Париж никогда тебя не оставит
Часть 11 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А как ее зажигать?
– Поверни лампочку.
Виви повернула верхнюю лампочку. Та загорелась. С минуту Виви стояла, разглядывая подсвечник, а потом повернулась к матери:
– Где ты это нашла?
– В Нью-Йорке полно менор. Но эта – от твоего приятеля мистера Розенблюма.
– Мистер Розенблюм подарил тебе еще одну менору?
Шарлотт улыбнулась и покачала головой.
– Одна семья – один подарок. Это мое правило, не его. Я ее купила.
– Ты купила менору?
Шарлотт рассмеялась.
– Ты собираешься повторять все, что я ни скажу, в виде вопроса? Не так уж это и странно. Может, я и не верю в институт религии, но и Скруджем[35] – или какой там у него еврейский эквивалент – меня назвать тоже нельзя.
Не дослушав, Виви повернула первую лампочку справа. Лампочка загорелась.
– Мне кажется, начинать надо с другой стороны, – заметила Шарлотт.
Виви покачала головой.
– Я тоже так думала, но мистер Розенблюм сказал, зажигать надо справа налево. Как читают на иврите.
– Я про это не знала.
Виви обернулась к матери:
– Вот всегда ты говоришь…
– «Как ты всегда говоришь…»
– Как ты всегда говоришь, можно уместить твои знания обо всем еврейском на кончике иголки и там еще останется место для пары миллионов ангелов.
* * *
Смех снова заставил Шарлотт замереть на ступеньках. В этот раз оправдать свой интерес услышанным именем не получалось. Это было любопытство в чистом виде. Нет, это было то, что называется «совать свой нос в чужие дела». Ей хотелось знать, над чем это так смеются Ханна и Хорас. Хотя это тоже было неправдой. Ей хотелось получить подтверждение, что она ошиблась. Да как они могут смеяться вместе, да еще так сердечно, так интимно, после той подслушанной ею ссоры? Но они могли – и они смеялись.
Как-то раз, несколько месяцев назад, Виви вернулась от них и рассказала, что Ханна показывала ей их свадебный альбом.
– Она была очень красивая.
– Она и сейчас красивая – для женщины, которая будет постарше твоей матери.
– И видела бы ты ее платье. Такое длинное, облегающее, а еще у него был просто бесконечный шлейф. Прямо как в кино. Но было так странно видеть его – как он стоит рядом с ней. Мне даже стало немного грустно.
– Больше чем «немного».
– А еще на одной фотографии они целуются. Это тоже было как-то странно.
– Женатые люди, говорят, иногда целуются. Особенно ближе к концу брачной церемонии.
Виви скорчила пренебрежительную рожицу.
– Знаю, знаю. Но это было, я не знаю, так «сюси-пуси». То есть, понимаешь, я просто не представляю их себе в этом смысле.
– Все мы когда-то были молодыми.
– А что, вы с отцом тоже были «сюси-пуси»?
– А как, по-твоему, ты появилась на свет?
– А вы бы остались «сюси-пуси»? Или стали бы как тетя Ханна и дядя Хорас?
– «Сюси-пуси», – ответила она, но вопрос этот заставил ее задуматься, и не только о ее собственном коротком браке – состарились бы они вместе или по отдельности? – но и о Хорасе с Ханной. Когда они охладели друг к другу? Еще до войны? Или их чувства стали одной из жертв мировой катастрофы? А может, никакого охлаждения и не было. Одна подслушанная ссора еще не означает, что браку настал конец. Может, ее собственное настороженное отношение к Ханне помешало ей беспристрастно оценить ситуацию. Французы были ей понятны, но когда дело доходило до американцев, она все еще была очень наивна. Это, конечно, расхожее клише, что, мол, чужой брак – потемки, но ей-то было известно еще меньше, чем другим. У нее попросту не было опыта.
Семь
Однажды дождливым утром на первой неделе января Хорас вкатился к Шарлотт за загородку, умудрившись не наехать на зонтик, который она оставила раскрытым в углу, и развернул коляску, оказавшись по другую сторону стола, к ней лицом. Единственное окно все было залито дождем, и ее кабинетик казался каким-то сумрачным, хотя она зажгла верхний свет.
– Хотел тебя сегодня подвезти, но когда позвонил тебе снизу, то никто не ответил.
– Я ушла пораньше, – солгала она. – Нужно было поговорить с учительницей Виви.
Звонок она прекрасно слышала и, стоя за занавесками, смотрела из окна гостиной, как машина, которая приходила за ним каждое утро, отъезжает от края тротуара. То, что она жила на верхнем этаже его дома, было подозрительно уже само по себе. Начни она приезжать в его машине по утрам и уезжать по вечерам – даже представить себе невозможно, что бы начали говорить о них коллеги. И все же, стоя под дождем на автобусной остановке, она не могла не испытывать смутных сожалений.
Он взял папку с рукописью, которая лежала у него на коленях, подался вперед и небрежно швырнул на стол. Она покосилась на название. «Под желтыми звездами».
– Это не справочник по астрономии и не руководство для туристов – на тот случай, если у тебя мелькнули подобные догадки.
– Не мелькнули, – сказала она.
– Уж не знаю, почему агент не послал это тебе. Это твоя епархия, не моя. В общем, глянь, пожалуйста, и скажи мне, что ты думаешь.
– Я могу сказать тебе прямо сейчас.
– Не слишком ли это опрометчиво?
– Может, мое суждение и опрометчиво, но книга эта не ко времени. Быть может, еще лет через десять. Тогда люди будут к этому готовы. Но не сейчас. Пока нет. – Она вспомнила ту послеполуденную площадь сразу после Освобождения, женщину в грязном и драном нижнем белье, другую женщину, державшую собственное дитя под мышкой, точно ненужный багаж, беснующуюся толпу. – Чувства еще слишком свежи.
– Именно это они подумали о «Дневнике Анны Франк». Книгу отвергло пять издательств в Англии, и девять – здесь. После войны прошло слишком мало времени, говорили они. Кто станет платить больше трех долларов за плоды раздумий девочки-подростка, сидящей взаперти на чердаке, спрашивали они. Но младший редактор по имени Барбара Циммерман была другого мнения. «Даблдей» напечатал пять тысяч экземпляров. В воскресенье «Таймс» опубликовала рецензию, а в понедельник весь тираж уже был распродан. Это было три года назад. Нужно ли мне напоминать, что произошло с тех пор, кроме того, что Барбара Циммерман больше не младший редактор?
– Барбара, помимо всего прочего, написала предисловие и уговорила Элеонору Рузвельт поставить под ним свою подпись.
– У тебя имеются возражения насчет написанных чужой рукой предисловий?
– Просто мне кажется, молния в одно место дважды не ударяет. Не так скоро.
Он пристально глядел на нее через стол. Она вынудила себя не отводить глаза. Шарлотт отказывалась чувствовать себя виноватой. Зарубить книгу – это были семечки по сравнению с прочими ее преступлениями.
– Так вот что это значит – быть свидетелем, – сказал он и выкатился вон. В этот раз, решил Хорас, направляясь к себе в кабинет, он просить прощения не будет. Рано или поздно ей придется вылезти из своей раковины.
Шарлотт продолжала молча смотреть на рукопись, которую он оставил у нее на столе. Читать это она не собиралась. Свое мнение она ему уже сообщила. Ей не хотелось даже видеть этот текст у себя в кабинете. Она встала, взяла со стола папку, пересекла общий холл и положила ее на стол к секретарю Хораса. Секретарь взглянула на обложку.
– «Под желтыми звездами», – прочла она вслух. – Это что же, любовный роман?
Шарлотт дала бы ей пощечину, но кто раздает пощечины милым пожилым женщинам, чей единственный недостаток – склонность к пересудам на работе и общая наивность? Последнее было особенно сложно поставить ей в вину. Даже среди пострадавших половина пребывала в неведении либо все отрицала – по крайней мере, поначалу.
* * *
Уж конечно, декрет никак не относится к французским евреям, настаивают они, только к приезжим. Уж конечно, это не относится ко мне, ветерану-орденоносцу последней войны; к главе важной корпорации; к хозяйке салона, за приглашение к которой половина немецких генералов отдала бы зуб; ко мне, ведь я же неверующий. Но официальное объявление предельно ясно, пускай даже люди отказываются в это верить, упорно продолжая настаивать, что того, что происходит, не происходит. Все евреи старше шести лет обязаны носить шестиконечную желтую звезду размером с ладонь взрослого, с черной каймой, и звезда эта должна быть пришита – не приколота, а крепко пришита к одежде на левой стороне груди и должна быть постоянно на виду. На звезде должна быть надпись «JUIF» печатными черными буквами. Это-то слово и вызывает к жизни очередные вопросы вместе с надеждами на исключительность. Для французских евреев слово JUIF[36] ассоциируется исключительно с иммигрантами, с приезжими из других стран, в особенности из Восточной Европы. Французские граждане иудейского вероисповедания, тем более те, чьи семьи живут здесь поколениями, называют себя – если вообще упоминают о своей религиозной принадлежности – Israélites. Немцам все эти тонкости безразличны. Еврей есть еврей и, будучи евреем, должен быть загнан в психологическое гетто унижения и стыда, из которого так же трудно спастись, как и из вполне реальных лагерей с их колючей проволокой, надзирателями и собаками. Больше у евреев не будет возможности скрываться под личиной добропорядочных французов – мужчин, женщин и даже детей. Они должны быть помечены. Это для общественного блага.
Сначала кажется, что план не сработает. Кое-кто из французов тоже начинает носить звезды – либо без всяких надписей, либо со вписанными в них словами вроде «ГОЙ» или «СВИНГ»[37]. Протест этот не особенно серьезен, но суровое наказание следует незамедлительно. И чем больше неевреев хватают и сажают в тюрьму, тем реже идут на риск остальные. До сих пор евреи умудрялись пробираться незамеченными в вагоны метро первого класса, куда доступ им был запрещен, – вопреки уверениям нацистов, что еврея легко распознать по длинному крючковатому носу, отвислым губам и прочим столь же надежным признакам. Когда женщина, лишенная всех этих характерных особенностей, но со звездой на груди заходит в запретный для нее вагон, то взбешенный немецкий офицер дергает стоп-кран и велит ей убираться вон. Все остальные пассажиры выходят следом, оставив офицера в гордом арийском одиночестве. Другие христиане выражают свою поддержку кивком, улыбкой или на словах, когда проходят мимо по улице. И некоторые из евреев, отказываясь подчиняться унижениям, ходят по бульварам с гордо поднятой головой, с вызовом, написанным на лице, – вызовом в адрес тех, кому захочется осудить их или пожалеть. А кое-кто даже посиживает в кафе рядом с немцами. И Симон – из их числа. Сначала она отказывается носить нашивку, а потом начинает носить ее напоказ, как носят оружие.
Но есть и другие, и с течением времени, когда проходит новизна, они становятся всё откровеннее и нетерпимее. Люди пялятся на клочок ядовито-желтой ткани и шепчутся между собой, что, мол, надо же, никогда бы в голову не пришло, эти-то казались такими интеллигентными, такими утонченными, настоящими французами. Уличные хулиганы – а иногда и те, кто вовсе не считает себя хулиганами, – бьют, толкают, пинают стариков, мальчишек, даже женщин с нашитой на одежду звездой. В кафе благонадежные граждане захватывают столики на воздухе, загоняя евреев сидеть внутри, в духоте. У людей, которые назывались друзьями, теперь вдруг совершенно нет на вас времени. И, наверное, самая большая жестокость – дети начинают издеваться над своими одноклассниками: их дразнят, бьют, в них швыряют камнями или просто игнорируют.
А потом выходят новые указы. Теперь евреям запрещено посещать рестораны, кафе, кинотеатры и просто театры, концерты, мюзик-холлы, плавательные бассейны, пляжи, музеи, библиотеки, исторические монументы, спортивные мероприятия, скачки, парки и даже телефонные будки. Домашние телефоны у них уже конфисковали. Облавы становятся все более частыми, все более жестокими. И все же по-прежнему мало кто верит. Французы говорят один другому, что берут только коммунистов, или иностранцев, или преступников, невзирая на тот факт, что повсюду вокруг них исчезают доктора, юристы, писатели и респектабельные деловые люди.
Профессор, которого выгнали из лицея Кондорсе, сидит в своем уголке в кожаном кресле и читает; желтая звезда ярко выделяется на его потрепанном пальто. Двое покупателей, которые бродят по лавке, если и заметили этот символ, то не подают вида. Как и тот самый немецкий офицер, что явился снова. Шарлотт привыкла к нему. И все завсегдатаи – тоже. Он не причиняет никаких неудобств. Внимательно следит за тем, чтобы никому не мешать, отступает в сторону, давая людям пройти или взять книгу, слегка кланяясь в знак приветствия, будто знает, насколько ненавистна всем его форма, и стремится доказать, что не каждый, кто ее носит, – это враг, хотя никем, кроме врага, он быть не может.
В магазине тихо, город снаружи тоже молчит. Ничто не предвещает того, что должно случиться, нет даже воя сирен, только приглушенные хлопки автомобильных дверец и торопливые шаги по тротуару. Единственное, колокольчик звенит куда дольше обычного над дверью, пропускающей по очереди четверых полицейских. Кто бы мог подумать, что для подобной задачи им понадобится столько народу? Они даже не из гестапо, замечает Шарлотт, и не из вермахта – обычные французские жандармы. Угли антисемитизма, антикоммунизма и ксенофобии, которые всегда тлели среди жандармов, оккупация раздула в настоящий пожар. Даже те, у кого подобных наклонностей не было, исполняют приказы нацистов из страха за собственную шкуру.
Зайдя внутрь, все четверо останавливаются и начинают оглядываться, но явно не в поисках книг: они переводят взгляд с одного посетителя на другого. И Шарлотт, и остальные продолжают заниматься своими делами, притворяясь, будто ничего не происходит, но каждый внутренне подобрался – все чувства обострены, мышцы в напряжении. Они ждут. Искоса, уголком глаза, Шарлотт бросает взгляд на немецкого офицера. Даже он, кажется, насторожился. Она гадает, уж не принимает ли он в этом участия – агент, маскирующийся под стороннего наблюдателя. Или, может, о происходящем он знает не больше, чем все остальные.
Без единого слова, не обменявшись даже взглядами, полицейские проходят в нишу и окружают профессора. То, что произойдет дальше, Шарлотт запомнит навсегда. Профессор даже не поднимает взгляда от книги – она замечает, что это Монтескье, – и продолжает читать. Он все еще сжимает томик в руках, когда двое жандармов подхватывают его под локти, выдергивают из кресла и тащат к дверям – так, что его ноги в потрепанных штанах и потертых ботинках волочатся за ним по полу, будто он – тряпичная кукла. Уже у двери жандарм одним ударом выбивает книгу у него из рук.
Шарлотт и двое посетителей смотрят, как профессора тычками заталкивают в машину. Теперь он пытается сопротивляться, но их больше, они моложе и питаются получше, чем он. Шарлотт переводит взгляд от этой сцены на немецкого офицера. Тот притворяется – это не может быть чем-то иным, кроме как притворством, – что читает.
– Поверни лампочку.
Виви повернула верхнюю лампочку. Та загорелась. С минуту Виви стояла, разглядывая подсвечник, а потом повернулась к матери:
– Где ты это нашла?
– В Нью-Йорке полно менор. Но эта – от твоего приятеля мистера Розенблюма.
– Мистер Розенблюм подарил тебе еще одну менору?
Шарлотт улыбнулась и покачала головой.
– Одна семья – один подарок. Это мое правило, не его. Я ее купила.
– Ты купила менору?
Шарлотт рассмеялась.
– Ты собираешься повторять все, что я ни скажу, в виде вопроса? Не так уж это и странно. Может, я и не верю в институт религии, но и Скруджем[35] – или какой там у него еврейский эквивалент – меня назвать тоже нельзя.
Не дослушав, Виви повернула первую лампочку справа. Лампочка загорелась.
– Мне кажется, начинать надо с другой стороны, – заметила Шарлотт.
Виви покачала головой.
– Я тоже так думала, но мистер Розенблюм сказал, зажигать надо справа налево. Как читают на иврите.
– Я про это не знала.
Виви обернулась к матери:
– Вот всегда ты говоришь…
– «Как ты всегда говоришь…»
– Как ты всегда говоришь, можно уместить твои знания обо всем еврейском на кончике иголки и там еще останется место для пары миллионов ангелов.
* * *
Смех снова заставил Шарлотт замереть на ступеньках. В этот раз оправдать свой интерес услышанным именем не получалось. Это было любопытство в чистом виде. Нет, это было то, что называется «совать свой нос в чужие дела». Ей хотелось знать, над чем это так смеются Ханна и Хорас. Хотя это тоже было неправдой. Ей хотелось получить подтверждение, что она ошиблась. Да как они могут смеяться вместе, да еще так сердечно, так интимно, после той подслушанной ею ссоры? Но они могли – и они смеялись.
Как-то раз, несколько месяцев назад, Виви вернулась от них и рассказала, что Ханна показывала ей их свадебный альбом.
– Она была очень красивая.
– Она и сейчас красивая – для женщины, которая будет постарше твоей матери.
– И видела бы ты ее платье. Такое длинное, облегающее, а еще у него был просто бесконечный шлейф. Прямо как в кино. Но было так странно видеть его – как он стоит рядом с ней. Мне даже стало немного грустно.
– Больше чем «немного».
– А еще на одной фотографии они целуются. Это тоже было как-то странно.
– Женатые люди, говорят, иногда целуются. Особенно ближе к концу брачной церемонии.
Виви скорчила пренебрежительную рожицу.
– Знаю, знаю. Но это было, я не знаю, так «сюси-пуси». То есть, понимаешь, я просто не представляю их себе в этом смысле.
– Все мы когда-то были молодыми.
– А что, вы с отцом тоже были «сюси-пуси»?
– А как, по-твоему, ты появилась на свет?
– А вы бы остались «сюси-пуси»? Или стали бы как тетя Ханна и дядя Хорас?
– «Сюси-пуси», – ответила она, но вопрос этот заставил ее задуматься, и не только о ее собственном коротком браке – состарились бы они вместе или по отдельности? – но и о Хорасе с Ханной. Когда они охладели друг к другу? Еще до войны? Или их чувства стали одной из жертв мировой катастрофы? А может, никакого охлаждения и не было. Одна подслушанная ссора еще не означает, что браку настал конец. Может, ее собственное настороженное отношение к Ханне помешало ей беспристрастно оценить ситуацию. Французы были ей понятны, но когда дело доходило до американцев, она все еще была очень наивна. Это, конечно, расхожее клише, что, мол, чужой брак – потемки, но ей-то было известно еще меньше, чем другим. У нее попросту не было опыта.
Семь
Однажды дождливым утром на первой неделе января Хорас вкатился к Шарлотт за загородку, умудрившись не наехать на зонтик, который она оставила раскрытым в углу, и развернул коляску, оказавшись по другую сторону стола, к ней лицом. Единственное окно все было залито дождем, и ее кабинетик казался каким-то сумрачным, хотя она зажгла верхний свет.
– Хотел тебя сегодня подвезти, но когда позвонил тебе снизу, то никто не ответил.
– Я ушла пораньше, – солгала она. – Нужно было поговорить с учительницей Виви.
Звонок она прекрасно слышала и, стоя за занавесками, смотрела из окна гостиной, как машина, которая приходила за ним каждое утро, отъезжает от края тротуара. То, что она жила на верхнем этаже его дома, было подозрительно уже само по себе. Начни она приезжать в его машине по утрам и уезжать по вечерам – даже представить себе невозможно, что бы начали говорить о них коллеги. И все же, стоя под дождем на автобусной остановке, она не могла не испытывать смутных сожалений.
Он взял папку с рукописью, которая лежала у него на коленях, подался вперед и небрежно швырнул на стол. Она покосилась на название. «Под желтыми звездами».
– Это не справочник по астрономии и не руководство для туристов – на тот случай, если у тебя мелькнули подобные догадки.
– Не мелькнули, – сказала она.
– Уж не знаю, почему агент не послал это тебе. Это твоя епархия, не моя. В общем, глянь, пожалуйста, и скажи мне, что ты думаешь.
– Я могу сказать тебе прямо сейчас.
– Не слишком ли это опрометчиво?
– Может, мое суждение и опрометчиво, но книга эта не ко времени. Быть может, еще лет через десять. Тогда люди будут к этому готовы. Но не сейчас. Пока нет. – Она вспомнила ту послеполуденную площадь сразу после Освобождения, женщину в грязном и драном нижнем белье, другую женщину, державшую собственное дитя под мышкой, точно ненужный багаж, беснующуюся толпу. – Чувства еще слишком свежи.
– Именно это они подумали о «Дневнике Анны Франк». Книгу отвергло пять издательств в Англии, и девять – здесь. После войны прошло слишком мало времени, говорили они. Кто станет платить больше трех долларов за плоды раздумий девочки-подростка, сидящей взаперти на чердаке, спрашивали они. Но младший редактор по имени Барбара Циммерман была другого мнения. «Даблдей» напечатал пять тысяч экземпляров. В воскресенье «Таймс» опубликовала рецензию, а в понедельник весь тираж уже был распродан. Это было три года назад. Нужно ли мне напоминать, что произошло с тех пор, кроме того, что Барбара Циммерман больше не младший редактор?
– Барбара, помимо всего прочего, написала предисловие и уговорила Элеонору Рузвельт поставить под ним свою подпись.
– У тебя имеются возражения насчет написанных чужой рукой предисловий?
– Просто мне кажется, молния в одно место дважды не ударяет. Не так скоро.
Он пристально глядел на нее через стол. Она вынудила себя не отводить глаза. Шарлотт отказывалась чувствовать себя виноватой. Зарубить книгу – это были семечки по сравнению с прочими ее преступлениями.
– Так вот что это значит – быть свидетелем, – сказал он и выкатился вон. В этот раз, решил Хорас, направляясь к себе в кабинет, он просить прощения не будет. Рано или поздно ей придется вылезти из своей раковины.
Шарлотт продолжала молча смотреть на рукопись, которую он оставил у нее на столе. Читать это она не собиралась. Свое мнение она ему уже сообщила. Ей не хотелось даже видеть этот текст у себя в кабинете. Она встала, взяла со стола папку, пересекла общий холл и положила ее на стол к секретарю Хораса. Секретарь взглянула на обложку.
– «Под желтыми звездами», – прочла она вслух. – Это что же, любовный роман?
Шарлотт дала бы ей пощечину, но кто раздает пощечины милым пожилым женщинам, чей единственный недостаток – склонность к пересудам на работе и общая наивность? Последнее было особенно сложно поставить ей в вину. Даже среди пострадавших половина пребывала в неведении либо все отрицала – по крайней мере, поначалу.
* * *
Уж конечно, декрет никак не относится к французским евреям, настаивают они, только к приезжим. Уж конечно, это не относится ко мне, ветерану-орденоносцу последней войны; к главе важной корпорации; к хозяйке салона, за приглашение к которой половина немецких генералов отдала бы зуб; ко мне, ведь я же неверующий. Но официальное объявление предельно ясно, пускай даже люди отказываются в это верить, упорно продолжая настаивать, что того, что происходит, не происходит. Все евреи старше шести лет обязаны носить шестиконечную желтую звезду размером с ладонь взрослого, с черной каймой, и звезда эта должна быть пришита – не приколота, а крепко пришита к одежде на левой стороне груди и должна быть постоянно на виду. На звезде должна быть надпись «JUIF» печатными черными буквами. Это-то слово и вызывает к жизни очередные вопросы вместе с надеждами на исключительность. Для французских евреев слово JUIF[36] ассоциируется исключительно с иммигрантами, с приезжими из других стран, в особенности из Восточной Европы. Французские граждане иудейского вероисповедания, тем более те, чьи семьи живут здесь поколениями, называют себя – если вообще упоминают о своей религиозной принадлежности – Israélites. Немцам все эти тонкости безразличны. Еврей есть еврей и, будучи евреем, должен быть загнан в психологическое гетто унижения и стыда, из которого так же трудно спастись, как и из вполне реальных лагерей с их колючей проволокой, надзирателями и собаками. Больше у евреев не будет возможности скрываться под личиной добропорядочных французов – мужчин, женщин и даже детей. Они должны быть помечены. Это для общественного блага.
Сначала кажется, что план не сработает. Кое-кто из французов тоже начинает носить звезды – либо без всяких надписей, либо со вписанными в них словами вроде «ГОЙ» или «СВИНГ»[37]. Протест этот не особенно серьезен, но суровое наказание следует незамедлительно. И чем больше неевреев хватают и сажают в тюрьму, тем реже идут на риск остальные. До сих пор евреи умудрялись пробираться незамеченными в вагоны метро первого класса, куда доступ им был запрещен, – вопреки уверениям нацистов, что еврея легко распознать по длинному крючковатому носу, отвислым губам и прочим столь же надежным признакам. Когда женщина, лишенная всех этих характерных особенностей, но со звездой на груди заходит в запретный для нее вагон, то взбешенный немецкий офицер дергает стоп-кран и велит ей убираться вон. Все остальные пассажиры выходят следом, оставив офицера в гордом арийском одиночестве. Другие христиане выражают свою поддержку кивком, улыбкой или на словах, когда проходят мимо по улице. И некоторые из евреев, отказываясь подчиняться унижениям, ходят по бульварам с гордо поднятой головой, с вызовом, написанным на лице, – вызовом в адрес тех, кому захочется осудить их или пожалеть. А кое-кто даже посиживает в кафе рядом с немцами. И Симон – из их числа. Сначала она отказывается носить нашивку, а потом начинает носить ее напоказ, как носят оружие.
Но есть и другие, и с течением времени, когда проходит новизна, они становятся всё откровеннее и нетерпимее. Люди пялятся на клочок ядовито-желтой ткани и шепчутся между собой, что, мол, надо же, никогда бы в голову не пришло, эти-то казались такими интеллигентными, такими утонченными, настоящими французами. Уличные хулиганы – а иногда и те, кто вовсе не считает себя хулиганами, – бьют, толкают, пинают стариков, мальчишек, даже женщин с нашитой на одежду звездой. В кафе благонадежные граждане захватывают столики на воздухе, загоняя евреев сидеть внутри, в духоте. У людей, которые назывались друзьями, теперь вдруг совершенно нет на вас времени. И, наверное, самая большая жестокость – дети начинают издеваться над своими одноклассниками: их дразнят, бьют, в них швыряют камнями или просто игнорируют.
А потом выходят новые указы. Теперь евреям запрещено посещать рестораны, кафе, кинотеатры и просто театры, концерты, мюзик-холлы, плавательные бассейны, пляжи, музеи, библиотеки, исторические монументы, спортивные мероприятия, скачки, парки и даже телефонные будки. Домашние телефоны у них уже конфисковали. Облавы становятся все более частыми, все более жестокими. И все же по-прежнему мало кто верит. Французы говорят один другому, что берут только коммунистов, или иностранцев, или преступников, невзирая на тот факт, что повсюду вокруг них исчезают доктора, юристы, писатели и респектабельные деловые люди.
Профессор, которого выгнали из лицея Кондорсе, сидит в своем уголке в кожаном кресле и читает; желтая звезда ярко выделяется на его потрепанном пальто. Двое покупателей, которые бродят по лавке, если и заметили этот символ, то не подают вида. Как и тот самый немецкий офицер, что явился снова. Шарлотт привыкла к нему. И все завсегдатаи – тоже. Он не причиняет никаких неудобств. Внимательно следит за тем, чтобы никому не мешать, отступает в сторону, давая людям пройти или взять книгу, слегка кланяясь в знак приветствия, будто знает, насколько ненавистна всем его форма, и стремится доказать, что не каждый, кто ее носит, – это враг, хотя никем, кроме врага, он быть не может.
В магазине тихо, город снаружи тоже молчит. Ничто не предвещает того, что должно случиться, нет даже воя сирен, только приглушенные хлопки автомобильных дверец и торопливые шаги по тротуару. Единственное, колокольчик звенит куда дольше обычного над дверью, пропускающей по очереди четверых полицейских. Кто бы мог подумать, что для подобной задачи им понадобится столько народу? Они даже не из гестапо, замечает Шарлотт, и не из вермахта – обычные французские жандармы. Угли антисемитизма, антикоммунизма и ксенофобии, которые всегда тлели среди жандармов, оккупация раздула в настоящий пожар. Даже те, у кого подобных наклонностей не было, исполняют приказы нацистов из страха за собственную шкуру.
Зайдя внутрь, все четверо останавливаются и начинают оглядываться, но явно не в поисках книг: они переводят взгляд с одного посетителя на другого. И Шарлотт, и остальные продолжают заниматься своими делами, притворяясь, будто ничего не происходит, но каждый внутренне подобрался – все чувства обострены, мышцы в напряжении. Они ждут. Искоса, уголком глаза, Шарлотт бросает взгляд на немецкого офицера. Даже он, кажется, насторожился. Она гадает, уж не принимает ли он в этом участия – агент, маскирующийся под стороннего наблюдателя. Или, может, о происходящем он знает не больше, чем все остальные.
Без единого слова, не обменявшись даже взглядами, полицейские проходят в нишу и окружают профессора. То, что произойдет дальше, Шарлотт запомнит навсегда. Профессор даже не поднимает взгляда от книги – она замечает, что это Монтескье, – и продолжает читать. Он все еще сжимает томик в руках, когда двое жандармов подхватывают его под локти, выдергивают из кресла и тащат к дверям – так, что его ноги в потрепанных штанах и потертых ботинках волочатся за ним по полу, будто он – тряпичная кукла. Уже у двери жандарм одним ударом выбивает книгу у него из рук.
Шарлотт и двое посетителей смотрят, как профессора тычками заталкивают в машину. Теперь он пытается сопротивляться, но их больше, они моложе и питаются получше, чем он. Шарлотт переводит взгляд от этой сцены на немецкого офицера. Тот притворяется – это не может быть чем-то иным, кроме как притворством, – что читает.