вверх и увидел отца, который перегнулся через балконные перила.
— А что я такого сделал? — еле слышно спросил Патрик.
Дэвид выглядел таким разгневанным, что Патрик усомнился в своей невиновности и со все возрастающей тревогой пытался сообразить, чем рассердил отца.
Добравшись по крутой лестнице до отцовской спальни, Патрик готов был просить прощения за все что угодно, но ему все-таки хотелось знать, за что именно нужно извиниться. В дверях он остановился и спросил, уже громче:
— Что я такого сделал?
— Закрой дверь, — сказал отец. — И подойди сюда.
В его голосе звучало отвращение к обязанности, возложенной на него сыном.
Патрик медленно пересек спальню, обдумывая на ходу, как умерить отцовский гнев. Может быть, если сказать что-то умное, то его простят, однако ничего умного в голову не приходило, и он мысленно повторял: «Дважды два — четыре, дважды два — четыре». Он мучительно вспоминал, видел ли утром что-нибудь особенное или необычное, способное убедить отца, что Патрик исполняет его наставление «замечай все». Но мысли путались.
Он стоял у кровати и глядел на зеленое покрывало с птицами, вылетающими из костра.
— Придется тебя выпороть, — устало сказал отец.
— Что я такого сделал?
— Тебе прекрасно известно, что ты сделал, — произнес отец холодным, уничижительным тоном, который еще больше убедил Патрика в том, что он виноват.
Внезапно ему стало очень стыдно за свое поведение. Он был совершенным неудачником.
Отец быстро схватил Патрика за ворот рубашки, уселся на кровать, перекинул сына через правое колено и снял желтую комнатную туфлю с левой ноги. Обычно резкие движения заставляли его морщиться от боли, но ради такой уважительной причины он неожиданно обрел юношескую порывистость. Стянув с Патрика штаны и трусы, он примерился, высоко занеся туфлю, хотя правое плечо и ныло.
Первый удар отозвался нестерпимой болью. Патрик хотел снести ее стоически, что обычно восхищает зубных врачей. Он стремился быть храбрецом, а когда наконец понял, что отец пытается ударить его как можно больнее, отказался в это поверить.
Чем больше он сопротивлялся, тем сильнее были удары. Он хотел вырваться, но боялся, и непостижимая жестокость раздирала его надвое. Его объял ужас, зажал тело собачьими челюстями. После порки отец швырнул его на кровать, будто труп.
Высвободиться он по-прежнему не мог. Прижав ладонь к правой лопатке Патрика, отец вдавил его в кровать. Патрик испуганно повернул голову, но видел только синюю ткань отцовского халата.
— Что ты делаешь? — спросил Патрик.
Отец не ответил, а переспросить Патрик побоялся. Отцовская рука давила все сильнее, сминала лицо в складках покрывала. Он почти не мог дышать и не сводил взгляда с карниза и верха открытых окон. Патрик не понимал, в чем именно заключается это странное наказание, но отец, наверное, был очень рассержен, потому что делал ему очень больно. Его окатила волна невыносимой беспомощности. Невероятной несправедливости. Это не отец, это какой-то незнакомец, ведь отец не способен причинить такую боль.
С карниза, если бы Патрик мог взобраться на карниз, можно было бы увидеть все, что происходит. Сверху, как отец, который сейчас смотрел на все это сверху вниз. На миг Патрику почудилось, что он сидит на карнизе и отрешенно наблюдает, как незнакомый человек наказывает маленького мальчика. Патрик изо всех сил сосредоточился, и ощущение усилилось; он будто бы и впрямь сидел на карнизе, скрестив руки и привалившись к стене.
Потом он снова очутился внизу, на кровати, совершенно опустошенный и раздавленный непониманием случившегося. Он слышал хриплое дыхание отца и стук изголовья кровати о стену. Из-за штор с зелеными птицами высунулся геккон и неподвижно застыл в углу над распахнутым окном. Патрик рванулся к нему, сжав кулаки и напряженно сосредоточившись, пока его внимание не превратилось в телефонный провод, который соединил их тела. Патрик проник в ящерицу.
Геккон все понял, потому что сразу же переметнулся на стену у окна. Из окна виднелась терраса и листва девичьего винограда, красная, желтая и зеленая. Зависнув вниз головой, геккон на клейких лапах перебрался сначала под свес крыши, оттуда на старую черепицу, покрытую серыми и оранжевыми лишайниками, затем по сточному желобу взбежал на конек и спустился по противоположному скату, далеко-далеко, где его никто не смог бы найти, потому что никто не знал ни где его искать, ни того, что он спрятался в теле геккона.
— Не шевелись. — Дэвид встал и оправил желто-белую пижаму.