Париж никогда тебя не оставит
Часть 15 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Виви пожала плечами.
– Ты отправила меня в хорошую школу, где учат сравнительному анализу текстов.
Да, это был намек, но Шарлотт решила не заострять на этом внимания.
– Где ты вообще это взяла?
– У тети Ханны. Она вырезала статью из журнала. Сказала, что статья поднимает кое-какие интересные вопросы, о которых мне стоит подумать. Еще сказала, что я в том возрасте, когда люди борются за свою идентичность.
– Не очень понимаю, при чем здесь борьба. Ты – Вивьен Габриэль Форэ, уроженка Франции, выросла в Америке, живешь в Нью-Йорке, образование получаешь в Эндикоттской школе, чудесная девушка, по моему скромному мнению, – впрочем, очень многие думают точно так же.
– И еврейка. Ты забыла, что я – еврейка.
– И еврейка, – сдалась Шарлотт и смахнула чеснок на сковородку.
Девять
Ход войны меняется, немцы явно начинают терпеть поражение в России и в Северной Африке; они ожесточаются и становятся какими-то еще более напыщенными. Французы, со своей стороны, начинают сильнее бояться – и одновременно проявлять непокорство. Париж превращается в пороховую бочку. Самый пустяковый случай способен перерасти в конфронтацию, а конфронтация – в лютое кровопролитие. За каждого убитого Сопротивлением немца идут под расстрел двадцать выбранных случайным образом заложников. Чтобы неповадно было. Публичных экзекуций больше не устраивают, как это было в начале Оккупации, когда девять бойцов Сопротивления были гильотинированы во дворе тюрьмы Ла Санте, но плакаты с анонсами казней уже стали кошмарной обыденностью, точно реклама спектаклей, концертов и выставок. Все чаще слышится пение «Марсельезы», запрещенной обоими режимами – и немецким, и Виши, – в особенности из грузовиков, увозящих обреченных узников на расправу. И запрещенное словечко «бош» произносится все более громким шепотом. Повсюду носятся слухи. Жандармы хватают трехлетнюю девочку – возраста Виви, думает Шарлотт, когда слышит эту историю, – забирают ее из нееврейской семьи, которая приняла ее, когда родителей девочки арестовали, и бросают в лагерь Питивье, откуда ее депортируют на восток совершенно одну, если, конечно можно назвать одиночеством общество еще 999 человеческих существ, втиснутых в вагоны для скота. Женщина из Двенадцатого округа выкидывает в окно двоих своих детей, чтобы спасти их от более медленной и мучительной смерти. В некоторых пересказах округ упоминается другой, а число детей возрастает до трех или четырех. Может, это преувеличение, а может, все больше матерей прибегают к этой крайней, немыслимой мере. Облавы делаются все масштабнее. Немцы и жандармы оцепляют целые кварталы, перекрывают выходы из метро и загоняют жителей, точно животных, в сети. Иногда французы-неевреи пытаются помочь. Полицейский предупреждает своих знакомых-евреев не выходить в определенный день на улицу: их могут арестовать. А консьержка предупреждает жильцов-евреев, что дома оставаться не стоит: в здании будет облава. Так как же им поступить? Где больше шансов? Женщина, чья квартира в доме, который выходит в тот же внутренний дворик, что и книжный магазин, как говорят, берет к себе еврейских детишек, чьих родителей отправили на восток. Шарлотт не знает, правда это или нет, и узнать не пытается. Такие нынче времена: чем меньше ты знаешь, тем лучше. Но однажды, стоя во дворе, она поднимает глаза на окна той квартиры и видит три пары глаз, над самым подоконником, – широко распахнутые, внимательные и, как ей кажется, полные ужаса. Занавеска мгновенно задергивается.
Французы – и мужчины, и женщины – сопротивляются. Взрываются гранаты: в экспроприированном немцами отеле неподалеку от станции метро Гавр-Комартен, в ресторане, зарезервированном для офицеров вермахта, под ногами у военного патруля, пересекающего рю де Курсель, в машине, которая везет офицеров кригсмарине[45]. Один за другим сходят с рельсов поезда, направляющиеся с вокзала Гар де л’Эст в Германию, а потом бог знает куда. Убит генерал, отвечающий за отправку французов возрастом от восемнадцати до двадцати двух лет в рейх, на принудительные работы. Еще один взрыв раздается гораздо ближе к Шарлотт: экземпляр Das Kapital Карла Маркса с вырезанными страницами, набитый взрывчаткой, оставлен кем-то на столе в коллаборационистском книжном на Рив-Гош. Уничтожение книг – тактика, которой пользуется уже не только одна сторона.
Как ни взрывоопасен теперь город, немецкий офицер продолжает навещать книжную лавку и приносить продукты. Перемены на фронте, кажется, нисколько его не смущают, но, возможно, перемены эти и не настолько драматичны, как хочется думать французам. Виви, которая привыкла к его присутствию, дергает его за штанину, когда он стоит, перелистывая книги. Сначала Шарлотт пытается это прекратить, но он говорит, что ему нравится внимание Виви. «Она напоминает мне сестру, когда та была маленькой». Шарлотт это замечание игнорирует. Может, у него вообще нет никакой сестры, пускай он и цитирует «Винни-Пуха». Однажды, ближе к вечеру, он берет книгу с полки и несет к старому кожаному креслу. Она все еще думает о кресле как о «профессорском», но запретить ему сидеть в нем не может. И даже не уверена, что хочет, учитывая, что именно здесь он сидел, когда кормил Виви молоком из бутылочки. Может, какая-то часть Виви это помнит, потому что она забирается к нему на колени и тихонько сворачивается клубочком, положив голову на жесткое сукно его ненавистной формы. Возможно ли, что такой маленький ребенок способен скучать по отцу, которого никогда не знал?
* * *
Этой ночью она решает остаться в магазине. Такое происходит все чаще. И в этом нет ничего особенного. Чуть ли не половина Парижа ночует не дома. К сексу это не имеет никакого отношения – только к выживанию. Когда пошли облавы, мужчины-евреи начали оставлять своих родных перед самым комендантским часом – время которого постоянно меняется, – чтобы провести ночь где-нибудь еще и не быть дома, когда их явятся арестовывать жандармы или, в редких случаях, немцы. Теперь, когда начали забирать также женщин и детей, по вечерам расстаются целые семьи, отправляясь по разным надежным местам, чтобы там переночевать. Иногда Шарлотт задумывается, сделала бы она подобный выбор. Что лучше – страдать и, может, погибнуть вместе или надеяться, что, по крайней мере, кто-то один выживет?
У нее есть свои причины ночевать в кладовке позади магазина. Заднее колесо ее велосипеда было продрано столько раз, что шину уже не заклеить. Поскольку в городе нет ни автомобилей, ни бензина, то метро набито битком, а поскольку немцы то и дело закрывают станции или целые ветки, уж как им в голову взбредет, поезд вполне может завезти их с Виви в какой-нибудь отдаленный и совершенно незнакомый район. А ходить пешком опасно из-за светомаскировки. Те немногие автомобили, что еще ездят по улицам, должны закрывать фары темно-синей материей, настолько плотной, что единственное, как водитель может заметить пешехода, – это удар и остановка от столкновения с телом. Фонарики использовать запрещено, да и батареек все равно не достать. Кроме того, в квартире нисколько не удобнее, чем в лавке, и уж точно не теплее. Когда они с Виви находятся там, то живут на кухне, поближе к плите, и выходят только чтобы бегом добраться до кровати и нырнуть под толстые, набитые пухом одеяла. И в этом они не одиноки. Она постоянно слышит о людях, которые забрасывают свои восьми-, десяти-, двенадцатикомнатные квартиры, чтобы забиться всем вместе в одну-единственную каморку.
Задняя комнатка в магазине похожа на пещеру, защищенную от ветра стенами дворика, а еще тут тепло от трубы отопления, которая проходит под самым потолком через тесный чулан. На диванчике прекрасно можно уместиться в одиночку, и у нее даже есть кроватка для Виви, а еще ей не приходится сидеть всю ночь в темноте из-за светомаскировки. Окна у нее в квартире большие, и свет все равно просачивается, даже когда она пытается завесить их одеялами. Неделю назад одно из одеял соскользнуло, жандармы заметили свет, и консьержка, у которой больная нога, пришла, громко топая по лестнице, отчитать ее за то, что она впутывает в неприятности весь дом. Здесь же можно закрыть дверь, ведущую в магазин, прикрыть плотной занавеской единственное маленькое окошко и читать при свете настольной лампы – если есть электричество. Еще можно прижаться ухом к приемнику и слушать запретное Би-би-си. Это пропаганда, конечно, но уж получше, чем пропаганда немецкого «Радио-Пари» или коллаборационистского «Радио-Виши». В безопасности она тут себя не чувствует. Да и кто в эти дни может чувствовать себя в безопасности в Париже? Но здесь ей удобнее. Пока однажды ночью ее не будят какие-то звуки.
Сначала она думает, что это собаки и кошки, которых хозяева бросили, потому что не в силах больше прокормить, но которых пока не съели голодающие горожане, рыскают ночами во дворах. Бегают крысы. В магазине шмыгают мыши. Однако, лежа в темноте и прислушиваясь, она вскоре сознает, что звук исходит не со двора. Звук этот более далекий – и какой-то механический.
Она поворачивается проверить, как там Виви. Та спит невинным, сытым сном – благодаря немецкому офицеру. Спит крепко, как все дети. Шарлотт поднимает к глазам руку посмотреть на часы, но в комнате слишком темно, и у нее не получается разобрать время. Она снова говорит себе, что это всего лишь бродячие кошки и собаки, доведенные до полной дикости голодом, и поворачивается на другой бок, надеясь еще немного поспать. Иногда к концу дня она так выматывается от холода, голода и борьбы за выживание, что отключается, стоит голове коснуться подушки. А иногда тревога и страх, связанные с этой самой борьбой, полночи не дают заснуть.
Звук становится все громче, ближе и настойчивее. Даже животные, которые опрокидывают мусорные баки, дерутся или завывают на луну, не могут так шуметь. Она различает рев грузовых моторов, потом они замолкают. Она думает, может, стоит встать и попробовать пробраться в переднюю часть магазина – посмотреть, что там происходит, но боится, что так можно только нарваться на неприятности. Магазин закрыт. Никто не знает, что они здесь.
Слышно, как по брусчатке волокут что-то тяжелое. Наверное, именно такие звуки бывают на войне. Но если город становится ареной военных действий, то что лучше – взять Виви и бежать? Или остаться и спрятаться?
Она все-таки решает встать и тихо, медленно переступая босыми ногами, стараясь ни на что не наткнуться, пробирается в темноте в магазин. Уже возле окна опускается на колени и последние несколько футов проползает на четвереньках, а потом осторожно, не высовываясь, выглядывает в окно. Солдаты и полицейские сооружают баррикады. Кто-то устанавливает пулеметы. Все вооружены до зубов. Неужели все это только для того, чтобы поймать горстку евреев?
И опять она думает о том, что нужно хватать Виви и бежать. В этом районе она знает каждую улочку, каждую подворотню, а они только начали строить баррикады. Она сможет выбраться. Но ее снова охватывает неуверенность. Точно ли они будут в большей безопасности на улице, чем укрываясь здесь? Она отползает обратно в каморку на задах магазина. Виви все еще спит. Шарлотт садится на диванчик и пытается немного подумать. Им с Виви нечего бояться. Документы у них в порядке. Тут ей вспоминаются часы, переведенные на французское время, и запрещенная книга, которую еврей написал о еврее, и документы, которые Симон перевозила, когда была курьером и флиртовала в поезде с немцами. Симон тогда ничего не сказала ей о том, что и куда именно она везла, и Шарлотт не стала спрашивать, но это не значит, что немцы тоже ничего об этом не знают. Коллабо повсюду, они жаждут обменять информацию на продукты, или на сигареты, или на собственную шкуру. Им не терпится доказать свой патриотизм в отношении обновленной, очищенной Франции, сдавая немцам остатки старой. Папки с делами, изложенными в мельчайших подробностях, хранимые с немецкой аккуратностью, полка за полкой в специальных правительственных шкафах. Даже жандармы, которые раньше работали спустя рукава, нашли новый источник вдохновения в немецких хозяевах и собственном антисемитизме и стали действовать гораздо эффективнее. И если для ареста повода нет, его всегда можно придумать. Симон отправили в Дранси не за то, что она перевозила запрещенные бумаги, и даже не за то, что не носила звезду, а за то, что неправильно прикрепила ее к одежде. С другой стороны, напоминает Шарлотт себе, никто не знает, что она здесь. Магазин закрыт. Они решат, что здесь никого нет. Но все равно могут проверить. Они очень дотошные, эти немцы.
Становится слышен топот бегущих сапог. Нет, грохот бегущих сапог. Их слишком много, чтобы можно было различить отдельные шаги. Крики – на французском и немецком. На одном конце улицы они кричат людям выходить. На другом – оставаться на местах. О, они очень методичны, не придерешься. Теперь они пойдут от дома к дому, не спеша, чтобы уж точно никого не упустить.
Внезапно комнатку заливает свет. Такой яркий, что даже занавеска для светомаскировки ему не помеха. В их дворике светло как днем. Нет, еще светлее. Будто все раскалено добела. Они, наверное, установили прожекторы. Ей-то казалось, что темнота делает мир более пугающим, но этот обжигающий свет ослепляет ее, делает абсолютно беспомощной. Даже если она осмелится отдернуть занавеску и выглянуть во двор, ей ничего не удастся разглядеть.
За окном топочут сапоги, слышатся мужские выкрики, визг, вопли. Виви начинает плакать. Шарлотт подхватывает ее из кроватки, берет на диван, прижимает к себе под одеялом, шепчет, что все в порядке, стараясь ложью заставить ее замолчать. Хотя вряд ли кто-то способен разобрать всхлипыванья одного-единственного ребенка за всем этим ужасом снаружи.
Они колотят в двери – глухие удары кулаков, потом более резкий стук оружейных прикладов; трещит, не выдержав, дерево. Мужчины кричат, женщины визжат, дети орут. Она прижимает к себе Виви и молится Богу, в которого не верит. Где-то напротив, во дворе, в небо ввинчивается вопль, а потом глухой удар – и вопль обрывается. Она не сразу понимает, что произошло. Кого-то выкинули из окна – или этот кто-то выпрыгнул сам.
Трещит еще одна дверь. Так близко, что это, должно быть, булочная по соседству. А она-то сказала себе, что они не станут в такой час возиться с магазинами. Поэтому-то они и пришли еще до рассвета – чтобы застать людей дома, врасплох, только-только проснувшимися, неодетыми, уязвимыми. Она убеждает себя, что булочная – это дело другое. Что работники, должно быть, уже на местах. В ослепительном свете, бьющем снаружи, она уже может разглядеть часы у себя на руке. На часах пять. Это значит четыре утра по-местному. Она стала такой трусихой, что перевела на немецкое время не только часы в магазине, но и свои наручные.
Во дворе слышится пронзительный вопль ребенка, и она еще теснее прижимает к себе Виви. Вопль резко обрывается. Начинает рыдать женщина. И снова Шарлотт понимает, что это значит.
Стук еще ближе. Они у дверей книжного. Если она не откроет, они разобьют стекло и вломятся силой. И опять ее сознание мечется между двумя возможностями. Чулан в углу, под скатом крыши, где проходит труба отопления, почти незаметен. Но «почти» – этого недостаточно. Они увидят. Если их с Виви найдут спрятавшимися, то решат, что им есть что скрывать. Может, лучше будет выйти им навстречу. Она отопрет дверь, они ворвутся внутрь, потребуют документы, она их предоставит, и они отправятся дальше, ломиться в следующую дверь следующего магазина или квартиры. Вот только это не сработает. За годы, которые прошли с тех пор, как они захватили Париж, она насмотрелась на то, чем кончаются конфликты и облавы. И как опьяняюще воздействует на них насилие. Чем больше они кричат на людей, чем больше унижают их, бьют, пинают – тем больше им хочется это делать. Это жажда крови. Это нельзя остановить, можно только переждать.
Внезапно стук в дверь прекращается. Во дворе всё так же кричат, но перед книжным стихло. Даже Виви перестала хныкать и теперь прислушивается.
Шарлотт кладет ее в кроватку, прижимает палец к губам, чтобы предупредить: надо молчать – и снова прокрадывается в помещение магазина. Сквозь стекло ей видны спина офицера в форме вермахта и трое жандармов, стоящих к нему лицом. Даже по одной только спине она знает: этот офицер – ее офицер. Что он говорит, не слышно, но видно, как его слушают жандармы. Они кивают, переглядываются, снова кивают и идут дальше.
Офицер продолжает стоять перед ее магазином. Подходит еще одна группа жандармов. Что бы он им ни сказал, это снова срабатывает. Они уходят. Этот конец улицы уже утих. Даже шум во дворе постепенно замирает. Крики и суматоха перемещаются к автобусам, которые поставили дальше, за баррикадами. Люди орут, плачут, умоляют. Она передвигается поближе к двери. Офицер все еще загораживает собой вход. Скорчившись за дверью, она смотрит, как он делает несколько шагов в сторону улицы. На мостовой раскиданы обрывки чьих-то жизней, вырванные в ярости из рук, выроненные от ужаса, – шляпы и башмаки, женская сумочка, фотография в рамке, авоська с едой. Он наклоняется, подбирает плюшевого медвежонка, отряхивает, несколько секунд стоит с игрушкой в руке, а потом пересекает улицу и сажает медвежонка у стены. Возвращается и осторожно стучит в дверь.
– Мадам Форэ, – шепчет он.
Она приоткрывает на волосок дверь. Он проскальзывает внутрь и закрывает дверь за собой.
– Как вы узнали, что я здесь? – спрашивает она шепотом.
– Виви поверяет мне свои секреты. Она говорит, вы часто здесь ночуете. Когда я узнал об облаве… – Его голос обрывается.
– Спасибо вам.
– Насколько хороши ваши документы?
– То есть в порядке ли они?
– То есть насколько хорошо они подделаны.
– Они не подделаны.
Он продолжает смотреть прямо на нее.
– Вы все еще мне не доверяете.
Ответить она не успевает – снаружи опять слышится топот сапог. В этот раз кричат на немецком. Это вермахт или гестапо, не жандармы.
– Идите в заднюю комнату, – шепчет он. – И сделайте так, чтобы Виви молчала.
Он выскальзывает на улицу и закрывает за собой дверь. В их убежище Виви сидит в своей кроватке, так широко распахнув от страха глаза, что даже белки светятся в темноте. Она спрашивает, что случилось. Шарлотт шикает на нее и берет на руки. Виви спрашивает еще раз, громче. Шарлотт осторожно закрывает ей рот рукой.
– Это игра, – шепчет она ей на ухо. Виви трясет головой, пытается отодвинуться. Шарлотт обнимает ее покрепче. – Это прятки, – шепчет она.
Виви знает, что никакая это не игра, но также знает, что с матерью сейчас шутки плохи. Она прекращает извиваться в руках у Шарлотт. Звякает колокольчик над дверью. Он их впустил. «Вы все еще мне не доверяете», – сказал он. Она было начала доверять, но теперь ее гложут сомнения.
Она тихо сидит в темноте, вслушиваясь в немецкую речь. Те, кого он впустил, – сколько их, сказать нельзя, не меньше двух, судя по голосам, – настаивают, что должны обыскать помещение. Он отвечает, что уже все обыскал.
– Здесь никого нет, – говорит он. – Этот магазин закрывается на ночь.
Они требуют, чтобы он сказал им, кто он такой. Он в ответ спрашивает у них документы. Это было бы ужасно смешно, прямо-таки сценка из комедии, если бы не было так страшно.
Во дворе один за другим гаснут огни. В темноте, наверное, легче будет спрятаться, хотя она и представить себе не может где.
Она слышит, как они проталкиваются мимо него, под их сапогами скрипит старый паркет, когда они расхаживают по магазину. Она оставила дверь в кладовку чуть-чуть приоткрытой, чтобы можно было слушать. Закрыть ее она не смеет. С Виви на руках, медленно, замирая на каждом шагу, она передвигается к чулану. Дверца скрипит, когда она ее открывает, но чужие голоса и топот тяжелых сапог заглушают звук. Уже закрывая за собой дверцу чулана, она слышит, как они заходят в кладовку. Примерно на высоте трети чулана расположена полка. Еще выше – вторая. Дерево старое, хрупкое. Впервые она рада тому, что голод так сказался на ее фигуре, оставив практически одни лишь кости. Она встает на нижнюю полку как на ступеньку и, держа Виви одной рукой, умудряется забраться на верхнюю. Подбирает ноги и снова закрывает Виви ладонью рот.
Слышно, как они ходят по комнатке. Один из них замечает незастеленные постели на диване и в кроватке. Офицер – ее офицер – поясняет, что белье осталось после людей, арестованных здесь жандармами во время облавы.
Снова топот сапог, пауза, опять топот, и сапоги замирают перед чуланом. Дверца отворяется. Она вынуждает себя не двигаться, старается только сжаться в незаметный комочек. Задерживает в темноте дыхание. Дверца закрывается. Шаги удаляются, пересекают кладовку и вот уже раздаются в магазине. Колокольчик над дверью брякает, замолкает. Она гадает – может, это ловушка? Вылезти из чулана и проверить она не осмеливается.
Виви старается вывернуться из-под руки матери. Шарлотт удерживает ее изо всех сил. Маленькое тельце извивается, но Шарлотт сжимает дочь железной хваткой.
В комнатке снова топот сапог, на этот раз всего одна пара. Тишина. Он, наверное, оглядывается по сторонам. Звук становится ближе, вот он уже у самого чулана. Дверца распахивается. Он, щурясь, вглядывается в темноту, а потом протягивает руки за Виви. Она передает ему дочь.
Обхватив Виви одной рукой, он протягивает другую Шарлотт, чтобы помочь ей спуститься. На секунду они оказываются прижаты друг к другу в тесном чулане. Он делает полшага назад, чтобы дать ей выйти, относит Виви в ее кроватку. Шарлотт следует за ним, накрывает дочь одеялом, убирает волосы с ее лба, говорит ей, какая она молодчина. Виви глядит вверх, на них обоих. Шарлотт видит, как ужас начинает уходить из ее глаз. И тут он делает нечто потрясающее, еще более потрясающее, чем когда встал на их защиту. Он садится боком на кроватку и начинает петь. Слова Шарлотт не понимает – он поет на немецком, – но мелодию она знает. «Колыбельная» Брамса. Голос у него совсем не сильный, и он немного фальшивит, однако Виви, кажется, все равно. Глаза у нее начинают закрываться. Он заканчивает. «Еще», – требует она по-детски властно, но страх прошел. Он снова начинает петь. На этот раз к концу песни Виви уже спит. Кто этот человек?
– Спасибо, – произносит Шарлотт, уже второй раз за эту ночь. Говорит она шепотом, но он кивает в сторону магазина и первым выходит из комнатки.
Мир снова темен и безмолвен. Они убрали со двора прожекторы. Автобусы и грузовики давно уехали. Стоит какая-то нереальная тишина. Квартал словно вымер, если не считать редкого топота бегущих ног. Шарлотт вспоминает свой недавний план сбежать и решает, что кто-то пытается таким образом спастись, но потом понимает, что это, должно быть, первая волна мародеров, прочесывающих брошенные квартиры, забирающих все ценное, а иногда и не очень. Жажда урвать что-то на дармовщину не так уж не похожа на жажду крови. Стоит только начать – и остановиться невозможно.
По улице проносится полицейская машина. Сирена молчит, но фары пронизывают магазин насквозь. Он толкает ее в нишу у задней стены, за старое кожаное кресло. Слишком поздно для этой машины, но если следом едет еще одна, то все, что они увидят, – это спина в униформе вермахта.
Они стоят так некоторое время, она – прижавшись спиной к полкам с детскими книгами, он – нависая над ней, и ждут. Потом, через некоторое время – она и понятия не имеет, какое именно, – она начинает отодвигаться от него, но он кладет руку ей на плечо.
– Может, будут еще, – говорит он, но по его тону она понимает, что думает он не о полицейских машинах. Его щетина царапает ей лоб, а потом он наклоняет голову к ее губам. Она говорит себе отодвинуться, но не в силах. Спазм внизу живота слишком ей знаком, слишком настойчив. Ей стыдно. Она бесстыдна. У нее нет воли, но у ее тела – есть. Оно борется за то, чтобы вернуться к жизни. Ее шатает к нему, и она поднимает лицо к нему навстречу. Он расстегивает кофту, в которой она теперь спит, потом руки проникают под ее ночную рубашку. Она умудряется подавить стон, но свои руки она уже не контролирует. Пальцы расстегивают мундир, стягивают с него ненавистную форму. Ее снова начинает трясти. Виной тому весь ужас этой ночи, и облегчение, и прикосновение к его коже. О, как же она скучала по этому прикосновению. И вот это-то воспоминание, это ощущение кожи Лорана под пальцами останавливает ее. Она уворачивается, натягивает рубашку на грудь, прижимает к себе кофту. Ничего не говорит. Ей и не нужно.
Он стоит, глядя на нее сверху вниз. В темноте видны только его глаза. Она ожидала гнева. Она видит печаль.
Он застегивает мундир, одергивает его и направляется к дверям. Паркет скрипит под его сапогами. Его тень, словно призрак, скользит в ночи. Он протягивает руку к двери. Колокольчик рвет тишину на клочки. И внутри у нее тоже что-то рвется. Она уже у двери.
– Джулиан. – В первый раз произносит она его имя.
Стыд потом вернется. Как только она могла заняться любовью с врагом? Враг-любовник. Это просто отвратительно. Она отвратительна. Но все это придет потом. Она садится на него верхом прямо в том самом кресле. Что еще хуже, но о кресле она будет думать тоже потом, не сейчас. Она вцепляется в него руками и ногами, впивается ртом: и тело ее, и душа изголодались за годы одиночества, и страха, и самоотрицания. Движимый тем же голодом и одиночеством, и – хотя тогда она еще об этом не знает – гораздо более сильным чувством стыда и страха, он поднимается ей навстречу, внутрь нее. Они сплетены вместе, рот ко рту, кожа к коже, член к вагине. К тому времени, как они заканчивают, – нет, закончить они не смогут никогда, – к тому времени, как они останавливаются, окна магазина серы от рассвета и тонкий луч, словно палец, перебирает разбросанные по улице после вчерашней облавы предметы. Это зрелище для нее – словно плевок в душу. Она слезает с него, отворачивается от окна и того, что за ним, натягивает ночную рубашку, просовывает руки в рукава кофты, застегивается. Он все еще сидит в кресле – том самом кресле. Ей хочется выдернуть его из кресла и вышвырнуть вон из магазина. Дело не в том, что кто-то может пройти мимо по улице и увидеть их. Дело в том ужасе, который она испытывает при мысли о собственном поступке. У выражения «враг-любовник», которое ночью было исполнено такой эротики, теперь какой-то отвратительный, тошнотворный привкус.
Она подбирает с пола его лежавшую кучкой одежду и протягивает ему. Он забирает у нее вещи и встает. Тогда-то она это и видит. Раньше было слишком темно и она испытывала слишком большое желание, чтобы заметить. Теперь, в сером утреннем свете и под холодным взглядом ее собственной совести, она замечает. Он совсем не как Лоран. Пенис Лорана был гладким. Ее пальцы сжимались вокруг воспоминания о нем. А у него вокруг головки какой-то неровный ободок.
Он прослеживает ее взгляд.
– Ты отправила меня в хорошую школу, где учат сравнительному анализу текстов.
Да, это был намек, но Шарлотт решила не заострять на этом внимания.
– Где ты вообще это взяла?
– У тети Ханны. Она вырезала статью из журнала. Сказала, что статья поднимает кое-какие интересные вопросы, о которых мне стоит подумать. Еще сказала, что я в том возрасте, когда люди борются за свою идентичность.
– Не очень понимаю, при чем здесь борьба. Ты – Вивьен Габриэль Форэ, уроженка Франции, выросла в Америке, живешь в Нью-Йорке, образование получаешь в Эндикоттской школе, чудесная девушка, по моему скромному мнению, – впрочем, очень многие думают точно так же.
– И еврейка. Ты забыла, что я – еврейка.
– И еврейка, – сдалась Шарлотт и смахнула чеснок на сковородку.
Девять
Ход войны меняется, немцы явно начинают терпеть поражение в России и в Северной Африке; они ожесточаются и становятся какими-то еще более напыщенными. Французы, со своей стороны, начинают сильнее бояться – и одновременно проявлять непокорство. Париж превращается в пороховую бочку. Самый пустяковый случай способен перерасти в конфронтацию, а конфронтация – в лютое кровопролитие. За каждого убитого Сопротивлением немца идут под расстрел двадцать выбранных случайным образом заложников. Чтобы неповадно было. Публичных экзекуций больше не устраивают, как это было в начале Оккупации, когда девять бойцов Сопротивления были гильотинированы во дворе тюрьмы Ла Санте, но плакаты с анонсами казней уже стали кошмарной обыденностью, точно реклама спектаклей, концертов и выставок. Все чаще слышится пение «Марсельезы», запрещенной обоими режимами – и немецким, и Виши, – в особенности из грузовиков, увозящих обреченных узников на расправу. И запрещенное словечко «бош» произносится все более громким шепотом. Повсюду носятся слухи. Жандармы хватают трехлетнюю девочку – возраста Виви, думает Шарлотт, когда слышит эту историю, – забирают ее из нееврейской семьи, которая приняла ее, когда родителей девочки арестовали, и бросают в лагерь Питивье, откуда ее депортируют на восток совершенно одну, если, конечно можно назвать одиночеством общество еще 999 человеческих существ, втиснутых в вагоны для скота. Женщина из Двенадцатого округа выкидывает в окно двоих своих детей, чтобы спасти их от более медленной и мучительной смерти. В некоторых пересказах округ упоминается другой, а число детей возрастает до трех или четырех. Может, это преувеличение, а может, все больше матерей прибегают к этой крайней, немыслимой мере. Облавы делаются все масштабнее. Немцы и жандармы оцепляют целые кварталы, перекрывают выходы из метро и загоняют жителей, точно животных, в сети. Иногда французы-неевреи пытаются помочь. Полицейский предупреждает своих знакомых-евреев не выходить в определенный день на улицу: их могут арестовать. А консьержка предупреждает жильцов-евреев, что дома оставаться не стоит: в здании будет облава. Так как же им поступить? Где больше шансов? Женщина, чья квартира в доме, который выходит в тот же внутренний дворик, что и книжный магазин, как говорят, берет к себе еврейских детишек, чьих родителей отправили на восток. Шарлотт не знает, правда это или нет, и узнать не пытается. Такие нынче времена: чем меньше ты знаешь, тем лучше. Но однажды, стоя во дворе, она поднимает глаза на окна той квартиры и видит три пары глаз, над самым подоконником, – широко распахнутые, внимательные и, как ей кажется, полные ужаса. Занавеска мгновенно задергивается.
Французы – и мужчины, и женщины – сопротивляются. Взрываются гранаты: в экспроприированном немцами отеле неподалеку от станции метро Гавр-Комартен, в ресторане, зарезервированном для офицеров вермахта, под ногами у военного патруля, пересекающего рю де Курсель, в машине, которая везет офицеров кригсмарине[45]. Один за другим сходят с рельсов поезда, направляющиеся с вокзала Гар де л’Эст в Германию, а потом бог знает куда. Убит генерал, отвечающий за отправку французов возрастом от восемнадцати до двадцати двух лет в рейх, на принудительные работы. Еще один взрыв раздается гораздо ближе к Шарлотт: экземпляр Das Kapital Карла Маркса с вырезанными страницами, набитый взрывчаткой, оставлен кем-то на столе в коллаборационистском книжном на Рив-Гош. Уничтожение книг – тактика, которой пользуется уже не только одна сторона.
Как ни взрывоопасен теперь город, немецкий офицер продолжает навещать книжную лавку и приносить продукты. Перемены на фронте, кажется, нисколько его не смущают, но, возможно, перемены эти и не настолько драматичны, как хочется думать французам. Виви, которая привыкла к его присутствию, дергает его за штанину, когда он стоит, перелистывая книги. Сначала Шарлотт пытается это прекратить, но он говорит, что ему нравится внимание Виви. «Она напоминает мне сестру, когда та была маленькой». Шарлотт это замечание игнорирует. Может, у него вообще нет никакой сестры, пускай он и цитирует «Винни-Пуха». Однажды, ближе к вечеру, он берет книгу с полки и несет к старому кожаному креслу. Она все еще думает о кресле как о «профессорском», но запретить ему сидеть в нем не может. И даже не уверена, что хочет, учитывая, что именно здесь он сидел, когда кормил Виви молоком из бутылочки. Может, какая-то часть Виви это помнит, потому что она забирается к нему на колени и тихонько сворачивается клубочком, положив голову на жесткое сукно его ненавистной формы. Возможно ли, что такой маленький ребенок способен скучать по отцу, которого никогда не знал?
* * *
Этой ночью она решает остаться в магазине. Такое происходит все чаще. И в этом нет ничего особенного. Чуть ли не половина Парижа ночует не дома. К сексу это не имеет никакого отношения – только к выживанию. Когда пошли облавы, мужчины-евреи начали оставлять своих родных перед самым комендантским часом – время которого постоянно меняется, – чтобы провести ночь где-нибудь еще и не быть дома, когда их явятся арестовывать жандармы или, в редких случаях, немцы. Теперь, когда начали забирать также женщин и детей, по вечерам расстаются целые семьи, отправляясь по разным надежным местам, чтобы там переночевать. Иногда Шарлотт задумывается, сделала бы она подобный выбор. Что лучше – страдать и, может, погибнуть вместе или надеяться, что, по крайней мере, кто-то один выживет?
У нее есть свои причины ночевать в кладовке позади магазина. Заднее колесо ее велосипеда было продрано столько раз, что шину уже не заклеить. Поскольку в городе нет ни автомобилей, ни бензина, то метро набито битком, а поскольку немцы то и дело закрывают станции или целые ветки, уж как им в голову взбредет, поезд вполне может завезти их с Виви в какой-нибудь отдаленный и совершенно незнакомый район. А ходить пешком опасно из-за светомаскировки. Те немногие автомобили, что еще ездят по улицам, должны закрывать фары темно-синей материей, настолько плотной, что единственное, как водитель может заметить пешехода, – это удар и остановка от столкновения с телом. Фонарики использовать запрещено, да и батареек все равно не достать. Кроме того, в квартире нисколько не удобнее, чем в лавке, и уж точно не теплее. Когда они с Виви находятся там, то живут на кухне, поближе к плите, и выходят только чтобы бегом добраться до кровати и нырнуть под толстые, набитые пухом одеяла. И в этом они не одиноки. Она постоянно слышит о людях, которые забрасывают свои восьми-, десяти-, двенадцатикомнатные квартиры, чтобы забиться всем вместе в одну-единственную каморку.
Задняя комнатка в магазине похожа на пещеру, защищенную от ветра стенами дворика, а еще тут тепло от трубы отопления, которая проходит под самым потолком через тесный чулан. На диванчике прекрасно можно уместиться в одиночку, и у нее даже есть кроватка для Виви, а еще ей не приходится сидеть всю ночь в темноте из-за светомаскировки. Окна у нее в квартире большие, и свет все равно просачивается, даже когда она пытается завесить их одеялами. Неделю назад одно из одеял соскользнуло, жандармы заметили свет, и консьержка, у которой больная нога, пришла, громко топая по лестнице, отчитать ее за то, что она впутывает в неприятности весь дом. Здесь же можно закрыть дверь, ведущую в магазин, прикрыть плотной занавеской единственное маленькое окошко и читать при свете настольной лампы – если есть электричество. Еще можно прижаться ухом к приемнику и слушать запретное Би-би-си. Это пропаганда, конечно, но уж получше, чем пропаганда немецкого «Радио-Пари» или коллаборационистского «Радио-Виши». В безопасности она тут себя не чувствует. Да и кто в эти дни может чувствовать себя в безопасности в Париже? Но здесь ей удобнее. Пока однажды ночью ее не будят какие-то звуки.
Сначала она думает, что это собаки и кошки, которых хозяева бросили, потому что не в силах больше прокормить, но которых пока не съели голодающие горожане, рыскают ночами во дворах. Бегают крысы. В магазине шмыгают мыши. Однако, лежа в темноте и прислушиваясь, она вскоре сознает, что звук исходит не со двора. Звук этот более далекий – и какой-то механический.
Она поворачивается проверить, как там Виви. Та спит невинным, сытым сном – благодаря немецкому офицеру. Спит крепко, как все дети. Шарлотт поднимает к глазам руку посмотреть на часы, но в комнате слишком темно, и у нее не получается разобрать время. Она снова говорит себе, что это всего лишь бродячие кошки и собаки, доведенные до полной дикости голодом, и поворачивается на другой бок, надеясь еще немного поспать. Иногда к концу дня она так выматывается от холода, голода и борьбы за выживание, что отключается, стоит голове коснуться подушки. А иногда тревога и страх, связанные с этой самой борьбой, полночи не дают заснуть.
Звук становится все громче, ближе и настойчивее. Даже животные, которые опрокидывают мусорные баки, дерутся или завывают на луну, не могут так шуметь. Она различает рев грузовых моторов, потом они замолкают. Она думает, может, стоит встать и попробовать пробраться в переднюю часть магазина – посмотреть, что там происходит, но боится, что так можно только нарваться на неприятности. Магазин закрыт. Никто не знает, что они здесь.
Слышно, как по брусчатке волокут что-то тяжелое. Наверное, именно такие звуки бывают на войне. Но если город становится ареной военных действий, то что лучше – взять Виви и бежать? Или остаться и спрятаться?
Она все-таки решает встать и тихо, медленно переступая босыми ногами, стараясь ни на что не наткнуться, пробирается в темноте в магазин. Уже возле окна опускается на колени и последние несколько футов проползает на четвереньках, а потом осторожно, не высовываясь, выглядывает в окно. Солдаты и полицейские сооружают баррикады. Кто-то устанавливает пулеметы. Все вооружены до зубов. Неужели все это только для того, чтобы поймать горстку евреев?
И опять она думает о том, что нужно хватать Виви и бежать. В этом районе она знает каждую улочку, каждую подворотню, а они только начали строить баррикады. Она сможет выбраться. Но ее снова охватывает неуверенность. Точно ли они будут в большей безопасности на улице, чем укрываясь здесь? Она отползает обратно в каморку на задах магазина. Виви все еще спит. Шарлотт садится на диванчик и пытается немного подумать. Им с Виви нечего бояться. Документы у них в порядке. Тут ей вспоминаются часы, переведенные на французское время, и запрещенная книга, которую еврей написал о еврее, и документы, которые Симон перевозила, когда была курьером и флиртовала в поезде с немцами. Симон тогда ничего не сказала ей о том, что и куда именно она везла, и Шарлотт не стала спрашивать, но это не значит, что немцы тоже ничего об этом не знают. Коллабо повсюду, они жаждут обменять информацию на продукты, или на сигареты, или на собственную шкуру. Им не терпится доказать свой патриотизм в отношении обновленной, очищенной Франции, сдавая немцам остатки старой. Папки с делами, изложенными в мельчайших подробностях, хранимые с немецкой аккуратностью, полка за полкой в специальных правительственных шкафах. Даже жандармы, которые раньше работали спустя рукава, нашли новый источник вдохновения в немецких хозяевах и собственном антисемитизме и стали действовать гораздо эффективнее. И если для ареста повода нет, его всегда можно придумать. Симон отправили в Дранси не за то, что она перевозила запрещенные бумаги, и даже не за то, что не носила звезду, а за то, что неправильно прикрепила ее к одежде. С другой стороны, напоминает Шарлотт себе, никто не знает, что она здесь. Магазин закрыт. Они решат, что здесь никого нет. Но все равно могут проверить. Они очень дотошные, эти немцы.
Становится слышен топот бегущих сапог. Нет, грохот бегущих сапог. Их слишком много, чтобы можно было различить отдельные шаги. Крики – на французском и немецком. На одном конце улицы они кричат людям выходить. На другом – оставаться на местах. О, они очень методичны, не придерешься. Теперь они пойдут от дома к дому, не спеша, чтобы уж точно никого не упустить.
Внезапно комнатку заливает свет. Такой яркий, что даже занавеска для светомаскировки ему не помеха. В их дворике светло как днем. Нет, еще светлее. Будто все раскалено добела. Они, наверное, установили прожекторы. Ей-то казалось, что темнота делает мир более пугающим, но этот обжигающий свет ослепляет ее, делает абсолютно беспомощной. Даже если она осмелится отдернуть занавеску и выглянуть во двор, ей ничего не удастся разглядеть.
За окном топочут сапоги, слышатся мужские выкрики, визг, вопли. Виви начинает плакать. Шарлотт подхватывает ее из кроватки, берет на диван, прижимает к себе под одеялом, шепчет, что все в порядке, стараясь ложью заставить ее замолчать. Хотя вряд ли кто-то способен разобрать всхлипыванья одного-единственного ребенка за всем этим ужасом снаружи.
Они колотят в двери – глухие удары кулаков, потом более резкий стук оружейных прикладов; трещит, не выдержав, дерево. Мужчины кричат, женщины визжат, дети орут. Она прижимает к себе Виви и молится Богу, в которого не верит. Где-то напротив, во дворе, в небо ввинчивается вопль, а потом глухой удар – и вопль обрывается. Она не сразу понимает, что произошло. Кого-то выкинули из окна – или этот кто-то выпрыгнул сам.
Трещит еще одна дверь. Так близко, что это, должно быть, булочная по соседству. А она-то сказала себе, что они не станут в такой час возиться с магазинами. Поэтому-то они и пришли еще до рассвета – чтобы застать людей дома, врасплох, только-только проснувшимися, неодетыми, уязвимыми. Она убеждает себя, что булочная – это дело другое. Что работники, должно быть, уже на местах. В ослепительном свете, бьющем снаружи, она уже может разглядеть часы у себя на руке. На часах пять. Это значит четыре утра по-местному. Она стала такой трусихой, что перевела на немецкое время не только часы в магазине, но и свои наручные.
Во дворе слышится пронзительный вопль ребенка, и она еще теснее прижимает к себе Виви. Вопль резко обрывается. Начинает рыдать женщина. И снова Шарлотт понимает, что это значит.
Стук еще ближе. Они у дверей книжного. Если она не откроет, они разобьют стекло и вломятся силой. И опять ее сознание мечется между двумя возможностями. Чулан в углу, под скатом крыши, где проходит труба отопления, почти незаметен. Но «почти» – этого недостаточно. Они увидят. Если их с Виви найдут спрятавшимися, то решат, что им есть что скрывать. Может, лучше будет выйти им навстречу. Она отопрет дверь, они ворвутся внутрь, потребуют документы, она их предоставит, и они отправятся дальше, ломиться в следующую дверь следующего магазина или квартиры. Вот только это не сработает. За годы, которые прошли с тех пор, как они захватили Париж, она насмотрелась на то, чем кончаются конфликты и облавы. И как опьяняюще воздействует на них насилие. Чем больше они кричат на людей, чем больше унижают их, бьют, пинают – тем больше им хочется это делать. Это жажда крови. Это нельзя остановить, можно только переждать.
Внезапно стук в дверь прекращается. Во дворе всё так же кричат, но перед книжным стихло. Даже Виви перестала хныкать и теперь прислушивается.
Шарлотт кладет ее в кроватку, прижимает палец к губам, чтобы предупредить: надо молчать – и снова прокрадывается в помещение магазина. Сквозь стекло ей видны спина офицера в форме вермахта и трое жандармов, стоящих к нему лицом. Даже по одной только спине она знает: этот офицер – ее офицер. Что он говорит, не слышно, но видно, как его слушают жандармы. Они кивают, переглядываются, снова кивают и идут дальше.
Офицер продолжает стоять перед ее магазином. Подходит еще одна группа жандармов. Что бы он им ни сказал, это снова срабатывает. Они уходят. Этот конец улицы уже утих. Даже шум во дворе постепенно замирает. Крики и суматоха перемещаются к автобусам, которые поставили дальше, за баррикадами. Люди орут, плачут, умоляют. Она передвигается поближе к двери. Офицер все еще загораживает собой вход. Скорчившись за дверью, она смотрит, как он делает несколько шагов в сторону улицы. На мостовой раскиданы обрывки чьих-то жизней, вырванные в ярости из рук, выроненные от ужаса, – шляпы и башмаки, женская сумочка, фотография в рамке, авоська с едой. Он наклоняется, подбирает плюшевого медвежонка, отряхивает, несколько секунд стоит с игрушкой в руке, а потом пересекает улицу и сажает медвежонка у стены. Возвращается и осторожно стучит в дверь.
– Мадам Форэ, – шепчет он.
Она приоткрывает на волосок дверь. Он проскальзывает внутрь и закрывает дверь за собой.
– Как вы узнали, что я здесь? – спрашивает она шепотом.
– Виви поверяет мне свои секреты. Она говорит, вы часто здесь ночуете. Когда я узнал об облаве… – Его голос обрывается.
– Спасибо вам.
– Насколько хороши ваши документы?
– То есть в порядке ли они?
– То есть насколько хорошо они подделаны.
– Они не подделаны.
Он продолжает смотреть прямо на нее.
– Вы все еще мне не доверяете.
Ответить она не успевает – снаружи опять слышится топот сапог. В этот раз кричат на немецком. Это вермахт или гестапо, не жандармы.
– Идите в заднюю комнату, – шепчет он. – И сделайте так, чтобы Виви молчала.
Он выскальзывает на улицу и закрывает за собой дверь. В их убежище Виви сидит в своей кроватке, так широко распахнув от страха глаза, что даже белки светятся в темноте. Она спрашивает, что случилось. Шарлотт шикает на нее и берет на руки. Виви спрашивает еще раз, громче. Шарлотт осторожно закрывает ей рот рукой.
– Это игра, – шепчет она ей на ухо. Виви трясет головой, пытается отодвинуться. Шарлотт обнимает ее покрепче. – Это прятки, – шепчет она.
Виви знает, что никакая это не игра, но также знает, что с матерью сейчас шутки плохи. Она прекращает извиваться в руках у Шарлотт. Звякает колокольчик над дверью. Он их впустил. «Вы все еще мне не доверяете», – сказал он. Она было начала доверять, но теперь ее гложут сомнения.
Она тихо сидит в темноте, вслушиваясь в немецкую речь. Те, кого он впустил, – сколько их, сказать нельзя, не меньше двух, судя по голосам, – настаивают, что должны обыскать помещение. Он отвечает, что уже все обыскал.
– Здесь никого нет, – говорит он. – Этот магазин закрывается на ночь.
Они требуют, чтобы он сказал им, кто он такой. Он в ответ спрашивает у них документы. Это было бы ужасно смешно, прямо-таки сценка из комедии, если бы не было так страшно.
Во дворе один за другим гаснут огни. В темноте, наверное, легче будет спрятаться, хотя она и представить себе не может где.
Она слышит, как они проталкиваются мимо него, под их сапогами скрипит старый паркет, когда они расхаживают по магазину. Она оставила дверь в кладовку чуть-чуть приоткрытой, чтобы можно было слушать. Закрыть ее она не смеет. С Виви на руках, медленно, замирая на каждом шагу, она передвигается к чулану. Дверца скрипит, когда она ее открывает, но чужие голоса и топот тяжелых сапог заглушают звук. Уже закрывая за собой дверцу чулана, она слышит, как они заходят в кладовку. Примерно на высоте трети чулана расположена полка. Еще выше – вторая. Дерево старое, хрупкое. Впервые она рада тому, что голод так сказался на ее фигуре, оставив практически одни лишь кости. Она встает на нижнюю полку как на ступеньку и, держа Виви одной рукой, умудряется забраться на верхнюю. Подбирает ноги и снова закрывает Виви ладонью рот.
Слышно, как они ходят по комнатке. Один из них замечает незастеленные постели на диване и в кроватке. Офицер – ее офицер – поясняет, что белье осталось после людей, арестованных здесь жандармами во время облавы.
Снова топот сапог, пауза, опять топот, и сапоги замирают перед чуланом. Дверца отворяется. Она вынуждает себя не двигаться, старается только сжаться в незаметный комочек. Задерживает в темноте дыхание. Дверца закрывается. Шаги удаляются, пересекают кладовку и вот уже раздаются в магазине. Колокольчик над дверью брякает, замолкает. Она гадает – может, это ловушка? Вылезти из чулана и проверить она не осмеливается.
Виви старается вывернуться из-под руки матери. Шарлотт удерживает ее изо всех сил. Маленькое тельце извивается, но Шарлотт сжимает дочь железной хваткой.
В комнатке снова топот сапог, на этот раз всего одна пара. Тишина. Он, наверное, оглядывается по сторонам. Звук становится ближе, вот он уже у самого чулана. Дверца распахивается. Он, щурясь, вглядывается в темноту, а потом протягивает руки за Виви. Она передает ему дочь.
Обхватив Виви одной рукой, он протягивает другую Шарлотт, чтобы помочь ей спуститься. На секунду они оказываются прижаты друг к другу в тесном чулане. Он делает полшага назад, чтобы дать ей выйти, относит Виви в ее кроватку. Шарлотт следует за ним, накрывает дочь одеялом, убирает волосы с ее лба, говорит ей, какая она молодчина. Виви глядит вверх, на них обоих. Шарлотт видит, как ужас начинает уходить из ее глаз. И тут он делает нечто потрясающее, еще более потрясающее, чем когда встал на их защиту. Он садится боком на кроватку и начинает петь. Слова Шарлотт не понимает – он поет на немецком, – но мелодию она знает. «Колыбельная» Брамса. Голос у него совсем не сильный, и он немного фальшивит, однако Виви, кажется, все равно. Глаза у нее начинают закрываться. Он заканчивает. «Еще», – требует она по-детски властно, но страх прошел. Он снова начинает петь. На этот раз к концу песни Виви уже спит. Кто этот человек?
– Спасибо, – произносит Шарлотт, уже второй раз за эту ночь. Говорит она шепотом, но он кивает в сторону магазина и первым выходит из комнатки.
Мир снова темен и безмолвен. Они убрали со двора прожекторы. Автобусы и грузовики давно уехали. Стоит какая-то нереальная тишина. Квартал словно вымер, если не считать редкого топота бегущих ног. Шарлотт вспоминает свой недавний план сбежать и решает, что кто-то пытается таким образом спастись, но потом понимает, что это, должно быть, первая волна мародеров, прочесывающих брошенные квартиры, забирающих все ценное, а иногда и не очень. Жажда урвать что-то на дармовщину не так уж не похожа на жажду крови. Стоит только начать – и остановиться невозможно.
По улице проносится полицейская машина. Сирена молчит, но фары пронизывают магазин насквозь. Он толкает ее в нишу у задней стены, за старое кожаное кресло. Слишком поздно для этой машины, но если следом едет еще одна, то все, что они увидят, – это спина в униформе вермахта.
Они стоят так некоторое время, она – прижавшись спиной к полкам с детскими книгами, он – нависая над ней, и ждут. Потом, через некоторое время – она и понятия не имеет, какое именно, – она начинает отодвигаться от него, но он кладет руку ей на плечо.
– Может, будут еще, – говорит он, но по его тону она понимает, что думает он не о полицейских машинах. Его щетина царапает ей лоб, а потом он наклоняет голову к ее губам. Она говорит себе отодвинуться, но не в силах. Спазм внизу живота слишком ей знаком, слишком настойчив. Ей стыдно. Она бесстыдна. У нее нет воли, но у ее тела – есть. Оно борется за то, чтобы вернуться к жизни. Ее шатает к нему, и она поднимает лицо к нему навстречу. Он расстегивает кофту, в которой она теперь спит, потом руки проникают под ее ночную рубашку. Она умудряется подавить стон, но свои руки она уже не контролирует. Пальцы расстегивают мундир, стягивают с него ненавистную форму. Ее снова начинает трясти. Виной тому весь ужас этой ночи, и облегчение, и прикосновение к его коже. О, как же она скучала по этому прикосновению. И вот это-то воспоминание, это ощущение кожи Лорана под пальцами останавливает ее. Она уворачивается, натягивает рубашку на грудь, прижимает к себе кофту. Ничего не говорит. Ей и не нужно.
Он стоит, глядя на нее сверху вниз. В темноте видны только его глаза. Она ожидала гнева. Она видит печаль.
Он застегивает мундир, одергивает его и направляется к дверям. Паркет скрипит под его сапогами. Его тень, словно призрак, скользит в ночи. Он протягивает руку к двери. Колокольчик рвет тишину на клочки. И внутри у нее тоже что-то рвется. Она уже у двери.
– Джулиан. – В первый раз произносит она его имя.
Стыд потом вернется. Как только она могла заняться любовью с врагом? Враг-любовник. Это просто отвратительно. Она отвратительна. Но все это придет потом. Она садится на него верхом прямо в том самом кресле. Что еще хуже, но о кресле она будет думать тоже потом, не сейчас. Она вцепляется в него руками и ногами, впивается ртом: и тело ее, и душа изголодались за годы одиночества, и страха, и самоотрицания. Движимый тем же голодом и одиночеством, и – хотя тогда она еще об этом не знает – гораздо более сильным чувством стыда и страха, он поднимается ей навстречу, внутрь нее. Они сплетены вместе, рот ко рту, кожа к коже, член к вагине. К тому времени, как они заканчивают, – нет, закончить они не смогут никогда, – к тому времени, как они останавливаются, окна магазина серы от рассвета и тонкий луч, словно палец, перебирает разбросанные по улице после вчерашней облавы предметы. Это зрелище для нее – словно плевок в душу. Она слезает с него, отворачивается от окна и того, что за ним, натягивает ночную рубашку, просовывает руки в рукава кофты, застегивается. Он все еще сидит в кресле – том самом кресле. Ей хочется выдернуть его из кресла и вышвырнуть вон из магазина. Дело не в том, что кто-то может пройти мимо по улице и увидеть их. Дело в том ужасе, который она испытывает при мысли о собственном поступке. У выражения «враг-любовник», которое ночью было исполнено такой эротики, теперь какой-то отвратительный, тошнотворный привкус.
Она подбирает с пола его лежавшую кучкой одежду и протягивает ему. Он забирает у нее вещи и встает. Тогда-то она это и видит. Раньше было слишком темно и она испытывала слишком большое желание, чтобы заметить. Теперь, в сером утреннем свете и под холодным взглядом ее собственной совести, она замечает. Он совсем не как Лоран. Пенис Лорана был гладким. Ее пальцы сжимались вокруг воспоминания о нем. А у него вокруг головки какой-то неровный ободок.
Он прослеживает ее взгляд.