Образы Италии
Часть 22 из 57 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Бернардо Росселино окружил свою пьяццу с четырех сторон всем, что было нужно Энею Сильвию: епископством, собором, палаццо Публико и дворцом Пикколомини. На углу этого последнего поставил он прелестный колодец с архитравом на двух колонках, как в Монтепульчиано. Но Пиенца в общем не похожа на Монтепульчиано, здесь все лет на пятьдесят раньше, все ближе к Флоренции или Сьене, и самый материал построек здесь иной, коричневый, насыщенный золотистостью камень, прерывающийся иногда алым сьенским кирпичом. В архитектуре Бернардо Росселино остается послушным альбертианцем, не избавленным, однако, как все флорентийцы середины XV века, от готических реминисценций. Фасад палаццо Пикколомини, фасад и план Дуомо, спутанные эклектизмом самого Пия, вмешавшегося в постройку, не принадлежат к числу архитектурных чудес. Но прелестны и гармоничны во дворце Пикколомини двор и в особенности лоджия в три этажа, открывающаяся прямо на исполинский треугольник Монте Амиата, залитый к закату солнца изумительной голубизной.
Не какие-либо отдельности дороже всего в Пиенце. Где еще можно найти такое волшебное в своей целости, в своей сохранности видение подлинного кватроченто? С ощущением, похожим на сон, стоишь на этой «воображаемой», несмотря на всю ее реальность, площадке, проходишь по улице, прорезанной несколькими щелями переулков с именами del Baccio, dell' Amore{199}, вступаешь в собор, где нетронутым золотом сияют старые сьенцы, Маттео, Сано, Веккиетта — какой-то особенно интересный на этот раз. Всматриваясь в подробности зданий, видишь, что здесь уцелело все то, что исчезло везде, кроме вымышленного Пием города, чего не найдешь даже в столь милостиво пощаженной временем Сьене, — каждый герб Пикколомини с пятью полулунами, каждая буква коммомеративной надписи, фонари на домах, решетки в окнах, кольца для привязывания лошадей и подставки для факелов в стенах дворцов. Я не знаю, как можно было бы прожить в Пиенце даже несколько дней. Это не город, но тень города, тем более поразительная и жуткая, пожалуй, чем более сохранно в ней все, из чего слагалось некогда его бытие. Не обязывают ли эти по волшебству воздвигнутые и чудом уцелевшие стены к каким-то нестерпимым чувствованиям и неестественным позам, к какому-то выходу из своего я и из своего века всякого, кто решился бы провести среди них месяц, неделю! Не тем ли можно объяснить странное чувство облегчения, которое испытали мы, когда зашумел наш разбитый «Фиат», осторожно пролагая путь от тесной городской площадки к полям и дубовым рощам contado{200}, сквозь вечернюю улицу с зажегшимся над ней огромным фонарем и с пятью или шестью любопытными, обозначившими, как на старой картине, все население неимоверной Пиенцы.
АШЬЯНО
В знойный августовский день слезли мы на станции Ашьяно, чтобы ехать отсюда на лошади в Монте Оливето Маджоре. У нас едва хватило времени пообедать в деревенской гостинице и заглянуть в некоторые церкви Ашьяно ради хранимых ими старых сьенцев. Густой слой пыли устилал улицы городка; возы, запряженные волами, тяжко тащились по ним, скрипя колесами; в раскаленный полдень белело все — розовые стены домов, известковая пыль и видимый сквозь нее диск солнца и самое небо. Когда сторож отворил дверь Колледжиаты, как тускл и бледен показался после этого блеска золотой полиптих Сассетты!
Из старых сьенских мастеров Сассетта оказался новейшим по времени его открытия. Долгое время был он затерян среди других живописцев сьенского кватроченто, и отчетливое его существование началось лишь лет двенадцать тому назад после работы Бернсона «О сьенском художнике францисканской легенды». Но, выйдя из скрывавшей его тени, Сассетта сразу сделался одним из любимцев всех любителей «примитивов». Велика нежность и поэтичность его композиций, прелестен всегда его цвет, сочетающий тускловатое золото и голубовато-пепельные краски. В Оссерванце под Сьеной есть превосходная его вещь, но, пожалуй, еще лучше того — это большая икона в Ашьяно. Ее сюжет — «Рождество Богородицы» — всегда был одним из привлекательнейших иконных сюжетов. Русским иконописцам давал он возможность выказать особую нарядность красок и умозрительных византийцев склонял к подробностям человеческих чувств и человеческих нравов. В итальянце все это соединилось с чисто готической женственностью и лиризмом средневекового певца. Лилейность этих склоненных профилей, золотистость этих светлых волос, нечто от цветка, выросшего во рву замка, и от сонета Петрарки, прозвучавшего под нервюрами сводов,- такова доля Запада в этом создании старой Сьены, стоявшей на грани двух миров.
Сассетта не был, однако, современником Петрарки, заснувшим на столетие и растерянно пробудившимся тогда, когда уже успело взрасти искусство флорентийского кватроченто. Если он был, как и все почти сьенцы, retardataire{201}, то в одном отношении прикосновенен он был и к величайшим новаторствам. В обширном труде Вентури вновь поднят интересный вопрос о происхождении искусства Пьеро делла Франческа, определившего судьбы живописи XV века по всей Италии. Традиция, выводившая Пьеро от неясного Доменико Венециано, отчасти показалась Вентури сомнительной и недоказуемой. Более естественный переход к прекрасному свету и цвету картин Пьеро Вентури заметил у некоторых сьенцев, которые побывали на родине его в Борго Сан Сеполькро или в Перуджии, где работал он в молодости, и были, может быть, его первыми учителями. Эти сьенцы — Доменико ди Бартоло и еще очень пока таинственный Сассетта. Когда смотришь на пепельную светлость и голубизну Ашьянского полиптиха, предположение Вентури кажется правдоподобным. И если тускла и угашена икона сьенского мастера, то это оттого, что время не очень пощадило ее, и еще оттого, что ослепителен сегодняшний день за приоткрытой кожаной завесой деревенской церкви.
Бывают моменты, когда ничто, созданное рукой человека, не может сравниться или стать рядом с могучим явлением сил природы. Мы возвращались из Колледжиаты в сплошном сверкании, объявшем землю и небо. Мы поспешили укрыться от него в прохладной комнате гостиницы, где ждал нас обед. Над дверью, открытой на балкон, свисали тяжелые гроздья винограда — сожженные солнцем ломкие листья и крупные черные, просвечивающие багрянцем ягоды. В первозданной красоте всех этих форм и всех этих красок лозы и ее плодов и листьев была та сила, которая рождает эпос и мифы. Нам оставалось глядеть, преклоняться, вновь глядеть и невольно отводить взор, как если бы глянула нам в лицо улыбка сельских богов.
МОНТЕ ОЛИВЕТО
Мы приближались к великому бенедиктинскому монастырю Монте Оливето. После бесплодных, изъеденных оврагами меловых склонов и осыпей показались группы растительности: сады, рощи. Поднялись старые черные кипарисы, расступились вокруг монастырской дороги сосны. Их мягкие иглы, устилавшие землю, запах хвои, сквозная тень, скрип верхушек и крик иволги напомнили русские монастырские леса. И в самом виде Монте Оливето, в стене его и воротах, в непоказной хозяйственности его построек было нечто извечно монастырское, одинаковое для Востока, для Запада, для России и для Италии. В бурные времена истории было, вероятно, что-то глубоко волновавшее лучшие души в идее монастыря, обители, града Божия, отделенного стеной, и каменной, и нерукотворной, от неправды и суеты человеческих городов.
Миновали ли навсегда эти бурные времена и вместе с ними отошла ли навсегда в прошлое монастырская идея? Было бы неосторожно в том поручиться: напротив, многое указывает, что и этому созданию древнего мира, как всем другим, еще предстоит какой-то новый рассвет. Разве не ощущается подчас в современной жизни некая пустота, некий пробел, не заполненный возможностями, подобными тем, которые когда-то открывал монастырь? Разве не приняла жизненная борьба еще более отталкивающих, чем в древности, форм и разве среди нас нет утомленных ею, изведавших всю горечь ее и познавших всю ее тщету? Едва ли среди философов, поэтов, художников и мечтателей нашего века найдется хотя бы один, который не чувствовал бы своей принадлежности к неназванному пока ордену и не спешил бы при всякой возможности уйти в келью несуществующего пока монастыря.
Очень похоже на истину, что такой орден и такой монастырь осуществятся в грядущих обителях людей искусства и мысли. Новое пустынножительство будет, разумеется, отстоять весьма далеко от подвижничеств фиваиды. Но монастырь и не предполагает непременно героических подвигов и чудес аскетизма… Можно представить себе будущее убежище скорее подобным этому Монте Оливето, с его садами, полями и виноградниками, с его поместительными хранилищами зерна и погребами вин, с его обширными колоннадами солнечных дворов, расписанных фресками, с его прохладной библиотекой, приветливой трапезной и отдельной студией, отдельной спальней для каждого брата. Такой монастырь аристократичен по существу, как аристократично Монте Оливето, принимавшее лишь членов благородных фамилий.
Бернардо Толомеи, принадлежавший к древнейшему роду Сьены, основал Монте Оливето Маджоре в XIV веке. Жизнеописание его повествует о всяческих успехах и достижениях его молодости. Шестнадцати лет он приобрел звание доктора философии и права, как гражданского, так и канонического. Честолюбивый отец выхлопотал для него титул рыцаря Империи, и принятие этого титула молодым Толомеи сопровождалось многодневными и блестящими празднествами на улицах Сьены, где танцы сменялись турнирами и турниры танцами, пока новый рыцарь не опоясался мечом и не надел шпоры в стенах мраморного Дуомо. Этот триумф, как сообщают биографы, несколько вскружил голову будущему святому. Из всех профессий, открытых перед ним, он избрал, впрочем, сперва мирную профессию юриста. Он преподавал право и занимался государственными делами, сделавшись впоследствии вождем одной из политических партий. Жизнеописатель его рассказывает даже, что он желал захватить в свои руки всю власть в республике. Когда ему исполнилось сорок лет, Бернардо Толомеи был внезапно поражен слепотой, скрывшей от него соблазны внешнего мира и открывшей ему радости мира внутреннего. Он обратился с молитвой к Богоматери, прося возвратить ему зрение и давая обет иной жизни. Молитва его была услышана, и Бернардо Толомеи мог снова вступить в переполненную слушателями аудиторию и взойти на кафедру, но после долгого и напряженного молчания он произнес только единственный текст грозной книги: «Суета сует и всяческая суета».
Вскоре после того, сопровождаемый двумя друзьями из благородных фамилий Сьены, он удалился в пустынную местность, где ныне стоит Монте Оливето. Начало обители было положено теми ямами в мягкой скале, которые вырыли собственными руками Бернардо Толомеи и его последователи.
К ним вскоре присоединились другие, и усердным трудом этой кучки людей пустыня была превращена в цветущий оазис. Монастырская усадьба возникла еще до кончины основателя, последовавшей в 1349 году, но в первые годы она не имела, разумеется, того внушительного вида, какой являет сейчас. Как трудолюбивые муравьи, оливетанские монахи год от года и десятилетие от десятилетия умножали, расширяли и украшали свои сооружения. К концу XV века монастырь приобрел тот характер солидного благоустройства и довольства, который, несмотря на нынешнее упразднение и запустение, делает его более похожим на какой-то учено-хозяйственный институт, чем на жилище борющихся с собой отшельников.
Художники разного рода были с ранних пор привлечены к украшению Монте Оливето Маджоре. Недурной живописью расписана зала капитула и рефекторий, а в церкви и в библиотеке знаменитый Фра Джованни да Верона делал восхитительнейшие интарсии. Но не ради этого посещают путешественники секуляризованный монастырь. Большой киостро его содержит один из грандиознейших фресковых циклов Италии, начатый Синьорелли, оконченный Содомой. Случайность соединила здесь, конечно, эти два не имеющих ничего общего друг с другом имени. Синьорелли был приглашен оливетанскими монахами в расцвете славы и таланта, в 1497 году. Привлеченный Апокалипсисом Орвьетского собора, он бросил работу, не окончив ее. Восемь фресок его остались на стенах chiostro grande{202}, изображающие различные эпизоды из жизни св. Бенедикта. Они сильно пострадали от времени и местами от реставраций и все же принадлежат к лучшему, что оставил нам прекрасный мастер. Не связанный здесь темой так, как в Орвьето, Синьорелли дал волю свободным своим впечатлениям жизни, краски, движения. С особенным удовольствием предался он, под предлогом изображения полчищ Тотилы, связанного с легендой о св. Бенедикте, живописанию разноплеменных наемников, составлявших войско какого-нибудь современного ему кондотьера. Чисто по-художнически Синьорелли был упоен краской и жестом военного лагеря кватроченто. Какие головы, какие наряды, какие фантастические и правдивые вместе с тем пейзажи недр Италии! Разноцветность военных одежд особенно пленяла художника, и с явно ощущаемой радостью писал он полосатые камзолы и в яркие лоскутья одетые ноги своих героев, то старых и беспощадно лукавых, то полных грубой и жестокой силы, то любующихся своей молодостью и высокомерной элегантностью. Он никогда вообще не боялся резкостей краски, здесь же в трех сценах Тотилы прямо бьет нас всей этой «варварской пестротой», и, далекие от того, чтобы ей ужаснуться, мы ему рукоплещем.
В другой сцене, иллюстративное содержание которой ничтожно, Синьорелли выказал себя удивительным живописцем натурального. В комнате деревенской гостиницы, с закопченным деревянным потолком и очагом в форме камина, обедают два белых монаха за уставленным яствами столом. Мальчик и две девушки прислуживают им, одна несет блюдо, другая наливает вино. Хозяйка подымается кверху по внутренней лестнице, отдавая приказание третьей служанке, и в открытую дверь, на пороге которой дожидается слуга приезжих, врывается солнце. Встретить такую сцену в творчестве одного из величайших мастеров кватроченто — это ли не подарок! И я не знаю, что в ней милее: живость ли воспоминания о прохладной в летние дни деревенской гостинице, подлинность солнца в открытой двери, движение служанки, наливающей вино и такой верной натуре во всем, в каждой складке своего подоткнутого платья, или, может быть, певучая грация другой женской фигуры, далеко вознесенной над простым жизненным наблюдением и столь же сладостно изгибающейся в угоду античным ритмам, как самые ритмические из фигур Боттичелли.
Содома продолжил и закончил цикл, начатый Синьорелли, и написал на стенах Монте Оливето вообще лучшее из всего, что ему удавалось написать. Кто невзлюбил этого мастера за приторность многих его вещей и за бесстыдный эклектизм каждой из них, пусть воздержится все-таки от окончательного суждения, пока не побывает в оливетанском монастыре. Содома начал работать здесь, когда ему было двадцать восемь лет, и нет ничего более молодого, чем заразительная кипучая веселость и безудержная нарядность этих фресок. Пусть очаровательность женщин, в таком странном для монастыря изобилии являющихся на стенах chiostro grande, y кого-то ловко заимствована, она не менее действительна от того. Пусть никакого содержания, ни спиритуального, ни формального, нет в этих композициях, бессвязные эпизоды их так праздничны, так хороши каким-то блестящим артистическим легкомыслием, что мы должны позабыть перед ними о всех строгостях художественной критики.
Для Содомы блестящим временем были эти первые годы его в сьенской области. Вазари рассказывает, как удивлял он граждан Сьены своим щегольством, своей расточительностью, своими причудами. Он держал в своем доме целый зверинец, в котором Вазари помнит белок, обезьян, пони, барсука, редких кур, индийских голубей и еще множество всяких других зверей и птиц. Помнит он и ученого ворона, который отзывался на стук в дверь голосом хозяина, к удивлению добрых людей и радости мальчишек. Содома был, кроме того, искуснейшим наездником и однажды взял приз в скачке на Кампо ди Сьена, являвшейся прообразом нынешнего «палио». Он носил роскошное платье, парчовые камзолы, и плащи, шитые золотом, и пышные головные уборы, и золотые цепи вокруг шеи, и прочие побрякушки, «приличествующие только шутам и комедиантам». И невзлюбивший Содому Вазари, объясняя странное nom de guerre{203} художника, спешит рассказать о грехах его, далеко не столь простительных, как щегольство и чудачество.
Но Содоме, каким он изобразил себя на фресках Монте Оливето, не простим ли мы всех его прегрешений, даже если то были прегрешения против нравственности. В сцене какого-то маленького чуда видим мы юношу с обольстительным лицом, с разрезом губ и взглядом глаз леонардовских женщин, с изощренной прической, спадающей из-под артистического берета на золотом шитый плащ, со зверьками и птицами, всюду сопровождавшими своего хозяина, по рассказу Вазари. И, глядя на добрых белых монахов, населяющих соседние фрески, — монахов, среди которых пять лет жил и работал художник, потешая и развлекая их так, что оливетанские отцы прозвали его «Mataccio»{204}, — научимся быть снисходительными, как они, и полюбим весь этот эпизод Содомы в живописной эпопее Италии, как любим ее новеллы.
ПАЛИО В СЬЕНЕ
Четырнадцатого августа вечером мы приехали в Сьену. Маленький вокзал в ущелье оказался переполнен приезжими. То были, однако, не иностранцы, но только горожане и крестьяне ближних окрестностей — мирные и многочисленные «фамилии» тихой провинции, с малыми детьми и съестными припасами, загорелые приапические виноградари и черноглазые девушки, смешавшие в своем наряде старину деревни с новизной магазина готовых изделий. Необыкновенное чувствовалось и на улицах города: никогда эти улицы и в этот час не были так оживлены. Никогда с таким трудом не разыскивался ночлег в гостеприимной Сьене. Как радушная хозяйка, она и радовалась своим гостям, и всплескивала руками в комическом отчаянии при виде множества званых, желавших быть избранными. Так, по крайней мере, встречены были мы в маленьком альберго Ла Скала, близ Баптистерия, где нам досталась все же комната с окном на овраг Фонтебранды и обед в третьей или четвертой очереди, поданный сбившейся с ног служанкой с блаженным от общего счастья лицом.
Причиной всех этих необыкновенностей было «Палио» — празднество, перевертывающее вверх дном Сьену дважды в год, 2 июля и 16 августа, празднество, равных которому по единственной в своем роде гармонии впечатлений тщетно мы стали бы искать в Италии и во всей Европе. Историки, как то обычно для них, спорят, не приходя к согласию о происхождении «Палио». В идее это состязание семнадцати кварталов — «contrade», на которые разделяется город. Неясно, впрочем, и историческое происхождение самих «contrade». По мнению одних, то были издревле деления, на которые распадалось выставляемое в минуту опасности городское ополчение. Каждая контрада высылала вооруженный отряд со своим «capitano», знаменем и знаменосцем, и из них составлялось войско республики. Де Навенн, писавший о Палио в своей книге «Entre le Tibre et l'Arno»{205} — одной из лучших французских книг об Италии, — ссылаясь на мнение местного архивиста Лизини, считает военное происхождение contrade легендой. Он указывает, что контрады возникли не в героические и воинственные времена Сьены, но в XV веке, ближе к его концу, и что их породили «любовь к общественным празднествам, которой всегда отличались сьенцы, и желание прийти именно в этом деле на помощь государству и тем обеспечить увеселению особенный блеск».
Хроники Сьены полны свидетельств о публичных играх, как Elmora, имевшая вид шуточной битвы деревянными мечами и камнями и запрещенная в 1291 году после одного особенно печального финала, как Pallonata, начинавшаяся с того, что большой мяч, оспаривавшийся игроками, бросали на площадь с высоты Torre Mangia{206}. С этим чередовались разнообразные гонки и состязания, бега скороходов, скачки на лошадях, на ослах, на быках и буйволах. Около 1500 года Сьена стала увлекаться боем быков, предвосхищая corridas{207} Испании. Но для светлой и ясной духом Италии развлечение показалось слишком жестоким; оно было воспрещено в 1599 году. Его сменили «buffalate»{208}, скачки на буйволах, но и они, после нескольких увечий, прекратились в 1650 году. «Asinate», последовавшие за ними, также удержались недолго. Мнения веков пережила лишь скачка на неоседланных лошадях, составляющая сущность Палио.
Первое время в состязании принимали участие двадцать лошадей, по числу контрад, на которые разделялась Сьена. В конце XVII века число контрад сократилось до семнадцати, каковым остается оно и до нынешнего дня. Но законодательство игр внимательно следило за всеми деталями их: один несчастный случай дал повод найти цифру «семнадцать» слишком большой. Со времени указа 1719 года в скачке на Палио принимают участие лишь десять лошадей, представляющие десять контрад — семь по очереди, три по жребию. Около того же времени было установлено, что Палио разыгрывается дважды в год, 2 июля, в день праздника Visitazione{209}, и 16 августа, в день Богоматери — покровительницы города. Религиозное значение празднества напоминается этой датой, но о нем и вообще нельзя позабыть, потому что самое «Палио», из-за которого состязаются контрады, — скромная хоругвь с изображением Богоматери, приз, лишенный какой бы то ни было ценности, кроме ценности символической. Соревнование контрад из-за святыни в былые дни, сменившееся соревнованием самим по себе в наше скептическое время, охладившее религиозный пыл даже у граждан Civitas Virginis{210}, — таков пафос общественной сьенской игры. «Есть особенности, — говорит де Навенн, — которыми Палио отличается от всех других конских состязаний. Никто не поверил бы, что горячее воодушевление, движущее соперниками, питается здесь вполне бескорыстными мотивами. Победа не только не приносит достигшему ее какой-либо выгоды, но, напротив того, обходится часто ему дороже, чем поражение побежденному. Единственный трофей, который оспаривают соперничающие контрады, и с каким притом увлечением, — это скромная хоругвь, где вышита Мадонна, окруженная эмблемами и лаконическими надписями. Город не награждает победителя ничем другим. На поле состязания нет ни букмекеров, ни тотализатора. Деньги ни в какой степени не являются здесь стимулом успеха».
Если страсть патриотическая движет обитателями сьенских контрад как действующими лицами в дни Палио, то другая старинная страсть, страсть к зрелищам, собирает на улицах Сьены эти радостно-праздные толпы зрителей. Пятнадцатого августа город просыпается с двойным, с тройным населением, переносящим нас числом своим в золотой век республики. Перекрестки улиц и площади, кафе и траттории, церкви и музеи — все кишит сельским людом Тосканы. Все двери общественной Сьены раскрыты настежь в этот торжественный день. С тихим удовлетворением и спокойным любопытством деревенская Сьена оглядывает достопримечательности города и испытывает его удовольствия. Вы всюду встречаете кучки приезжих, руководимые каким-либо бывалым contadino{211}, — в баптистерии перед рельефами Донателло, в Палаццо Публико перед Maestе{212} Симоне Мартини, в пинакотеке, перед иконой Дуччио. В соборе идет торжественная архиепископская служба, сопровождающаяся прекрасной музыкой. Деревянный настил, скрывающий graffitti{213}, снят в честь праздника. Ради одного этого, ради случая видеть целиком, во всем сказочном великолепии, невообразимый пол Дуомо надо быть в Сьене в дни Палио.
Надо быть здесь и для того, чтобы проникнуться глубочайшей симпатией к итальянской народной стихии. Что за изумительная толпа переливается в эти дни по узким улицам города! Что за приветливость и ласковость к чужому, что за достоинство по отношению к себе, что за умение быть на людях и оставаться самим собой, быть во множестве и не терять человеческого лица! В такой толпе немыслима паника, в ней нет ничего стадного, слепого, бестиального, в ней всякий знает свое место и признает место другого, никто не оттеснит, не толкнет вас в ней, и даже в минуты наибольшего возбуждения не слышится в ней грубого слова.
Есть оттого глубокое наслаждение слиться с этой толпой, следовать ее течению, отдаться управляющим ею ритмам. По одному из коротких переулков, стремительно падающих к Кампо ди Сьена, она увлекает вас к месту грядущего действия в час репетиции. Залитый солнцем многоугольник площади имеет совсем необычный вид. Подмостки, на которых рассядутся зрители в час состязания, лепятся по всем фасадам. Балконы дворцов уже открыты и убраны традиционными тканями. Внутренняя часть площади обнесена изгородью, за которой стеснятся завтра десятки тысяч горожан и крестьян, не желающих тратиться на платное место. Немалое число любопытных усеивает и сейчас эту изгородь и эти скамьи в ожидании репетиции. Пустота импровизованного скакового круга, который обегает площадь, разделяя подмостки от внутренней изгороди, говорит о напряженности мгновения. Внезапно крики и говор рождаются в стороне палаццо Публико. Из-за поворота выскакивают десять лошадей с извивающимися на них в странных усилиях всадниками. Они проносятся как вихрь, и звонкий стук копыт по камням быстро тонет в гуле толпы. Мотаясь из стороны в сторону, проскакивает неловкий, далеко отставший от других fantino{214}, сопровождаемый свистом и хохотом. Репетиция кончилась, и народ высыпает на круг, волнуясь, жестикулируя, споря до хрипоты о завтрашних шансах.
Целых три репетиции предшествуют этой prova generale{215}, имеющей место накануне дня состязания или, в сущности, даже четыре, если считать выбор скакунов, с которого начинается устройство Палио. Утром 13 августа несколько десятков лошадей приводят к палаццо Публико, где уже ждут их представители города и контрад, «deputati del Palio»{216}. Здесь происходит тогда предварительное испытание, с помощью которого избираются и отделяются от других десять участников Палио. Очередные контрады тянут жребий; судьба таким образом определяет лошадь, с которой отныне связаны все упования победы и славы. Вечером в тот же день происходит первая репетиция, где более или менее ясны становятся относительные шансы контрад. Лишь две, три из них вырисовываются тогда по большей части как могущие серьезно претендовать на успех. И по большей части вторая и третья репетиции, устраивающиеся утром и вечером 14-го, и даже prova generale не меняют ничего в предсказаниях и предположениях о розыгрыше, как сложились они в день первой репетиции. Трудности скачки по наклонному кольцу площади, с его неправильной формой и резкими поворотами, так велики, что качества лошади играют здесь главную роль при всем искусстве fantino управлять ею и при всей ловкости его действовать «nerbo» — бичом из воловьей жилы, которым имеет он право не только подбодрять свою лошадь, но и бить по чем попало других лошадей и даже их наездников.
Шестнадцатого августа, в ослепительное голубое утро, Сьена пробуждается рано, охваченная праздничной лихорадкой, после ночи, бывшей для многих в самом деле бессонной. Контрады кипят последними приготовлениями. Их семнадцать, этих контрад, — пять или шесть в каждом из трех «terzo»{217}, на которые природа и история разделили город. Сегодня с утра выступят они во всем разнообразии геральдических зверей, девизов, цветных знамен и пестрых одежд несколько театрального Ренессанса. Мы скоро научимся отличать желто-голубые цвета и черного орла «Aquila» от желто-зеленой «Selva», бело-голубую «Onda» от красного с желтым «Montone»{218}, одетую в национальные цвета современной Италии «Оса» от ее традиционного противника белой и черной «Lupa». Вражда и дружба между собой различных контрад есть нечто существующее не со вчерашнего дня. У каждой такой вражды и дружбы есть своя легендарная история, корни которой зачастую теряются в веках. Кто мог бы объяснить преграду многостолетней ненависти, воздвигнутую между «Оса» и «Torre», между «Selva» и «Pantera», между «Nicchio» и «Montone»!{219}
Лишь десять контрад принимают участие в сегодняшнем состязании: «Onda», «Tartuca» и «Chiocciola» от Терцо ди Читта, «Montone», «Licorno» и «Civetta» от Терцо ди Сан Мартино, «Istrice», «Оса», «Lupa» и «Giraffa»{220} от Терцо Камоллиа. Мы живем, кажется, в пределах «Aquila», не участвующей в состязании, и оттого направляемся в церковь контрады «Tartuca», чтобы присутствовать при трогательнейшей утренней церемонии. У каждой контрады есть своя церковь, где хранятся воспоминания и трофеи Палио. Скромная «Tartuca», не столь богатая и славная, как какая-нибудь «Torre», владеющая Палаццо Публико, или «Оса», обитающая в долине св. Катерины, гордится все же своей церковью Сант Ансано, носящей имя первого сьенского святого.
Десятка два участников, десятка три друзей и родственников уже собрались на паперти и в сакристии Сант Ансано. Участники уже облечены в романтические и пестрые наряды, более или менее воспроизводящие наряды Сьены кватроченто. Так называемая comparsa{221}, составляющая представительство контрады и выступающая в процессии, предшествующей состязанию, смыкает свои ряды. Во главе ее становится барабанщик, за ним два alfieri{222}, играющие цветными знаменами, затем capitano в сверкающем шлеме и кирасе, окруженный четырьмя пажами, знаменосец с историческим знаменем контрады и, наконец, fantino на выездной разукрашенной лошади. Всюду цвета «Tartuca» — желтый, синий и красный, всюду персонифицирующая контраду геральдическая ее черепаха. Что касается до главного участника Палио, до призовой лошади, с которой связаны все надежды на торжество, то вот появляется она, дрожащая и фыркающая от волнения, ведомая конюхом, «barbaresco», и после некоторого колебания по ступеням входит в храм. Священник в облачении, встречая ее, читает молитвы и кропит ее водой, и пугливо пятится, озираясь вбок влажным взглядом, лошадь контрады, не оставив, однако, на полу церковки следов своего пребывания, которые были бы сочтены вернейшими ауспициями успеха. «Tartuca», впрочем, не особенно разочарована таким поведением своего скакуна: все репетиции уже засвидетельствовали, что у него нет никаких шансов, и знатоки уверенно говорят, что нынешнее Палио разыграют между собой «Оса» и «Lupa», если только неожиданность не вынесет вперед капризную бело-голубую «Волну» или пылкого, белого с красным «Жирафа».
Молебствие кончилось, и comparsa двигается по улицам. Пусть бедная «Tartuca» не имеет никаких надежд на победу, барабан ее звучит оттого не менее громко и весело в полных эхом старых улицах, и не менее увлечены ее знаменщики традиционной игрой «sbandierata»{223}. Сине-желтые знамена в ловких руках alfieri то описывают прихотливейшие фигуры в воздухе, то высоко взлетают вверх и, перевертываясь, падают, вовремя подхваченные их держателями. Вместе с comporca мы входим на площадь Дуомо. Здесь, в непрестанных «sbandierata» дефилируют контрады одна за другой перед окном архиепископа и перед балконом префекта, яркие, пестрые, неописуемо праздничные в свете августовского солнца на фоне белого с черным Дуомо и темной гудящей толпы горожан и крестьян.
Пока удаляются контрады к Сант Агостино, где формируется традиционный кортеж, зрители Палио спешат позавтракать. На короткое время пустеют улицы и площади города. Состязание приурочено к часу захода солнца, но еще задолго до того начинает наполняться Кампо ди Сьена. Нетерпеливые спешат занять места у самой изгороди. Понемногу населяются платными зрителями скамьи подмостков, идущих вокруг всей площади. Человеческие фигуры появляются на балконах, в окнах дворцов, на крышах, даже на трубах. Середина площади скоро кишит сплошной черной массой людского муравейника. Незабываемое зрелище! Незабываемое впечатление веселости, легкости, достоинства, инстинктивного порядка в стечении этих десятков тысяч итальянских простолюдинов на одну площадь по узким, как щели, прерывающимся иногда лестницами, переулкам!
«Цирк, амфитеатр, ипподром, plaza de Toros{224} — эти различные образы вызывают теперь одновременно Кампо ди Сьена, но еще более неотвратимо уводит оно воображение далеко назад в убранственные эпохи. Теперь это волнующее видение городской площади в средние века, в день религиозной церемонии или народного празднества — причудливое, живописное, цветистое, шумящее и бурлящее жизнью. Повествования старых хронистов, иные редкие миниатюры, иные вышивки серебром и золотом являют нам подобные же зрелища». Всякий, кто видел Кампо ди Сьена в минуты, предшествующие скачке на Палио, повторит вслед за де Навенном это впечатление.
Но уже солнце заходит, раздается первый выстрел сигнальной пушки, «mortaretto», за ним другой, третий. Конные карабинеры проезжают по кругу состязаний, который, впрочем, и без того свободен от любопытных. Играет музыка; глубоким, как голос самой истории, голосом звучит колокол Torre Mangia; десятки тысяч зрителей встречают кортеж, голова которого показывается на углу via del Casato{225}. Трубачи открывают шествие, за ними следует конный знаменосец коммуны, сопровождаемый знаменщиками всех городов и земель, составлявших некогда владения республики. Capitano di Giustizia{226}, окруженный пажами и сбирами, выступает вслед за тем как вечный представитель полиции чинквеченто. Десять comparse, уже виденные нами на Пьяцца дель Дуомо, вытягиваются вновь одна за другой, соперничая яркостью нарядов и ловкостью игры знаменами. Гул одобрения прокатывается по скамьям при виде того искусства, какое выказывают alfieri в традиционных своих sbandierate. Показывается историческое Carroccio{227}, священная колесница Республики, влекомая четырьмя лошадьми, убранная алым бархатом с девизами и гербами. Десятки конных и пеших солдат, одетые как воины Синьорелли, окружают ее, исторический колокол, Martinella, без устали бьется на ее мачте. Среди множества знамен и значков, развевающихся на Carroccio, еле заметно само скромное Палио — приз сегодняшнего состязания. Семь контрад, не принимающих участия в скачке, следуют сзади колесницы, и новые группы исторических фигурантов замыкают шествие вместе с Carroccio упраздненных контрад.
Кортеж обошел всю площадь и распределяется теперь яркими цветными пятнами по скамьям огромной трибуны, воздвигнутой перед Палаццо. Музыка смолкла, наездники контрад спешат переменить парадный наряд на более удобный костюм состязаний. Над головами человеческого муравейника вдруг появляются они в куртках, носящих цвета контрад, и в металлических касках, сидя верхом на неоседланных лошадях и сжимая в руке жесткое «nerbo»{228}. У стен Палаццо традиционный mossiere в цилиндре и белых перчатках соберет сейчас десять соперников между двумя канатами и устроит им старт, от которого так много зависит в исходе скачки. Затаив дыхание, замерев от волнения, вся Сьена, собравшаяся здесь на площади, ждет нового сигнала потешной мортиры. И когда наконец выстрел звучит, точно вздох облегчения вырывается из десятков тысяч грудей и проносится как ветер над Кампо.
Старт удался, кажется, и «mossiere» не придется на этот раз бежать от негодования какой-нибудь обиженной контрады. Но роковой поворот Сан Мартино, где скакуны должны сделать почти прямой угол и где стены из предосторожности увешаны тюфяками, быстро распределяет участников. Безнадежно отстают здесь «Единорог», «Улитка» и бедная наша «Черепаха», в то время как своенравный «Жираф» едва не валится боком на тюфяки поворота. Бело-голубая «Onda» выскальзывает вперед из общей группы, но «Lupa» и «Оса» преследуют ее неотступно, и на втором круге она уступает место не только им, но и отчаянно пробивающейся «Civetta». Гул усиливается, крики поощрения и надежды сливаются в сплошной рев. «Lupa», «Оса», «Civetta» проходят весь третий круг в красивой борьбе, и ездоки их усиленно работают «nerbo». Цветам черно-белой «Волчицы», такой традиционно-сьенской и к тому же родной сестре римской волчицы, я горячо желаю победы и оттого радуюсь вместе с самыми азартными «lupaioli»{229}, когда наш искусный fantino перед самой чертой последним усилием вырывает шею у торжествовавшего уже победу заносчивого «Гуся».
Палио кончено; под долго не смолкающие клики «Lupa», «Lupa» расходится с площади добрый сьенский народ, и хотя всем еще весело, но уже как-то и жалко, что кончился праздник. Спокойно растекается толпа по тратториям, где ждут ее все разновидности pasta asciutta{230} и все сорта тосканского вина. В упоении победы шумят одни «lupaioli», пробираясь в свой квартал. В церкви Сан Рокко водрузят они новое Палио в ряду многих других, которыми гордится особенно удачливая в состязаниях контрада.
Они отслужат там Те Deum{231}, и священник благословит их лошадь и коленопреклоненного прижимающего металлический шлем к груди fantino. И весь вечер, всю ночь будет пировать и веселиться «Lupa» на своей круто убегающей вниз Via Valerozzi{232}, увешанной бумажными фонарями и убранной гирляндами бумажных цветов.
А наутро семнадцатого и квартал счастливой «Волчицы», и вся Сьена проснутся с сознанием будней, снова вступивших в свои права. Как быстро в одну ночь схлынули толпы приезжих! На улицах нет более ни загорелых contadini{233} в черных шляпах, ни расфранченных сельских красавиц, ни деревенских prete{234}; ни патриархальных фамилий из Ашьяно и Монтальчино с застенчивыми синьоринами, выступающими на три шага впереди маменьки, и толстощекими мальчуганами, сосущими леденцы. Какая магическая палочка заставила их исчезнуть с такой быстротой, чтобы поспешить к своим полям и виноградникам, скрипучим колодцам и ленивым буйволам, или к выбеленным стенам и черным шкапам деревенской сакристии, или к уюту провинциальной аптеки и провинциальной булочной, украшающих какую-нибудь неизбежную Via Garibaldi или Via Cavour{235}. Освободившись от них, Сьена принимает обычный свой вид, с обычной неторопливостью возвращаясь к делам своей тихой жизни. Лишь с Кампо доносится стук топоров и молотков — то разбирают подмостки и загородки, чтобы сложить их до будущего Палио. О вчерашнем празднике не вспоминает уже больше никто, и нам как-то странно среди этого наступившего вдруг белого дня будней наткнуться вдруг на camparsa della Lupa, переносившую в собор добытое вчера Палио. Все действующие лица ее были в обычном будничном платье, но цветные знамена как бы невольно еще кружились в руках бывших alfieri{236}, и рыжая лошадь «Волчицы», слегка танцуя, ставила на камни мостовой вызолоченные в знак победы копыта.
ВОЛЬТЕРРА
От Сьены до Поджибонси по железной дороге, от Поджибонси до Колле ди Валь д'Эльса по маленькой веточке и далее в легкой двуколке веттурина по отличному шоссе — таков наш путь к Вольтерре. Дорога от Колле до Вольтерры пустынна, однообразна; все время тянется она по высоким плоскогорьям, внезапно спускаясь иногда в крутые овраги; цепи лысых холмов то впереди, то сзади постоянно скрывают горизонт. На этих высотах совсем свежо, и, так как день выдался облачный, время от времени влачащиеся по скудным полям тучи сеют на нас капельки седого тумана.
Мы незаметно приблизились к выделяющейся высотой своего положения, даже среди других горных итальянских городов, Вольтерре. Эта особенность ее более заметна тому, кто приезжает сюда обычным путем и поднимается по извивам дороги от железнодорожной станции. Гостиница с необыкновенно обширной обеденной залой, в одном углу которой жарко пылал огонь, приняла нас в свои недра. Даже в гостинице все было как-то монументально и сурово здесь и говорило не о лете, не об осени, но о некой вечной горной зиме.
Вольтерра — темный, угрюмый в своей крайней древности город. Он выстроен весь громоздко и тяжело, и как полный контраст ему вспоминается благородное изящество Монтепульчиано. Дикие горные крестьяне в плащах из грубого сукна толпятся на его улицах в дни базаров и праздников. В этих людях нет приветливости и веселости сьенского contadino. В облике их чудится что-то не итальянское, что укрылось от благодетельных переплавлений Ренессанса и сохранило в целости черты сказочно древней расы. Вольтерра — один из этрусских городов, и, даже если бы в нем не было замечательного музея древностей и превосходно сохранившихся стен, он по самому духу своему оставался бы одним из явственнейших свидетельств об этой загадочной нации.
Вольтерра полна, кроме того, ощущений глубочайшего средневековья Италии. Ее Палаццо деи Приори, ее Пьяцца Маджоре, ее сохранившиеся в большом количестве башни, ее уцелевшие во множестве зубцы на дворцах и бойницы в стенах являют редкое по живописности зрелище. Все то, что утрачено в исчезнувших кварталах старой Флоренции, путешественник найдет здесь, и не Сьену, но именно Флоренцию или Пизу и Пистойю заставляет чаще всего вспомнить этот город, глядящий в горные туманы, которые разрываются иногда, открывая вдали полосу моря и странные силуэты островов Горгоны, Капрайи и Эльбы.
Но справиться с первобытной тяжестью и дикостью Вольтерры, набросить на улицы ее и жилища легкий покров своей убранственности, осветить их улыбкой искусств не в силах была даже Флоренция, слишком поздно, лишь в дни Лоренцо Маньифико окончательно покорившая этот дальний угол Тосканы. Вольтерра не богата искусством: две вещи Синьорелли, не из удачных, хотя и хорошей поры, рафаэлевский портрет в палаццо Ингирами — таковы главные ее художественные достопримечательности. «Presepio»{237} с замечательными пределами мало известного сьенца Бенвенуто ди Джованни в Палаццо деи Приори заставляет вспоминать одну из искреннейших страниц «Sensations d'Italie»{238} Поля Бурже. Кажется, этому ведомому немногим мастеру отдал Бурже какие-то лучшие минуты своей молодости. И не «Presepio» его, но Благовещению.
Надо выйти за городские ворота «Porta a Selci», спуститься в овраг и вновь подняться мимо С. Ладзаро, чтобы попасть в уединенный монастырь Сан Джироламо, хранящий Благовещение Бенвенуто ди Джованни. Странные люди всех возрастов и состояний, под присмотром двух сторожей, вооруженных револьверами, чинили никому не нужную дорогу в окрестностях заброшенного монастыря. Размышления о неестественности тех групп, которыми расположились они, прервав на минуту свою более похожую на игру работу, и о какой-то особой возбужденности их обращенных на нас взглядов пришли нам, к счастью, в голову, когда мы уже вступили в церковь. Работники самых глухих дорог Вольтерры — то были пациенты приюта для умалишенных, расположившегося в давно упраздненном монастыре Сан Джироламо. Эта встреча среди щемящего сердца унылостью пейзажа горной Этрурии вызвала на миг жуткое чувство. После такой встречи мог бы написать Эдгар По своего «Dr. Таrr and Professor Fether»{239}.
Но Бенвенутто ди Джованни быстро заставляет забыть даже об ужаснейшем из человеческих несчастий. Благовещение его — истинный перл сьенского кватроченто. Неслыханной нежностью и грацией исполнено оно; весь изысканный колоризм сьенской иконы сказался здесь в лазурности Богоматери, в сиреневости архангела и в бледной алости святой Катерины, сочетающейся с бледным золотом. Это то, чего можно было бы ждать у колористически тонкого Сассетты, но это еще лучше Сассетты. Невольно перебираешь в уме другие вещи Бенвенуто ди Джованни и жалеешь, что недостаточно видел в Сьене и в ее окрестностях этого мало выясненного художника. Вспоминаешь, как болезненно остры по цвету казались его фрески в монастыре Сант Эудженио, как романтичны пределы, разбросанные по разным собраниям. И вновь благодарно изумляешься артистической неисчерпаемости Италии, щедрости, не знающей границ, с какой вознаграждает она всякого искателя и энтузиаста, — всякого, кто странствует в летние дни по ее знаменитым и неведомым городам, по ее большим и малым дорогам.
СЕВЕР
ПАРМА
В современной Италии Эмилия является одной из самых передовых областей. Города ее сильно двинулись за последнее время по путям индустрии, и деревни не перестают совершествоваться в сложностях агрикультуры. Эмилия полно живет всем тем, что составляет достояние современности. Здесь можно изучать успехи итальянской техники, развитие социализма, сельскую кооперацию, народную школу, общественную гигиену. Для тех, чье внимание обращено в сторону искусства и чье любопытство устремлено в прошлое, Эмилия будет наименее обетованной из всех итальянских стран.
Парма разочаровала уже многих своим мелодическим именем, столь мало вяжущимся с прозаическим и будничным видом современного города. Нельзя сказать даже, чтобы в этом были повинны именно наши дни. Модернизация Пармы — дело XVIII века и первых десятилетий XIX, и недаром еще Казанова отметил, что Парма из всех итальянских городов показалась ему наиболее новым и наиболее «французским». Скучая на улицах Пармы, путешественник не перестает скучать и тогда, когда видит окрестный пейзаж. Равнины Эмилии унылы здесь, и в жаркий летний день едва лишь брезжат далекие голубые Апеннины сквозь беловатую мглу и пыль дорог.
Как остров среди все нивелирующих волн современности высится обширный романский собор, с огромными химерами у входа, с башней кампаниле и диковинным баптистерием. Здесь чувствуешь «разрыв времен», которому не удивился бы во всякой иной стране, кроме Италии, где не дает ощущать этого ни живая и деятельная Тоскана, ни даже промышленная и деловая Ломбардия. Собор и баптистерий полны живописью и очень старыми рельефами, которые, быть может, показались бы интереснее, не будь они в Парме. И пармская галерея, быть может, возымела бы совсем другую репутацию, не окажись она в стенах этого лишенного обаяния города.
Лишь часть того, что собрали пармские Фарнезе, сохранилась в стенах былой резиденции их, носящей имя «Ла Пилотта». Другая, значительнейшая часть перешла в Неаполь, где составляет ядро коллекций нынешнего Музео Национале. Многое отправилось странствовать по городам и дворцам Европы. Кое-что осталось в Пармской галерее из флорентийцев; из венецианцев лучшим пейзажным образом и двумя забавными мифологиями представлен Чима да Конельяно; прекрасна еще романтическая вещь Андреа Скьявоне — «Девкалион и Пирра», золотые тела на сине-зеленом море.
Неожиданностью для посетителя оказываются пармские примитивы, о существовании которых мало кто подозревает, пока не очутится в стенах Пилотты. Старый Якопо Лоски и беллинианствующий несколько Кристофоро Казелли были интересными мастерами, а последние изыскания выясняют привлекательную фигуру Аральди и говорят, что далеко не так безнадежны, как это казалось раньше, были Майнери и Мунари. В общем, «пармезаны» XV-XVI века остались все же эклектиками, питавшимися плодами феррарского художественного древа, увлекавшимися Моденой и Болоньей, Мантеньей, Боккачино и венецианцами.
Все эти впечатления Пармы, хорошие и дурные, гаснут, разумеется, рядом с впечатлением от Корреджио. Пармский гений является одной из самых странных загадок Возрождения. В силу чего эта изолированнейшая из всех индивидуальностей Ренессанса, эта отточеннейшая из всех его артистических способностей оказалась прикреплена к безразличным равнинам Эмилии, к скудной силами и энергиями Парме? Корреджио суждено было остаться до конца дней гениальным провинциалом — это ли не ирония судьбы по отношению к тому, чья слава спустя век или два затмила блеск Рафаэля и Микельанджело!
Не какие-либо отдельности дороже всего в Пиенце. Где еще можно найти такое волшебное в своей целости, в своей сохранности видение подлинного кватроченто? С ощущением, похожим на сон, стоишь на этой «воображаемой», несмотря на всю ее реальность, площадке, проходишь по улице, прорезанной несколькими щелями переулков с именами del Baccio, dell' Amore{199}, вступаешь в собор, где нетронутым золотом сияют старые сьенцы, Маттео, Сано, Веккиетта — какой-то особенно интересный на этот раз. Всматриваясь в подробности зданий, видишь, что здесь уцелело все то, что исчезло везде, кроме вымышленного Пием города, чего не найдешь даже в столь милостиво пощаженной временем Сьене, — каждый герб Пикколомини с пятью полулунами, каждая буква коммомеративной надписи, фонари на домах, решетки в окнах, кольца для привязывания лошадей и подставки для факелов в стенах дворцов. Я не знаю, как можно было бы прожить в Пиенце даже несколько дней. Это не город, но тень города, тем более поразительная и жуткая, пожалуй, чем более сохранно в ней все, из чего слагалось некогда его бытие. Не обязывают ли эти по волшебству воздвигнутые и чудом уцелевшие стены к каким-то нестерпимым чувствованиям и неестественным позам, к какому-то выходу из своего я и из своего века всякого, кто решился бы провести среди них месяц, неделю! Не тем ли можно объяснить странное чувство облегчения, которое испытали мы, когда зашумел наш разбитый «Фиат», осторожно пролагая путь от тесной городской площадки к полям и дубовым рощам contado{200}, сквозь вечернюю улицу с зажегшимся над ней огромным фонарем и с пятью или шестью любопытными, обозначившими, как на старой картине, все население неимоверной Пиенцы.
АШЬЯНО
В знойный августовский день слезли мы на станции Ашьяно, чтобы ехать отсюда на лошади в Монте Оливето Маджоре. У нас едва хватило времени пообедать в деревенской гостинице и заглянуть в некоторые церкви Ашьяно ради хранимых ими старых сьенцев. Густой слой пыли устилал улицы городка; возы, запряженные волами, тяжко тащились по ним, скрипя колесами; в раскаленный полдень белело все — розовые стены домов, известковая пыль и видимый сквозь нее диск солнца и самое небо. Когда сторож отворил дверь Колледжиаты, как тускл и бледен показался после этого блеска золотой полиптих Сассетты!
Из старых сьенских мастеров Сассетта оказался новейшим по времени его открытия. Долгое время был он затерян среди других живописцев сьенского кватроченто, и отчетливое его существование началось лишь лет двенадцать тому назад после работы Бернсона «О сьенском художнике францисканской легенды». Но, выйдя из скрывавшей его тени, Сассетта сразу сделался одним из любимцев всех любителей «примитивов». Велика нежность и поэтичность его композиций, прелестен всегда его цвет, сочетающий тускловатое золото и голубовато-пепельные краски. В Оссерванце под Сьеной есть превосходная его вещь, но, пожалуй, еще лучше того — это большая икона в Ашьяно. Ее сюжет — «Рождество Богородицы» — всегда был одним из привлекательнейших иконных сюжетов. Русским иконописцам давал он возможность выказать особую нарядность красок и умозрительных византийцев склонял к подробностям человеческих чувств и человеческих нравов. В итальянце все это соединилось с чисто готической женственностью и лиризмом средневекового певца. Лилейность этих склоненных профилей, золотистость этих светлых волос, нечто от цветка, выросшего во рву замка, и от сонета Петрарки, прозвучавшего под нервюрами сводов,- такова доля Запада в этом создании старой Сьены, стоявшей на грани двух миров.
Сассетта не был, однако, современником Петрарки, заснувшим на столетие и растерянно пробудившимся тогда, когда уже успело взрасти искусство флорентийского кватроченто. Если он был, как и все почти сьенцы, retardataire{201}, то в одном отношении прикосновенен он был и к величайшим новаторствам. В обширном труде Вентури вновь поднят интересный вопрос о происхождении искусства Пьеро делла Франческа, определившего судьбы живописи XV века по всей Италии. Традиция, выводившая Пьеро от неясного Доменико Венециано, отчасти показалась Вентури сомнительной и недоказуемой. Более естественный переход к прекрасному свету и цвету картин Пьеро Вентури заметил у некоторых сьенцев, которые побывали на родине его в Борго Сан Сеполькро или в Перуджии, где работал он в молодости, и были, может быть, его первыми учителями. Эти сьенцы — Доменико ди Бартоло и еще очень пока таинственный Сассетта. Когда смотришь на пепельную светлость и голубизну Ашьянского полиптиха, предположение Вентури кажется правдоподобным. И если тускла и угашена икона сьенского мастера, то это оттого, что время не очень пощадило ее, и еще оттого, что ослепителен сегодняшний день за приоткрытой кожаной завесой деревенской церкви.
Бывают моменты, когда ничто, созданное рукой человека, не может сравниться или стать рядом с могучим явлением сил природы. Мы возвращались из Колледжиаты в сплошном сверкании, объявшем землю и небо. Мы поспешили укрыться от него в прохладной комнате гостиницы, где ждал нас обед. Над дверью, открытой на балкон, свисали тяжелые гроздья винограда — сожженные солнцем ломкие листья и крупные черные, просвечивающие багрянцем ягоды. В первозданной красоте всех этих форм и всех этих красок лозы и ее плодов и листьев была та сила, которая рождает эпос и мифы. Нам оставалось глядеть, преклоняться, вновь глядеть и невольно отводить взор, как если бы глянула нам в лицо улыбка сельских богов.
МОНТЕ ОЛИВЕТО
Мы приближались к великому бенедиктинскому монастырю Монте Оливето. После бесплодных, изъеденных оврагами меловых склонов и осыпей показались группы растительности: сады, рощи. Поднялись старые черные кипарисы, расступились вокруг монастырской дороги сосны. Их мягкие иглы, устилавшие землю, запах хвои, сквозная тень, скрип верхушек и крик иволги напомнили русские монастырские леса. И в самом виде Монте Оливето, в стене его и воротах, в непоказной хозяйственности его построек было нечто извечно монастырское, одинаковое для Востока, для Запада, для России и для Италии. В бурные времена истории было, вероятно, что-то глубоко волновавшее лучшие души в идее монастыря, обители, града Божия, отделенного стеной, и каменной, и нерукотворной, от неправды и суеты человеческих городов.
Миновали ли навсегда эти бурные времена и вместе с ними отошла ли навсегда в прошлое монастырская идея? Было бы неосторожно в том поручиться: напротив, многое указывает, что и этому созданию древнего мира, как всем другим, еще предстоит какой-то новый рассвет. Разве не ощущается подчас в современной жизни некая пустота, некий пробел, не заполненный возможностями, подобными тем, которые когда-то открывал монастырь? Разве не приняла жизненная борьба еще более отталкивающих, чем в древности, форм и разве среди нас нет утомленных ею, изведавших всю горечь ее и познавших всю ее тщету? Едва ли среди философов, поэтов, художников и мечтателей нашего века найдется хотя бы один, который не чувствовал бы своей принадлежности к неназванному пока ордену и не спешил бы при всякой возможности уйти в келью несуществующего пока монастыря.
Очень похоже на истину, что такой орден и такой монастырь осуществятся в грядущих обителях людей искусства и мысли. Новое пустынножительство будет, разумеется, отстоять весьма далеко от подвижничеств фиваиды. Но монастырь и не предполагает непременно героических подвигов и чудес аскетизма… Можно представить себе будущее убежище скорее подобным этому Монте Оливето, с его садами, полями и виноградниками, с его поместительными хранилищами зерна и погребами вин, с его обширными колоннадами солнечных дворов, расписанных фресками, с его прохладной библиотекой, приветливой трапезной и отдельной студией, отдельной спальней для каждого брата. Такой монастырь аристократичен по существу, как аристократично Монте Оливето, принимавшее лишь членов благородных фамилий.
Бернардо Толомеи, принадлежавший к древнейшему роду Сьены, основал Монте Оливето Маджоре в XIV веке. Жизнеописание его повествует о всяческих успехах и достижениях его молодости. Шестнадцати лет он приобрел звание доктора философии и права, как гражданского, так и канонического. Честолюбивый отец выхлопотал для него титул рыцаря Империи, и принятие этого титула молодым Толомеи сопровождалось многодневными и блестящими празднествами на улицах Сьены, где танцы сменялись турнирами и турниры танцами, пока новый рыцарь не опоясался мечом и не надел шпоры в стенах мраморного Дуомо. Этот триумф, как сообщают биографы, несколько вскружил голову будущему святому. Из всех профессий, открытых перед ним, он избрал, впрочем, сперва мирную профессию юриста. Он преподавал право и занимался государственными делами, сделавшись впоследствии вождем одной из политических партий. Жизнеописатель его рассказывает даже, что он желал захватить в свои руки всю власть в республике. Когда ему исполнилось сорок лет, Бернардо Толомеи был внезапно поражен слепотой, скрывшей от него соблазны внешнего мира и открывшей ему радости мира внутреннего. Он обратился с молитвой к Богоматери, прося возвратить ему зрение и давая обет иной жизни. Молитва его была услышана, и Бернардо Толомеи мог снова вступить в переполненную слушателями аудиторию и взойти на кафедру, но после долгого и напряженного молчания он произнес только единственный текст грозной книги: «Суета сует и всяческая суета».
Вскоре после того, сопровождаемый двумя друзьями из благородных фамилий Сьены, он удалился в пустынную местность, где ныне стоит Монте Оливето. Начало обители было положено теми ямами в мягкой скале, которые вырыли собственными руками Бернардо Толомеи и его последователи.
К ним вскоре присоединились другие, и усердным трудом этой кучки людей пустыня была превращена в цветущий оазис. Монастырская усадьба возникла еще до кончины основателя, последовавшей в 1349 году, но в первые годы она не имела, разумеется, того внушительного вида, какой являет сейчас. Как трудолюбивые муравьи, оливетанские монахи год от года и десятилетие от десятилетия умножали, расширяли и украшали свои сооружения. К концу XV века монастырь приобрел тот характер солидного благоустройства и довольства, который, несмотря на нынешнее упразднение и запустение, делает его более похожим на какой-то учено-хозяйственный институт, чем на жилище борющихся с собой отшельников.
Художники разного рода были с ранних пор привлечены к украшению Монте Оливето Маджоре. Недурной живописью расписана зала капитула и рефекторий, а в церкви и в библиотеке знаменитый Фра Джованни да Верона делал восхитительнейшие интарсии. Но не ради этого посещают путешественники секуляризованный монастырь. Большой киостро его содержит один из грандиознейших фресковых циклов Италии, начатый Синьорелли, оконченный Содомой. Случайность соединила здесь, конечно, эти два не имеющих ничего общего друг с другом имени. Синьорелли был приглашен оливетанскими монахами в расцвете славы и таланта, в 1497 году. Привлеченный Апокалипсисом Орвьетского собора, он бросил работу, не окончив ее. Восемь фресок его остались на стенах chiostro grande{202}, изображающие различные эпизоды из жизни св. Бенедикта. Они сильно пострадали от времени и местами от реставраций и все же принадлежат к лучшему, что оставил нам прекрасный мастер. Не связанный здесь темой так, как в Орвьето, Синьорелли дал волю свободным своим впечатлениям жизни, краски, движения. С особенным удовольствием предался он, под предлогом изображения полчищ Тотилы, связанного с легендой о св. Бенедикте, живописанию разноплеменных наемников, составлявших войско какого-нибудь современного ему кондотьера. Чисто по-художнически Синьорелли был упоен краской и жестом военного лагеря кватроченто. Какие головы, какие наряды, какие фантастические и правдивые вместе с тем пейзажи недр Италии! Разноцветность военных одежд особенно пленяла художника, и с явно ощущаемой радостью писал он полосатые камзолы и в яркие лоскутья одетые ноги своих героев, то старых и беспощадно лукавых, то полных грубой и жестокой силы, то любующихся своей молодостью и высокомерной элегантностью. Он никогда вообще не боялся резкостей краски, здесь же в трех сценах Тотилы прямо бьет нас всей этой «варварской пестротой», и, далекие от того, чтобы ей ужаснуться, мы ему рукоплещем.
В другой сцене, иллюстративное содержание которой ничтожно, Синьорелли выказал себя удивительным живописцем натурального. В комнате деревенской гостиницы, с закопченным деревянным потолком и очагом в форме камина, обедают два белых монаха за уставленным яствами столом. Мальчик и две девушки прислуживают им, одна несет блюдо, другая наливает вино. Хозяйка подымается кверху по внутренней лестнице, отдавая приказание третьей служанке, и в открытую дверь, на пороге которой дожидается слуга приезжих, врывается солнце. Встретить такую сцену в творчестве одного из величайших мастеров кватроченто — это ли не подарок! И я не знаю, что в ней милее: живость ли воспоминания о прохладной в летние дни деревенской гостинице, подлинность солнца в открытой двери, движение служанки, наливающей вино и такой верной натуре во всем, в каждой складке своего подоткнутого платья, или, может быть, певучая грация другой женской фигуры, далеко вознесенной над простым жизненным наблюдением и столь же сладостно изгибающейся в угоду античным ритмам, как самые ритмические из фигур Боттичелли.
Содома продолжил и закончил цикл, начатый Синьорелли, и написал на стенах Монте Оливето вообще лучшее из всего, что ему удавалось написать. Кто невзлюбил этого мастера за приторность многих его вещей и за бесстыдный эклектизм каждой из них, пусть воздержится все-таки от окончательного суждения, пока не побывает в оливетанском монастыре. Содома начал работать здесь, когда ему было двадцать восемь лет, и нет ничего более молодого, чем заразительная кипучая веселость и безудержная нарядность этих фресок. Пусть очаровательность женщин, в таком странном для монастыря изобилии являющихся на стенах chiostro grande, y кого-то ловко заимствована, она не менее действительна от того. Пусть никакого содержания, ни спиритуального, ни формального, нет в этих композициях, бессвязные эпизоды их так праздничны, так хороши каким-то блестящим артистическим легкомыслием, что мы должны позабыть перед ними о всех строгостях художественной критики.
Для Содомы блестящим временем были эти первые годы его в сьенской области. Вазари рассказывает, как удивлял он граждан Сьены своим щегольством, своей расточительностью, своими причудами. Он держал в своем доме целый зверинец, в котором Вазари помнит белок, обезьян, пони, барсука, редких кур, индийских голубей и еще множество всяких других зверей и птиц. Помнит он и ученого ворона, который отзывался на стук в дверь голосом хозяина, к удивлению добрых людей и радости мальчишек. Содома был, кроме того, искуснейшим наездником и однажды взял приз в скачке на Кампо ди Сьена, являвшейся прообразом нынешнего «палио». Он носил роскошное платье, парчовые камзолы, и плащи, шитые золотом, и пышные головные уборы, и золотые цепи вокруг шеи, и прочие побрякушки, «приличествующие только шутам и комедиантам». И невзлюбивший Содому Вазари, объясняя странное nom de guerre{203} художника, спешит рассказать о грехах его, далеко не столь простительных, как щегольство и чудачество.
Но Содоме, каким он изобразил себя на фресках Монте Оливето, не простим ли мы всех его прегрешений, даже если то были прегрешения против нравственности. В сцене какого-то маленького чуда видим мы юношу с обольстительным лицом, с разрезом губ и взглядом глаз леонардовских женщин, с изощренной прической, спадающей из-под артистического берета на золотом шитый плащ, со зверьками и птицами, всюду сопровождавшими своего хозяина, по рассказу Вазари. И, глядя на добрых белых монахов, населяющих соседние фрески, — монахов, среди которых пять лет жил и работал художник, потешая и развлекая их так, что оливетанские отцы прозвали его «Mataccio»{204}, — научимся быть снисходительными, как они, и полюбим весь этот эпизод Содомы в живописной эпопее Италии, как любим ее новеллы.
ПАЛИО В СЬЕНЕ
Четырнадцатого августа вечером мы приехали в Сьену. Маленький вокзал в ущелье оказался переполнен приезжими. То были, однако, не иностранцы, но только горожане и крестьяне ближних окрестностей — мирные и многочисленные «фамилии» тихой провинции, с малыми детьми и съестными припасами, загорелые приапические виноградари и черноглазые девушки, смешавшие в своем наряде старину деревни с новизной магазина готовых изделий. Необыкновенное чувствовалось и на улицах города: никогда эти улицы и в этот час не были так оживлены. Никогда с таким трудом не разыскивался ночлег в гостеприимной Сьене. Как радушная хозяйка, она и радовалась своим гостям, и всплескивала руками в комическом отчаянии при виде множества званых, желавших быть избранными. Так, по крайней мере, встречены были мы в маленьком альберго Ла Скала, близ Баптистерия, где нам досталась все же комната с окном на овраг Фонтебранды и обед в третьей или четвертой очереди, поданный сбившейся с ног служанкой с блаженным от общего счастья лицом.
Причиной всех этих необыкновенностей было «Палио» — празднество, перевертывающее вверх дном Сьену дважды в год, 2 июля и 16 августа, празднество, равных которому по единственной в своем роде гармонии впечатлений тщетно мы стали бы искать в Италии и во всей Европе. Историки, как то обычно для них, спорят, не приходя к согласию о происхождении «Палио». В идее это состязание семнадцати кварталов — «contrade», на которые разделяется город. Неясно, впрочем, и историческое происхождение самих «contrade». По мнению одних, то были издревле деления, на которые распадалось выставляемое в минуту опасности городское ополчение. Каждая контрада высылала вооруженный отряд со своим «capitano», знаменем и знаменосцем, и из них составлялось войско республики. Де Навенн, писавший о Палио в своей книге «Entre le Tibre et l'Arno»{205} — одной из лучших французских книг об Италии, — ссылаясь на мнение местного архивиста Лизини, считает военное происхождение contrade легендой. Он указывает, что контрады возникли не в героические и воинственные времена Сьены, но в XV веке, ближе к его концу, и что их породили «любовь к общественным празднествам, которой всегда отличались сьенцы, и желание прийти именно в этом деле на помощь государству и тем обеспечить увеселению особенный блеск».
Хроники Сьены полны свидетельств о публичных играх, как Elmora, имевшая вид шуточной битвы деревянными мечами и камнями и запрещенная в 1291 году после одного особенно печального финала, как Pallonata, начинавшаяся с того, что большой мяч, оспаривавшийся игроками, бросали на площадь с высоты Torre Mangia{206}. С этим чередовались разнообразные гонки и состязания, бега скороходов, скачки на лошадях, на ослах, на быках и буйволах. Около 1500 года Сьена стала увлекаться боем быков, предвосхищая corridas{207} Испании. Но для светлой и ясной духом Италии развлечение показалось слишком жестоким; оно было воспрещено в 1599 году. Его сменили «buffalate»{208}, скачки на буйволах, но и они, после нескольких увечий, прекратились в 1650 году. «Asinate», последовавшие за ними, также удержались недолго. Мнения веков пережила лишь скачка на неоседланных лошадях, составляющая сущность Палио.
Первое время в состязании принимали участие двадцать лошадей, по числу контрад, на которые разделялась Сьена. В конце XVII века число контрад сократилось до семнадцати, каковым остается оно и до нынешнего дня. Но законодательство игр внимательно следило за всеми деталями их: один несчастный случай дал повод найти цифру «семнадцать» слишком большой. Со времени указа 1719 года в скачке на Палио принимают участие лишь десять лошадей, представляющие десять контрад — семь по очереди, три по жребию. Около того же времени было установлено, что Палио разыгрывается дважды в год, 2 июля, в день праздника Visitazione{209}, и 16 августа, в день Богоматери — покровительницы города. Религиозное значение празднества напоминается этой датой, но о нем и вообще нельзя позабыть, потому что самое «Палио», из-за которого состязаются контрады, — скромная хоругвь с изображением Богоматери, приз, лишенный какой бы то ни было ценности, кроме ценности символической. Соревнование контрад из-за святыни в былые дни, сменившееся соревнованием самим по себе в наше скептическое время, охладившее религиозный пыл даже у граждан Civitas Virginis{210}, — таков пафос общественной сьенской игры. «Есть особенности, — говорит де Навенн, — которыми Палио отличается от всех других конских состязаний. Никто не поверил бы, что горячее воодушевление, движущее соперниками, питается здесь вполне бескорыстными мотивами. Победа не только не приносит достигшему ее какой-либо выгоды, но, напротив того, обходится часто ему дороже, чем поражение побежденному. Единственный трофей, который оспаривают соперничающие контрады, и с каким притом увлечением, — это скромная хоругвь, где вышита Мадонна, окруженная эмблемами и лаконическими надписями. Город не награждает победителя ничем другим. На поле состязания нет ни букмекеров, ни тотализатора. Деньги ни в какой степени не являются здесь стимулом успеха».
Если страсть патриотическая движет обитателями сьенских контрад как действующими лицами в дни Палио, то другая старинная страсть, страсть к зрелищам, собирает на улицах Сьены эти радостно-праздные толпы зрителей. Пятнадцатого августа город просыпается с двойным, с тройным населением, переносящим нас числом своим в золотой век республики. Перекрестки улиц и площади, кафе и траттории, церкви и музеи — все кишит сельским людом Тосканы. Все двери общественной Сьены раскрыты настежь в этот торжественный день. С тихим удовлетворением и спокойным любопытством деревенская Сьена оглядывает достопримечательности города и испытывает его удовольствия. Вы всюду встречаете кучки приезжих, руководимые каким-либо бывалым contadino{211}, — в баптистерии перед рельефами Донателло, в Палаццо Публико перед Maestе{212} Симоне Мартини, в пинакотеке, перед иконой Дуччио. В соборе идет торжественная архиепископская служба, сопровождающаяся прекрасной музыкой. Деревянный настил, скрывающий graffitti{213}, снят в честь праздника. Ради одного этого, ради случая видеть целиком, во всем сказочном великолепии, невообразимый пол Дуомо надо быть в Сьене в дни Палио.
Надо быть здесь и для того, чтобы проникнуться глубочайшей симпатией к итальянской народной стихии. Что за изумительная толпа переливается в эти дни по узким улицам города! Что за приветливость и ласковость к чужому, что за достоинство по отношению к себе, что за умение быть на людях и оставаться самим собой, быть во множестве и не терять человеческого лица! В такой толпе немыслима паника, в ней нет ничего стадного, слепого, бестиального, в ней всякий знает свое место и признает место другого, никто не оттеснит, не толкнет вас в ней, и даже в минуты наибольшего возбуждения не слышится в ней грубого слова.
Есть оттого глубокое наслаждение слиться с этой толпой, следовать ее течению, отдаться управляющим ею ритмам. По одному из коротких переулков, стремительно падающих к Кампо ди Сьена, она увлекает вас к месту грядущего действия в час репетиции. Залитый солнцем многоугольник площади имеет совсем необычный вид. Подмостки, на которых рассядутся зрители в час состязания, лепятся по всем фасадам. Балконы дворцов уже открыты и убраны традиционными тканями. Внутренняя часть площади обнесена изгородью, за которой стеснятся завтра десятки тысяч горожан и крестьян, не желающих тратиться на платное место. Немалое число любопытных усеивает и сейчас эту изгородь и эти скамьи в ожидании репетиции. Пустота импровизованного скакового круга, который обегает площадь, разделяя подмостки от внутренней изгороди, говорит о напряженности мгновения. Внезапно крики и говор рождаются в стороне палаццо Публико. Из-за поворота выскакивают десять лошадей с извивающимися на них в странных усилиях всадниками. Они проносятся как вихрь, и звонкий стук копыт по камням быстро тонет в гуле толпы. Мотаясь из стороны в сторону, проскакивает неловкий, далеко отставший от других fantino{214}, сопровождаемый свистом и хохотом. Репетиция кончилась, и народ высыпает на круг, волнуясь, жестикулируя, споря до хрипоты о завтрашних шансах.
Целых три репетиции предшествуют этой prova generale{215}, имеющей место накануне дня состязания или, в сущности, даже четыре, если считать выбор скакунов, с которого начинается устройство Палио. Утром 13 августа несколько десятков лошадей приводят к палаццо Публико, где уже ждут их представители города и контрад, «deputati del Palio»{216}. Здесь происходит тогда предварительное испытание, с помощью которого избираются и отделяются от других десять участников Палио. Очередные контрады тянут жребий; судьба таким образом определяет лошадь, с которой отныне связаны все упования победы и славы. Вечером в тот же день происходит первая репетиция, где более или менее ясны становятся относительные шансы контрад. Лишь две, три из них вырисовываются тогда по большей части как могущие серьезно претендовать на успех. И по большей части вторая и третья репетиции, устраивающиеся утром и вечером 14-го, и даже prova generale не меняют ничего в предсказаниях и предположениях о розыгрыше, как сложились они в день первой репетиции. Трудности скачки по наклонному кольцу площади, с его неправильной формой и резкими поворотами, так велики, что качества лошади играют здесь главную роль при всем искусстве fantino управлять ею и при всей ловкости его действовать «nerbo» — бичом из воловьей жилы, которым имеет он право не только подбодрять свою лошадь, но и бить по чем попало других лошадей и даже их наездников.
Шестнадцатого августа, в ослепительное голубое утро, Сьена пробуждается рано, охваченная праздничной лихорадкой, после ночи, бывшей для многих в самом деле бессонной. Контрады кипят последними приготовлениями. Их семнадцать, этих контрад, — пять или шесть в каждом из трех «terzo»{217}, на которые природа и история разделили город. Сегодня с утра выступят они во всем разнообразии геральдических зверей, девизов, цветных знамен и пестрых одежд несколько театрального Ренессанса. Мы скоро научимся отличать желто-голубые цвета и черного орла «Aquila» от желто-зеленой «Selva», бело-голубую «Onda» от красного с желтым «Montone»{218}, одетую в национальные цвета современной Италии «Оса» от ее традиционного противника белой и черной «Lupa». Вражда и дружба между собой различных контрад есть нечто существующее не со вчерашнего дня. У каждой такой вражды и дружбы есть своя легендарная история, корни которой зачастую теряются в веках. Кто мог бы объяснить преграду многостолетней ненависти, воздвигнутую между «Оса» и «Torre», между «Selva» и «Pantera», между «Nicchio» и «Montone»!{219}
Лишь десять контрад принимают участие в сегодняшнем состязании: «Onda», «Tartuca» и «Chiocciola» от Терцо ди Читта, «Montone», «Licorno» и «Civetta» от Терцо ди Сан Мартино, «Istrice», «Оса», «Lupa» и «Giraffa»{220} от Терцо Камоллиа. Мы живем, кажется, в пределах «Aquila», не участвующей в состязании, и оттого направляемся в церковь контрады «Tartuca», чтобы присутствовать при трогательнейшей утренней церемонии. У каждой контрады есть своя церковь, где хранятся воспоминания и трофеи Палио. Скромная «Tartuca», не столь богатая и славная, как какая-нибудь «Torre», владеющая Палаццо Публико, или «Оса», обитающая в долине св. Катерины, гордится все же своей церковью Сант Ансано, носящей имя первого сьенского святого.
Десятка два участников, десятка три друзей и родственников уже собрались на паперти и в сакристии Сант Ансано. Участники уже облечены в романтические и пестрые наряды, более или менее воспроизводящие наряды Сьены кватроченто. Так называемая comparsa{221}, составляющая представительство контрады и выступающая в процессии, предшествующей состязанию, смыкает свои ряды. Во главе ее становится барабанщик, за ним два alfieri{222}, играющие цветными знаменами, затем capitano в сверкающем шлеме и кирасе, окруженный четырьмя пажами, знаменосец с историческим знаменем контрады и, наконец, fantino на выездной разукрашенной лошади. Всюду цвета «Tartuca» — желтый, синий и красный, всюду персонифицирующая контраду геральдическая ее черепаха. Что касается до главного участника Палио, до призовой лошади, с которой связаны все надежды на торжество, то вот появляется она, дрожащая и фыркающая от волнения, ведомая конюхом, «barbaresco», и после некоторого колебания по ступеням входит в храм. Священник в облачении, встречая ее, читает молитвы и кропит ее водой, и пугливо пятится, озираясь вбок влажным взглядом, лошадь контрады, не оставив, однако, на полу церковки следов своего пребывания, которые были бы сочтены вернейшими ауспициями успеха. «Tartuca», впрочем, не особенно разочарована таким поведением своего скакуна: все репетиции уже засвидетельствовали, что у него нет никаких шансов, и знатоки уверенно говорят, что нынешнее Палио разыграют между собой «Оса» и «Lupa», если только неожиданность не вынесет вперед капризную бело-голубую «Волну» или пылкого, белого с красным «Жирафа».
Молебствие кончилось, и comparsa двигается по улицам. Пусть бедная «Tartuca» не имеет никаких надежд на победу, барабан ее звучит оттого не менее громко и весело в полных эхом старых улицах, и не менее увлечены ее знаменщики традиционной игрой «sbandierata»{223}. Сине-желтые знамена в ловких руках alfieri то описывают прихотливейшие фигуры в воздухе, то высоко взлетают вверх и, перевертываясь, падают, вовремя подхваченные их держателями. Вместе с comporca мы входим на площадь Дуомо. Здесь, в непрестанных «sbandierata» дефилируют контрады одна за другой перед окном архиепископа и перед балконом префекта, яркие, пестрые, неописуемо праздничные в свете августовского солнца на фоне белого с черным Дуомо и темной гудящей толпы горожан и крестьян.
Пока удаляются контрады к Сант Агостино, где формируется традиционный кортеж, зрители Палио спешат позавтракать. На короткое время пустеют улицы и площади города. Состязание приурочено к часу захода солнца, но еще задолго до того начинает наполняться Кампо ди Сьена. Нетерпеливые спешат занять места у самой изгороди. Понемногу населяются платными зрителями скамьи подмостков, идущих вокруг всей площади. Человеческие фигуры появляются на балконах, в окнах дворцов, на крышах, даже на трубах. Середина площади скоро кишит сплошной черной массой людского муравейника. Незабываемое зрелище! Незабываемое впечатление веселости, легкости, достоинства, инстинктивного порядка в стечении этих десятков тысяч итальянских простолюдинов на одну площадь по узким, как щели, прерывающимся иногда лестницами, переулкам!
«Цирк, амфитеатр, ипподром, plaza de Toros{224} — эти различные образы вызывают теперь одновременно Кампо ди Сьена, но еще более неотвратимо уводит оно воображение далеко назад в убранственные эпохи. Теперь это волнующее видение городской площади в средние века, в день религиозной церемонии или народного празднества — причудливое, живописное, цветистое, шумящее и бурлящее жизнью. Повествования старых хронистов, иные редкие миниатюры, иные вышивки серебром и золотом являют нам подобные же зрелища». Всякий, кто видел Кампо ди Сьена в минуты, предшествующие скачке на Палио, повторит вслед за де Навенном это впечатление.
Но уже солнце заходит, раздается первый выстрел сигнальной пушки, «mortaretto», за ним другой, третий. Конные карабинеры проезжают по кругу состязаний, который, впрочем, и без того свободен от любопытных. Играет музыка; глубоким, как голос самой истории, голосом звучит колокол Torre Mangia; десятки тысяч зрителей встречают кортеж, голова которого показывается на углу via del Casato{225}. Трубачи открывают шествие, за ними следует конный знаменосец коммуны, сопровождаемый знаменщиками всех городов и земель, составлявших некогда владения республики. Capitano di Giustizia{226}, окруженный пажами и сбирами, выступает вслед за тем как вечный представитель полиции чинквеченто. Десять comparse, уже виденные нами на Пьяцца дель Дуомо, вытягиваются вновь одна за другой, соперничая яркостью нарядов и ловкостью игры знаменами. Гул одобрения прокатывается по скамьям при виде того искусства, какое выказывают alfieri в традиционных своих sbandierate. Показывается историческое Carroccio{227}, священная колесница Республики, влекомая четырьмя лошадьми, убранная алым бархатом с девизами и гербами. Десятки конных и пеших солдат, одетые как воины Синьорелли, окружают ее, исторический колокол, Martinella, без устали бьется на ее мачте. Среди множества знамен и значков, развевающихся на Carroccio, еле заметно само скромное Палио — приз сегодняшнего состязания. Семь контрад, не принимающих участия в скачке, следуют сзади колесницы, и новые группы исторических фигурантов замыкают шествие вместе с Carroccio упраздненных контрад.
Кортеж обошел всю площадь и распределяется теперь яркими цветными пятнами по скамьям огромной трибуны, воздвигнутой перед Палаццо. Музыка смолкла, наездники контрад спешат переменить парадный наряд на более удобный костюм состязаний. Над головами человеческого муравейника вдруг появляются они в куртках, носящих цвета контрад, и в металлических касках, сидя верхом на неоседланных лошадях и сжимая в руке жесткое «nerbo»{228}. У стен Палаццо традиционный mossiere в цилиндре и белых перчатках соберет сейчас десять соперников между двумя канатами и устроит им старт, от которого так много зависит в исходе скачки. Затаив дыхание, замерев от волнения, вся Сьена, собравшаяся здесь на площади, ждет нового сигнала потешной мортиры. И когда наконец выстрел звучит, точно вздох облегчения вырывается из десятков тысяч грудей и проносится как ветер над Кампо.
Старт удался, кажется, и «mossiere» не придется на этот раз бежать от негодования какой-нибудь обиженной контрады. Но роковой поворот Сан Мартино, где скакуны должны сделать почти прямой угол и где стены из предосторожности увешаны тюфяками, быстро распределяет участников. Безнадежно отстают здесь «Единорог», «Улитка» и бедная наша «Черепаха», в то время как своенравный «Жираф» едва не валится боком на тюфяки поворота. Бело-голубая «Onda» выскальзывает вперед из общей группы, но «Lupa» и «Оса» преследуют ее неотступно, и на втором круге она уступает место не только им, но и отчаянно пробивающейся «Civetta». Гул усиливается, крики поощрения и надежды сливаются в сплошной рев. «Lupa», «Оса», «Civetta» проходят весь третий круг в красивой борьбе, и ездоки их усиленно работают «nerbo». Цветам черно-белой «Волчицы», такой традиционно-сьенской и к тому же родной сестре римской волчицы, я горячо желаю победы и оттого радуюсь вместе с самыми азартными «lupaioli»{229}, когда наш искусный fantino перед самой чертой последним усилием вырывает шею у торжествовавшего уже победу заносчивого «Гуся».
Палио кончено; под долго не смолкающие клики «Lupa», «Lupa» расходится с площади добрый сьенский народ, и хотя всем еще весело, но уже как-то и жалко, что кончился праздник. Спокойно растекается толпа по тратториям, где ждут ее все разновидности pasta asciutta{230} и все сорта тосканского вина. В упоении победы шумят одни «lupaioli», пробираясь в свой квартал. В церкви Сан Рокко водрузят они новое Палио в ряду многих других, которыми гордится особенно удачливая в состязаниях контрада.
Они отслужат там Те Deum{231}, и священник благословит их лошадь и коленопреклоненного прижимающего металлический шлем к груди fantino. И весь вечер, всю ночь будет пировать и веселиться «Lupa» на своей круто убегающей вниз Via Valerozzi{232}, увешанной бумажными фонарями и убранной гирляндами бумажных цветов.
А наутро семнадцатого и квартал счастливой «Волчицы», и вся Сьена проснутся с сознанием будней, снова вступивших в свои права. Как быстро в одну ночь схлынули толпы приезжих! На улицах нет более ни загорелых contadini{233} в черных шляпах, ни расфранченных сельских красавиц, ни деревенских prete{234}; ни патриархальных фамилий из Ашьяно и Монтальчино с застенчивыми синьоринами, выступающими на три шага впереди маменьки, и толстощекими мальчуганами, сосущими леденцы. Какая магическая палочка заставила их исчезнуть с такой быстротой, чтобы поспешить к своим полям и виноградникам, скрипучим колодцам и ленивым буйволам, или к выбеленным стенам и черным шкапам деревенской сакристии, или к уюту провинциальной аптеки и провинциальной булочной, украшающих какую-нибудь неизбежную Via Garibaldi или Via Cavour{235}. Освободившись от них, Сьена принимает обычный свой вид, с обычной неторопливостью возвращаясь к делам своей тихой жизни. Лишь с Кампо доносится стук топоров и молотков — то разбирают подмостки и загородки, чтобы сложить их до будущего Палио. О вчерашнем празднике не вспоминает уже больше никто, и нам как-то странно среди этого наступившего вдруг белого дня будней наткнуться вдруг на camparsa della Lupa, переносившую в собор добытое вчера Палио. Все действующие лица ее были в обычном будничном платье, но цветные знамена как бы невольно еще кружились в руках бывших alfieri{236}, и рыжая лошадь «Волчицы», слегка танцуя, ставила на камни мостовой вызолоченные в знак победы копыта.
ВОЛЬТЕРРА
От Сьены до Поджибонси по железной дороге, от Поджибонси до Колле ди Валь д'Эльса по маленькой веточке и далее в легкой двуколке веттурина по отличному шоссе — таков наш путь к Вольтерре. Дорога от Колле до Вольтерры пустынна, однообразна; все время тянется она по высоким плоскогорьям, внезапно спускаясь иногда в крутые овраги; цепи лысых холмов то впереди, то сзади постоянно скрывают горизонт. На этих высотах совсем свежо, и, так как день выдался облачный, время от времени влачащиеся по скудным полям тучи сеют на нас капельки седого тумана.
Мы незаметно приблизились к выделяющейся высотой своего положения, даже среди других горных итальянских городов, Вольтерре. Эта особенность ее более заметна тому, кто приезжает сюда обычным путем и поднимается по извивам дороги от железнодорожной станции. Гостиница с необыкновенно обширной обеденной залой, в одном углу которой жарко пылал огонь, приняла нас в свои недра. Даже в гостинице все было как-то монументально и сурово здесь и говорило не о лете, не об осени, но о некой вечной горной зиме.
Вольтерра — темный, угрюмый в своей крайней древности город. Он выстроен весь громоздко и тяжело, и как полный контраст ему вспоминается благородное изящество Монтепульчиано. Дикие горные крестьяне в плащах из грубого сукна толпятся на его улицах в дни базаров и праздников. В этих людях нет приветливости и веселости сьенского contadino. В облике их чудится что-то не итальянское, что укрылось от благодетельных переплавлений Ренессанса и сохранило в целости черты сказочно древней расы. Вольтерра — один из этрусских городов, и, даже если бы в нем не было замечательного музея древностей и превосходно сохранившихся стен, он по самому духу своему оставался бы одним из явственнейших свидетельств об этой загадочной нации.
Вольтерра полна, кроме того, ощущений глубочайшего средневековья Италии. Ее Палаццо деи Приори, ее Пьяцца Маджоре, ее сохранившиеся в большом количестве башни, ее уцелевшие во множестве зубцы на дворцах и бойницы в стенах являют редкое по живописности зрелище. Все то, что утрачено в исчезнувших кварталах старой Флоренции, путешественник найдет здесь, и не Сьену, но именно Флоренцию или Пизу и Пистойю заставляет чаще всего вспомнить этот город, глядящий в горные туманы, которые разрываются иногда, открывая вдали полосу моря и странные силуэты островов Горгоны, Капрайи и Эльбы.
Но справиться с первобытной тяжестью и дикостью Вольтерры, набросить на улицы ее и жилища легкий покров своей убранственности, осветить их улыбкой искусств не в силах была даже Флоренция, слишком поздно, лишь в дни Лоренцо Маньифико окончательно покорившая этот дальний угол Тосканы. Вольтерра не богата искусством: две вещи Синьорелли, не из удачных, хотя и хорошей поры, рафаэлевский портрет в палаццо Ингирами — таковы главные ее художественные достопримечательности. «Presepio»{237} с замечательными пределами мало известного сьенца Бенвенуто ди Джованни в Палаццо деи Приори заставляет вспоминать одну из искреннейших страниц «Sensations d'Italie»{238} Поля Бурже. Кажется, этому ведомому немногим мастеру отдал Бурже какие-то лучшие минуты своей молодости. И не «Presepio» его, но Благовещению.
Надо выйти за городские ворота «Porta a Selci», спуститься в овраг и вновь подняться мимо С. Ладзаро, чтобы попасть в уединенный монастырь Сан Джироламо, хранящий Благовещение Бенвенуто ди Джованни. Странные люди всех возрастов и состояний, под присмотром двух сторожей, вооруженных револьверами, чинили никому не нужную дорогу в окрестностях заброшенного монастыря. Размышления о неестественности тех групп, которыми расположились они, прервав на минуту свою более похожую на игру работу, и о какой-то особой возбужденности их обращенных на нас взглядов пришли нам, к счастью, в голову, когда мы уже вступили в церковь. Работники самых глухих дорог Вольтерры — то были пациенты приюта для умалишенных, расположившегося в давно упраздненном монастыре Сан Джироламо. Эта встреча среди щемящего сердца унылостью пейзажа горной Этрурии вызвала на миг жуткое чувство. После такой встречи мог бы написать Эдгар По своего «Dr. Таrr and Professor Fether»{239}.
Но Бенвенутто ди Джованни быстро заставляет забыть даже об ужаснейшем из человеческих несчастий. Благовещение его — истинный перл сьенского кватроченто. Неслыханной нежностью и грацией исполнено оно; весь изысканный колоризм сьенской иконы сказался здесь в лазурности Богоматери, в сиреневости архангела и в бледной алости святой Катерины, сочетающейся с бледным золотом. Это то, чего можно было бы ждать у колористически тонкого Сассетты, но это еще лучше Сассетты. Невольно перебираешь в уме другие вещи Бенвенуто ди Джованни и жалеешь, что недостаточно видел в Сьене и в ее окрестностях этого мало выясненного художника. Вспоминаешь, как болезненно остры по цвету казались его фрески в монастыре Сант Эудженио, как романтичны пределы, разбросанные по разным собраниям. И вновь благодарно изумляешься артистической неисчерпаемости Италии, щедрости, не знающей границ, с какой вознаграждает она всякого искателя и энтузиаста, — всякого, кто странствует в летние дни по ее знаменитым и неведомым городам, по ее большим и малым дорогам.
СЕВЕР
ПАРМА
В современной Италии Эмилия является одной из самых передовых областей. Города ее сильно двинулись за последнее время по путям индустрии, и деревни не перестают совершествоваться в сложностях агрикультуры. Эмилия полно живет всем тем, что составляет достояние современности. Здесь можно изучать успехи итальянской техники, развитие социализма, сельскую кооперацию, народную школу, общественную гигиену. Для тех, чье внимание обращено в сторону искусства и чье любопытство устремлено в прошлое, Эмилия будет наименее обетованной из всех итальянских стран.
Парма разочаровала уже многих своим мелодическим именем, столь мало вяжущимся с прозаическим и будничным видом современного города. Нельзя сказать даже, чтобы в этом были повинны именно наши дни. Модернизация Пармы — дело XVIII века и первых десятилетий XIX, и недаром еще Казанова отметил, что Парма из всех итальянских городов показалась ему наиболее новым и наиболее «французским». Скучая на улицах Пармы, путешественник не перестает скучать и тогда, когда видит окрестный пейзаж. Равнины Эмилии унылы здесь, и в жаркий летний день едва лишь брезжат далекие голубые Апеннины сквозь беловатую мглу и пыль дорог.
Как остров среди все нивелирующих волн современности высится обширный романский собор, с огромными химерами у входа, с башней кампаниле и диковинным баптистерием. Здесь чувствуешь «разрыв времен», которому не удивился бы во всякой иной стране, кроме Италии, где не дает ощущать этого ни живая и деятельная Тоскана, ни даже промышленная и деловая Ломбардия. Собор и баптистерий полны живописью и очень старыми рельефами, которые, быть может, показались бы интереснее, не будь они в Парме. И пармская галерея, быть может, возымела бы совсем другую репутацию, не окажись она в стенах этого лишенного обаяния города.
Лишь часть того, что собрали пармские Фарнезе, сохранилась в стенах былой резиденции их, носящей имя «Ла Пилотта». Другая, значительнейшая часть перешла в Неаполь, где составляет ядро коллекций нынешнего Музео Национале. Многое отправилось странствовать по городам и дворцам Европы. Кое-что осталось в Пармской галерее из флорентийцев; из венецианцев лучшим пейзажным образом и двумя забавными мифологиями представлен Чима да Конельяно; прекрасна еще романтическая вещь Андреа Скьявоне — «Девкалион и Пирра», золотые тела на сине-зеленом море.
Неожиданностью для посетителя оказываются пармские примитивы, о существовании которых мало кто подозревает, пока не очутится в стенах Пилотты. Старый Якопо Лоски и беллинианствующий несколько Кристофоро Казелли были интересными мастерами, а последние изыскания выясняют привлекательную фигуру Аральди и говорят, что далеко не так безнадежны, как это казалось раньше, были Майнери и Мунари. В общем, «пармезаны» XV-XVI века остались все же эклектиками, питавшимися плодами феррарского художественного древа, увлекавшимися Моденой и Болоньей, Мантеньей, Боккачино и венецианцами.
Все эти впечатления Пармы, хорошие и дурные, гаснут, разумеется, рядом с впечатлением от Корреджио. Пармский гений является одной из самых странных загадок Возрождения. В силу чего эта изолированнейшая из всех индивидуальностей Ренессанса, эта отточеннейшая из всех его артистических способностей оказалась прикреплена к безразличным равнинам Эмилии, к скудной силами и энергиями Парме? Корреджио суждено было остаться до конца дней гениальным провинциалом — это ли не ирония судьбы по отношению к тому, чья слава спустя век или два затмила блеск Рафаэля и Микельанджело!