Париж никогда тебя не оставит
Часть 8 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вот ты всегда так делаешь.
– Делаю что?
– Я спрашиваю, каково это – быть еврейкой, а ты рассказываешь мне какую-нибудь историю о том, как ходила к исповеди со своей подругой Бетт или как все остальные девочки, с которыми ты играла, получили новые белые платьица ко дню своего первого причастия.
– Я выросла в католической стране. Большинство моих друзей были католиками, кроме одной еврейской девочки. Я просто пытаюсь тебе сказать, что не доверяю ни одной из религий. И твой отец был согласен со мной. Мы оба были атеистами. Мне кажется, мы с ним о религии вообще никогда не разговаривали, кроме как о том, сколько вреда она принесла. И его бы не порадовало – не больше, чем меня, – то религиозное пробуждение, которое ты, кажется, сейчас переживаешь.
Она знала, что играет нечестно, но в этих обстоятельствах просто не видела иного выхода. И ее уловка сработала. Виви взяла в руки газету и принялась листать театральный раздел.
Пять
Шарлотт не могла понять, как это произошло. Уж конечно, письмо, которое она даже не прочла, не могло повлиять на ее жизнь, тем не менее все теперь шло не так, как надо. И все же что-то прорвало ту преграду, которую она возвела между прошлым и настоящим.
Когда она только приехала в Америку, то обнаружила, что жизнь здесь гораздо проще, чем то, к чему она себя готовила, но при этом идет вразрез со всяким здравым смыслом. Она просто не могла привыкнуть к тому, что люди спешат по тротуару уверенным, размашистым шагом или же беспечно фланируют, будто у них нет на свете забот, вместо того чтобы пробираться по стенке, опустив плечи, спрятав глаза, и переходить на другую сторону улицы, избегая встречи с человеком в форме, а то и прятаться в подворотне, а потом дергаться от страха, когда солдат подходит к ним, чтобы спросить дорогу, потому что он с тем же успехом может решить их арестовать, или просто поиздеваться, или еще чего похуже. Ее поражало отсутствие знаков, запрещающих ей пересекать вот эту улицу или заходить вот в тот район; поражало количество автомобилей, роящихся на авеню, ловко маневрирующих на перекрестках; поражали фонари, превращавшие ночь в день. Париж был таким темным – и так долго. Но труднее всего было привыкнуть к изобилию. Она уплывала из мира, до сих пор страдавшего под гнетом голода, измученного дефицитом, погрязшего в нищете. Она прибыла в бурлящую оптимизмом страну, исполненную решимости возместить себе потерянное время. Люди поглощали стейки и виски, сливочное масло и сахар. Они строили себе дома, покупали кухонную технику, автомобили, одежду, ездили в отпуск. Постепенно она привыкла к этому новому миру с его избыточностью, и удивление угасло. Иногда по утрам она открывала глаза с ощущением, будто просыпается в новый, солнечный день после долгого, мучительного кошмара. Но теперь тень кошмара снова легла не только на ее ночи, но и на дни. Теперь кошмар становился ощутимее, чем реальный мир вокруг.
Однажды, когда она стояла перед витриной в лавке мясника, у нее так закружилась голова от обилия стейков, вырезки, отбивных, потрохов, что она заказала дюжину бараньих отбивных.
– Гостей к ужину ждете, миссис Форэ? – спросил мясник, заворачивая отбивные в плотную вощеную бумагу.
Она была слишком смущена и не стала объяснять, что просто забыла на минуту, где находится, а дома потратила четверть часа на то, чтобы разобрать морозилку и втиснуть туда отбивные. На выходе из сабвея на Восемьдесят шестой улице, на границе Йорквилла, она случайно услышала немецкую речь – и замерла на месте, за ней даже образовалась небольшая пробка. Пустячная статья в какой-то газетенке о «Клубе моржей Кони-Айленда», который устраивал заплывы каждое воскресенье с ноября по апрель, отправила ее прямиком вниз по кроличьей норе.
* * *
Поначалу они с Симон смеются над ними вместе со всеми остальными парижанами. Надо же им над чем-то смеяться, когда они едут на своих велосипедах под огромными нацистскими флагами, которые хлещут, словно бичи, на ветру; под плакатами, которые говорят им, что в их поражении виноваты англичане и евреи; во тьме, которая нависает над городом даже в самые яркие солнечные дни. Да и как не посмеяться над этими мальчиками-переростками в шортах или даже в одном нижнем белье, когда они стройными рядами маршируют к прудам или спортивным площадкам, где предаются буйным играм на свежем воздухе, – они плещутся, вопят и всячески демонстрируют свою неукротимую бодрость и пышущие здоровьем тела. Их обнаженные торсы летом блестят от пота, а осенью светятся, точно мрамор, в прохладном сумеречном воздухе. При каждом движении у них на ногах и руках перекатываются мышцы. Когда после своих упражнений они отдыхают под взглядами французов на скамьях и газонах – и, что хуже всего, на национальных памятниках, – они с ребяческой гордостью выставляют напоказ свою эрекцию. Только посмотрите на нас – кажется, говорят они, – только посмотрите на наши подтянутые, прекрасные, налитые жизнью тела. Посмотрите, на что они способны. Не то что вы, сломленные, разбитые французы. И постепенно народ начинает смотреть. Кто-то из женщин откровенно пялится, кто-то отводит глаза со страхом и злостью – не на эти тела, а не себя. Мужчины тоже смотрят – кто с гневом, кто с завистью, а кто исподтишка, жадно, с вожделением. И постепенно смех перерастает в ужас. Даже те, кто рискует жизнью, борясь с ними, не свободны от соблазна секса, опасности, смерти, смешавшихся в один эротический и гибельный коктейль. Однажды, будучи на задании от той организации, к которой она присоединилась, – она работает курьером – Симон оказывается в вагоне поезда в купе, где полно немецких офицеров. Вместо того чтобы перейти в другой вагон, она остается и всю дорогу флиртует с ними. Случилось это еще до того, как вышел указ насчет звезд на одежде. «Здорово я придумала? – спрашивает она, вернувшись, у Шарлотт. – Спрятаться вот так, на виду?» «Придумано, конечно, неплохо, но только ли в этом тут было дело?» – думает, но не говорит вслух Шарлотт. Она и сама тратит немало сил на борьбу с соблазном.
Снова после невыносимо холодной, пережитой без отопления зимы приходит весна. Сама природа ставит палки в колеса нацистской оккупации. В отсутствие автомобилей Париж до вони благоухает лилиями. Вместо моторов и клаксонов в воздухе гремит птичий хор.
Однажды в воскресенье она сажает Виви в велосипедную корзинку и катит в Люксембургский сад. Ее не тревожит, что немцы заняли Люксембургский дворец и окопались в парке. Немцы заняли весь Париж. Ей везде тревожно, где бы она ни оказалась. Но солнце выглянуло впервые после недели дождей, и это ощущение нерешительного, еще несмелого весеннего тепла на коже придает ей храбрости. А возможно, ей просто больше не сидится на месте.
Она прислоняет велосипед к стволу дерева, и они с Виви устраиваются рядом, прямо на травке. Она не собирается занимать одну из скамеек, на которых имеются таблички, запрещающие садиться на них евреям. Она знает, что ей бы это сошло с рук, но отвратителен сам запрет. Она, конечно, не так храбра, как Симон, но и у нее имеются моральные принципы. И им с Виви хорошо на траве. Ей так хорошо, что сначала она их даже не замечает. Но постепенно стук мяча, крики и смех начинают вторгаться в ее внутреннее пространство. Она поднимает взгляд, отводит, глядит на них снова. Кто-то из них играет в шортах, кто-то – в мешковатых подштанниках, а кто-то в плавках, которые мало что прикрывают. В Третьем рейхе царит культ тела. Нагота священна.
Шум и гам привлекают внимание Виви. Она прекращает возиться с кубиками, которые захватила для нее Шарлотт, и встает, опершись ручкой на плечо матери, глаза у нее широко распахиваются. Она никогда раньше не видела такого неприкрытого выражения веселья. Виви привыкла к шепоту, к настороженности и страху.
Шарлотт отворачивается от зрелища, подбирает кубик, протягивает его дочери, но Виви это неинтересно. Шарлотт сдается, откидывается назад, опершись на локти, и подставляет лицо солнцу. Один из них делает пас. Мяч приземляется в нескольких футах от них и подкатывается еще ближе, прямо к их ногам. Другой игрок подбегает, чтобы забрать мяч, и резко останавливается перед ними. У него блестящая от пота, загорелая грудь. Как он умудрился загореть, ведь весна еще только началась? Тугие мускулы натягивают кожу на бедрах. Он стоит, глядя на них сверху вниз. Широкое лицо раскалывает радостная белозубая улыбка. На секунду она задумывается, что, может, правдивы те разговоры, будто Геббельс – гений пропаганды – послал для оккупации Парижа самых красивых солдат вермахта. Он кланяется. Говорит Verzeihung[32] и тянется поднять мяч, а Виви тянется к нему. Шарлотт удерживает ее, но Виви пытается высвободиться из ее рук. Немец смеется, нагибается к ним и ерошит жиденькие черные волосики Виви. От него пахнет потом, и это не тот кислый, застарелый душок, которым тянет от парижан, в том числе и от самой Шарлотт, из-за постоянной нехватки воды и отсутствия мыла, – нет, это запах, какой бывает у здорового человека после физических упражнений на свежем воздухе. И, сидя в траве, следя за тем, как он бежит обратно, к остальным игрокам, она чувствует, как потеет сама – между грудей, под мышками, в основании позвоночника; и ей становится стыдно.
Она начинает собирать кубики Виви, свою книгу, их шляпы и свитера. И в этот момент слышит позади себя знакомый голос. Она поворачивается, поднимает глаза, но солнце бьет из-за его спины прямо ей в лицо – как тогда, в первый раз, когда он вошел в ее магазин.
– Позвольте, я вам помогу, – говорит он и тянет руку к ее вещам. Она отбрасывает его руку, подхватывает одной рукой Виви и, толкая другой рукой велосипед, уходит, не сказав ему ни единого слова. Только отойдя на приличное расстояние, она останавливается, сажает Виви в корзинку на руле, пристегивает и садится в седло.
Когда она едет прочь из сада, вдоль по улицам, то, как ни старается отвести глаза, постоянно видит одну и ту же картину. И то, что она видит, приводит ее в ярость. Влюбленные лежат, прижавшись друг к другу, на траве. Обнимаются на скамейках. Идут рядышком, в ногу, сплетя руки. И когда только мужчины успели вернуться? И откуда их так много? Она резко сворачивает к Сене и проезжает то место, где потом найдут то тело, то самое первое тело, но тела, которые занимают сейчас ее мысли, живы – яростно, оскорбительно живы. И чем быстрее она крутит своими длинными ногами педали, тем сильнее злится. Не на Лорана. Как она может злиться на Лорана?
Шесть
Виви ничего такого покупать не собиралась. Вообще-то она ничего и не купила, а просто взяла. Не стащила, как поступали некоторые девочки, которые воровали в магазинах конфеты и упаковки жвачки просто для того, чтобы доказать: они это могут. Она приняла это в дар.
Мать послала ее к Гудмену, в скобяную лавку на углу Мэдисон-авеню, купить лампочек для рождественской гирлянды, на замену. Они пока даже не доставали ни гирлянду, ни игрушки, но мать любила готовиться заранее. Она вечно боялась, что в магазинах что-то закончится.
Виви бродила между полок, держа лампочки в охапке, и разглядывала свечи, елочные игрушки, подарки-розыгрыши. Ее выбором – потому что это так глупо – была бы фигурка Джона Уэйна[33] в виде копилки. Всякий раз, как ты бросал ему монетку, Джон Уэйн выхватывал из кобуры пистолет. А потом она заметила эту штуку, вроде канделябра, – восемь «ветвей» по бокам и одна посередине. То, что она его заметила, было странно. Подсвечник не был блестящим и ярким, как рождественские игрушки. Он тускло отсвечивал бронзой. Позже она скажет, что, должно быть, ощутила его зов, а мать в ответ попросит ее не городить чушь. Никто ее не звал, кроме мистера Розенблюма. Мать мистера Розенблюма недолюбливала. Она говорила, что он чересчур дружелюбен. Когда Виви спросила, как это вообще возможно – быть чересчур дружелюбным, мать ответила, что имела в виду «фамильярный». И только потом Виви поняла, что на самом деле мать имела в виду.
На мистере Розенблюме был его обычный потрепанный джемпер коричневого цвета, и знакомая коричневая рубашка в клеточку, и коричневый же шерстяной галстук. Он даже не закатал рукава. Это тоже было привычно. Когда стояла жаркая погода и вентиляторы на потолке лавки уже не справлялись, он снимал джемпер, но рукава рубашки не расстегивал никогда.
Он подошел к ней, пока она стояла с рождественскими лампочками в одной руке и подсвечником, который оказался тяжелее, чем она ожидала, в другой. У мистера Розенблюма было длинное печальное лицо, но его улыбка – когда он решался ее продемонстрировать – была веселой, широкой и белозубой. Такой широкой, что, казалось, она принадлежит не ему, а кому-то другому. Будто маска из тех, что держатся на резиночке поперек затылка.
– Так что это будет, мисс Вивьен Форэ? – Он, должно быть, знал ее фамилию по их семейному счету, но Ви не думала, что он может помнить ее имя. – Рождественские огни или менора Хануки?
Так вот что это было такое. Она, наверное, как-то это почувствовала. Виви поставила менору обратно на прилавок.
– Я просто хотела посмотреть, – сказала она виновато. – Мама послала меня за лампочками.
– Так, может, в этом году тебе стоит преподнести маме сюрприз.
Она потрясла головой:
– Мама в религию не верит.
Он посмотрел на лампочки, которые она держала.
– А что же это тогда такое у тебя в руке?
– Она говорит, Рождество – это другое. Необязательно связывать это с религией.
– А Хануку, значит, обязательно? Это Америка. Земля свободы. Дом храбрых. Не стесняйся, забирай и то и другое. Лишних денег никто с тебя брать не собирается.
– А вы – еврей? – спросила она.
– А птицы летают?
– И я.
– Тоже мне новость.
– Мама говорит, она не знала, что она еврейка, пока ее не сделал еврейкой Гитлер.
Он пожал плечами:
– Кто-то из нас знал. Кто-то даже не догадывался. В конце концов никакой разницы это не составило. – Он продолжал внимательно смотреть на нее. – Но такой умной девочке, как ты, – тебе ведь любопытно, верно?
– Ну… – она замялась, – мне кажется, если другие люди знают, что я еврейка…
– Уж на это можешь положиться.
– Тогда мне надо знать хоть что-то о том, каково это – быть еврейкой.
– Как я уже говорил, ты умная девочка. Вот что я тебе скажу, – тут он взял в руки подсвечник, – менору ты забирай.
– Не могу. Мама послала меня за лампочками.
– Значит, лампочки ты и купишь. А менору заберешь так. Это мой тебе подарок. – И он снова улыбнулся этой своей чужой белозубой улыбкой. – Не беспокойся. У меня здесь скидка. Я даже добавлю свечки. Так что теперь тебе не придется ждать еще одного Гитлера, чтобы он раскрыл тебе секрет.
Пока он все это говорил, идея казалась совсем неплохой. Но теперь, стоя на черно-белом полу в холле своего дома, былой уверенности Виви уже не испытывала. Хотя нет, уверенность у нее была. Уверенность в том, что это крайне дурная идея. Мать будет в ярости. Можно, конечно, отнести эту штуку обратно мистеру Розенблюму, но ей не хотелось его обижать. Или попросить тетю Ханну пока подержать это у себя? Тете Ханне мистер Розенблюм нравился. Это она рассказала Виви, что зубы у него такие белые и крупные, потому что они вставные. Свои он все потерял в лагерях, и стоматологи в госпитале Монтефьоре, где беженцев лечили бесплатно, сделали ему новые. Но пускай тетя Ханна ее и балует, она не станет помогать ей скрывать что-то от матери. А если об этом прослышит дядя Хорас, он тем более не станет.
Единственным решением было просто спрятать эту вещь, и все. Она засунет это к себе в гардероб или в книжный шкаф, за книжки, из которых она уже выросла, но с которыми ей не хочется расставаться. Она же не собирается ставить в это свечи, которые подарил ей мистер Розенблюм, или зажигать их. Ей просто хотелось, чтоб у нее была эта штука.
* * *
Мать всегда просила у нее прощения за все те рождественские вечеринки, куда ей приходилось ходить по работе, но Виви была вовсе не против. Бывало, что мама и дядя Хорас оба уходили на вечеринку, а они с тетей Ханной ужинали вместе за большим деревенским столом на кухне с каменным полом и маленьким кухонным лифтом для блюд, который до сих пор работал, хотя никто им больше не пользовался. Ужины у тети Ханны были похожи на те, что она ела в домах у своих подруг. Бараньи отбивные или гамбургеры, зеленая фасоль или печеная картошка. Ей нравилось, как готовит мать, но ей было прекрасно известно, что ее подругам есть омлет по вечерам казалось странным, и, когда они приходили на ужин, она не раз замечала, как они пытаются спрятать у себя в тарелке несъеденные грибы. А иногда ей просто нравилось оставаться в квартире в одиночестве. Так она чувствовала себя менее виноватой, когда уходила из дома, оставляя в одиночестве мать. Сегодня же у нее была причина радоваться, что дома никого нет.
Виви вытащила менору из-за книжек «Бетси-Тейси»[34], поставила тяжелый подсвечник на экран батареи под окном, отступила на шаг. Тогда-то у нее и появилась эта идея. Она не собиралась зажигать свечи, которые ей дал мистер Розенблюм, но какой может быть вред от того, что она зажжет их на минуточку, а потом сразу задует? Она же не собирается баловаться с огнем. Просто зажжет пару свечей. Посмотрит, каково это – быть еврейкой.
Она вернулась к книжному шкафу, достала свечи. Мистер Розенблюм сказал, что сначала надо зажечь верхнюю свечу, а уже от нее – все остальные, справа налево. «Как мы читаем, только наоборот», – заметила она. «Только не на иврите», – был его ответ. Первую свечу зажигают в первую ночь, а потом добавляют по одной свече каждый вечер, пока праздник не кончится. Виви понятия не имела, когда должна наступить эта самая первая ночь, но кто знает, может, тогда мать как раз будет дома. Кроме того, она вовсе не собиралась ничего отмечать. Ей просто хотелось посмотреть, на что это было бы похоже.
Она поставила одну свечу в верхний подсвечник, а потом вторую, справа от первой, и чиркнула спичкой. Зажгла первую свечу, вытащила ее и зажгла от нее вторую. Язычки пламени дрожали в воздухе. Отражения плясали в темном окне. Виви пересекла комнату, протянула руку к выключателю у двери. Когда свет погас, стало даже еще лучше. Стало так красиво. Какая разница, что там говорит мать. Будь ее отец жив, они наверняка бы праздновали Хануку вместе. Будь ее отец жив, она была бы такая, как все. Ну, почти.
* * *
Хорас отворил заднюю дверь и выкатился наружу, в маленький садик, подстриженный, прикрытый, готовый к зиме. Ханна была неутомима. Он думал об этом безо всякой иронии, даже про себя. Она успевала заботиться и о доме, и о саде, и обо всех своих пациентах. Она бы и о нем заботилась, если бы он только ей позволил. Именно поэтому он был в саду сейчас, промозглой декабрьской ночью. Нет, неправда. К Ханне это не имело ровно никакого отношения. Это все было его, его собственное.
Он ухватился за колеса обеими руками и толчком послал себя вперед, семнадцать футов прочь от дома, девятнадцать с половиной вдоль границы сада и семнадцать – обратно. Двор размером с носовой платок – не место для упражнений, но выбора у него не было. Вначале, когда он еще ездил туда-сюда по улицам или хотя бы пытался, его вечно кто-нибудь останавливал. «Могу я вызвать вам такси, сэр? Вы в порядке, мистер? Эй, приятель, помощь не нужна?» Ханна оставляла его в покое. Во всяком случае, теперь. Но не в первые несколько раз. Он слышал хруст гравия под ее высокими каблуками – ноги, как она любила говорить, «это лучшее, что во мне есть; ноги и ум», и она любила их демонстрировать, – и вот она стоит перед ним, преграждая дорогу. Даже в темноте было видно, как горят решимостью ее глаза – решимостью помочь, и волосы, которые вечно выбивались из ее французского пучка, светились бледным нимбом вокруг головы.