Ноев ковчег писателей
Часть 65 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лестница. Вторая половина 1943 года
Нина Пушкарская, поэт и переводчица, у которой первое время жила Надежда Мандельштам, описывала новое жилище и легендарную лестницу:
Анну Андреевну переселили в более спокойный дом на улице Жуковского (Жуковской), 54, который пощадило даже землетрясение. <…> Крутая деревянная лестница с девятнадцатью шаткими ступенями вела в просторную мансарду, разделенную на две комнаты. <…> Главную меблировку составлял большой дощатый стол на козлах и такие же грубые скамейки. Эту комнату Анна Андреевна назвала трапезной, хотя трапезы здесь были редки. Трапезная сообщалась с узкой комнатой-пенальчиком в одно окно. Там, вдоль перегородки, изголовьем стояла кровать. Поодаль, в углу, небольшой то ли стол, то ли тумбочка с маленьким зеркалом1.
В дни болезни Ахматовой Татьяна Луговская записала за ней эпилог к “Поэме без героя” и, видимо, тогда же услышала рассказ о странной пьесе “Сон во сне”, действие которой происходило на лестнице, под лестницей. В пьесе причудливо перекликались герои, положения и интонации булгаковского “Мастера”. Присутствие Ахматовой в комнате “колдуньи”, странная тень которой “стояла у порога”, несомненно, оживала в той пьесе.
Под лестницей ночью в душном восточном городе в третьем действии пьесы происходит суд над главной героиней.
Эту пьесу я помню очень смутно, – писал Э. Бабаев. – Там был такой эпизод – под лестницей. Секретарша стояла перед своим столом под лестницей, а за ее столом лежала раскрытая книга исходящих и входящих. Каждому, кто к ней подходил, она говорила: “Распишитесь!” – и, не оглядываясь, указывала в книге, лежащей у нее за спиной, нужную графу. Но к чему относился этот эпизод, я не знаю: пьеса была фантастическая, вроде “Мастера и Маргариты”[460].
Название трагедии “Энума элиш” восходит к культовой трагедии или песне, основанной на вавилонском мифе о сотворении мира. Дословный перевод означает – “Когда вверху”, первые слова ритуальной песни, исполнявшейся во время празднования вавилонского Нового года.
Метафорический смысл названия “Когда вверху” для слушателей Ахматовой был очевиден, “вверху” находилась власть, которая всем распоряжалась.
В пьесе было три части: первая – “На лестнице”, вторая – “Пролог”, третья – “Под лестницей”. Писалась в Ташкенте после тифа в 1942 году, окончена на Пасху в 1943 году.
Главная слушательница пьесы Надежда Яковлевна Мандельштам описала ее в своих мемуарах наиболее ярко. Она присутствовала еще при зарождении замысла, до того, как пьеса была уничтожена.
Ташкентский “Пролог” (“Сон во сне”) был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня – ее разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху <…>. Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин – проедет или остановится у дома? – шарканье шагов по лестнице – нет ли военного каблука? <…> Но, ложась в постель, мы почему-то раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми – несравненно рациональнее. И героине “Пролога”, то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке. Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. <…> Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями (“Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба Архангела”). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются к друг другу и к “секретарше нечеловеческой красоты”, которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В ее руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. “Секретарша нечеловеческой красоты” отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: “Не все сразу – вас много, а я одна”. У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: “Сейчас, сейчас, не отходя от кассы”[461].
Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем ее обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящие как будто на одном, а на самом деле на разных языках.
Драма была сожжена после возвращения в Ленинград. В своем странном фантасмагорическом тексте Ахматова почувствовала угрозу, ей показалось, что она пророчит себе, что не раз уже бывало, какую-то беду. Несчастие не замедлило явиться: вышло постановление 1946 года, где клеймили ее и Михаила Зощенко; был вновь арестован бывший муж Николай Пунин и сын Лев Гумилев.
Ремарка к третьей части “Под лестницей”: “Перед упавшим занавесом с грохотом съезжаются половины большого стола под зеленым сукном. На столе графины, стаканы, карандаши, блокноты и т. д.
Выходят (отовсюду) участники собрания и садятся за стол. Из-за железного занавеса выходит X. Она в ночной рубашке, длинные темные волосы распущены, глаза – закрыты.
Вносят портрет Сталина и вешают (ни на что, просто так) на муху. Портрет от ужаса перед оригиналом держится (ни на чем) на мухе. Призраки в окнах театра падают в обморок.
Вбегает сошедший с ума редактор с ассирийской бородой. Ему кажется, что телефонная трубка приросла к его уху и его все время ругает некто с грузинским акцентом”.
В цикле “Новоселье”, посвященном Ахматовой жизни на Жуковской, есть стихотворение, явно написанное под впечатлением от приезда Николая Пунина в сентябрьские дни в Ташкент.
Пунин делился впечатлениями от той поездки с Харджиевым, их общим другом, находящимся в Москве, и писал ему, что месяц назад был в Ташкенте у Анны Андреевны и прожил в ее доме восемь дней “в полной дружбе”. Писал, что они все простили друг другу.
Пунин выехал из блокадного Ленинграда больным дистрофией, с ощущением близкой смерти; все счеты, взаимные обиды заслонило огромное общее горе, та любовь, которая была между ними и, видимо, еще тлела в душе Пунина. Ему очень неприятно было, когда Ахматова говорила о Гаршине “мой муж”, он писал в дневнике, что, наверное, она говорит так специально, чтобы показать ему, что между ними уже ничего невозможно, и чувствовалось, что слова эти он пишет с нескрываемой горечью.
Встреча
Как будто страшной песенки
Веселенький припев
Идет по шаткой лестнице,
Разлуку одолев.
Не я к нему, а он ко мне —
И голуби в окне…
И двор в плюще, и ты в плаще
По слову моему.
Не он ко мне, а я к нему —
Во тьму,
Во тьму
Во тьму.
Возможно, что в этом загадочном стихотворении Ахматовой спуск по лестнице вниз – спуск в некий уже отдаленный во времени “подвал памяти”, возврат к прошлому.
“Песенка страшная”, “лестница шаткая”… Они случайно встретились с давним мужем и возлюбленным на этой лесенке, и, возможно, только на мгновение.
Дети и подростки
В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда.
В Ташкенте существовала такая организация – ЦДХВД – Центральный Дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, – писал Э. Бабаев. – Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам. Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем.
А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера[462].
В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнеевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская – рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала еще в начале 1942 года:
Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и еще другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное “разбогатение” объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности[463].
Не известно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком. В дальнейшем он стал очень близким другом Татьяны Луговской и ее мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была ее ученицей.
В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Толстом, они ходили в кружок к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским.
Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, <… > и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДХВД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них – Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что ее мужа расстреляли, а брата убили на фронте. <… >
Другая преподавательница – Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?”[464]
Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык.
Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У нее Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года он пишет об этих занятиях:
Зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой – кажется, первой – Мандельштама. Это женщина – длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И все это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16-18-летними детьми о таких материях – пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать, – и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу[465].
Будто Печорин писал эти строки. И что за ирония судьбы, именно пресловутый “опыт жизни, жизненная практика” унесут этого злого подростка.
17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев еще узнать смешных интеллигентных мальчиков, он писал сестре еще более жесткие строки:
У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего “молодежного” круга интересов. Молодежь просто уродлива[466].
И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием “Улисс”.
Нина Пушкарская, поэт и переводчица, у которой первое время жила Надежда Мандельштам, описывала новое жилище и легендарную лестницу:
Анну Андреевну переселили в более спокойный дом на улице Жуковского (Жуковской), 54, который пощадило даже землетрясение. <…> Крутая деревянная лестница с девятнадцатью шаткими ступенями вела в просторную мансарду, разделенную на две комнаты. <…> Главную меблировку составлял большой дощатый стол на козлах и такие же грубые скамейки. Эту комнату Анна Андреевна назвала трапезной, хотя трапезы здесь были редки. Трапезная сообщалась с узкой комнатой-пенальчиком в одно окно. Там, вдоль перегородки, изголовьем стояла кровать. Поодаль, в углу, небольшой то ли стол, то ли тумбочка с маленьким зеркалом1.
В дни болезни Ахматовой Татьяна Луговская записала за ней эпилог к “Поэме без героя” и, видимо, тогда же услышала рассказ о странной пьесе “Сон во сне”, действие которой происходило на лестнице, под лестницей. В пьесе причудливо перекликались герои, положения и интонации булгаковского “Мастера”. Присутствие Ахматовой в комнате “колдуньи”, странная тень которой “стояла у порога”, несомненно, оживала в той пьесе.
Под лестницей ночью в душном восточном городе в третьем действии пьесы происходит суд над главной героиней.
Эту пьесу я помню очень смутно, – писал Э. Бабаев. – Там был такой эпизод – под лестницей. Секретарша стояла перед своим столом под лестницей, а за ее столом лежала раскрытая книга исходящих и входящих. Каждому, кто к ней подходил, она говорила: “Распишитесь!” – и, не оглядываясь, указывала в книге, лежащей у нее за спиной, нужную графу. Но к чему относился этот эпизод, я не знаю: пьеса была фантастическая, вроде “Мастера и Маргариты”[460].
Название трагедии “Энума элиш” восходит к культовой трагедии или песне, основанной на вавилонском мифе о сотворении мира. Дословный перевод означает – “Когда вверху”, первые слова ритуальной песни, исполнявшейся во время празднования вавилонского Нового года.
Метафорический смысл названия “Когда вверху” для слушателей Ахматовой был очевиден, “вверху” находилась власть, которая всем распоряжалась.
В пьесе было три части: первая – “На лестнице”, вторая – “Пролог”, третья – “Под лестницей”. Писалась в Ташкенте после тифа в 1942 году, окончена на Пасху в 1943 году.
Главная слушательница пьесы Надежда Яковлевна Мандельштам описала ее в своих мемуарах наиболее ярко. Она присутствовала еще при зарождении замысла, до того, как пьеса была уничтожена.
Ташкентский “Пролог” (“Сон во сне”) был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня – ее разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху <…>. Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин – проедет или остановится у дома? – шарканье шагов по лестнице – нет ли военного каблука? <…> Но, ложась в постель, мы почему-то раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми – несравненно рациональнее. И героине “Пролога”, то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке. Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. <…> Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями (“Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба Архангела”). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются к друг другу и к “секретарше нечеловеческой красоты”, которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В ее руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. “Секретарша нечеловеческой красоты” отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: “Не все сразу – вас много, а я одна”. У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: “Сейчас, сейчас, не отходя от кассы”[461].
Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем ее обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящие как будто на одном, а на самом деле на разных языках.
Драма была сожжена после возвращения в Ленинград. В своем странном фантасмагорическом тексте Ахматова почувствовала угрозу, ей показалось, что она пророчит себе, что не раз уже бывало, какую-то беду. Несчастие не замедлило явиться: вышло постановление 1946 года, где клеймили ее и Михаила Зощенко; был вновь арестован бывший муж Николай Пунин и сын Лев Гумилев.
Ремарка к третьей части “Под лестницей”: “Перед упавшим занавесом с грохотом съезжаются половины большого стола под зеленым сукном. На столе графины, стаканы, карандаши, блокноты и т. д.
Выходят (отовсюду) участники собрания и садятся за стол. Из-за железного занавеса выходит X. Она в ночной рубашке, длинные темные волосы распущены, глаза – закрыты.
Вносят портрет Сталина и вешают (ни на что, просто так) на муху. Портрет от ужаса перед оригиналом держится (ни на чем) на мухе. Призраки в окнах театра падают в обморок.
Вбегает сошедший с ума редактор с ассирийской бородой. Ему кажется, что телефонная трубка приросла к его уху и его все время ругает некто с грузинским акцентом”.
В цикле “Новоселье”, посвященном Ахматовой жизни на Жуковской, есть стихотворение, явно написанное под впечатлением от приезда Николая Пунина в сентябрьские дни в Ташкент.
Пунин делился впечатлениями от той поездки с Харджиевым, их общим другом, находящимся в Москве, и писал ему, что месяц назад был в Ташкенте у Анны Андреевны и прожил в ее доме восемь дней “в полной дружбе”. Писал, что они все простили друг другу.
Пунин выехал из блокадного Ленинграда больным дистрофией, с ощущением близкой смерти; все счеты, взаимные обиды заслонило огромное общее горе, та любовь, которая была между ними и, видимо, еще тлела в душе Пунина. Ему очень неприятно было, когда Ахматова говорила о Гаршине “мой муж”, он писал в дневнике, что, наверное, она говорит так специально, чтобы показать ему, что между ними уже ничего невозможно, и чувствовалось, что слова эти он пишет с нескрываемой горечью.
Встреча
Как будто страшной песенки
Веселенький припев
Идет по шаткой лестнице,
Разлуку одолев.
Не я к нему, а он ко мне —
И голуби в окне…
И двор в плюще, и ты в плаще
По слову моему.
Не он ко мне, а я к нему —
Во тьму,
Во тьму
Во тьму.
Возможно, что в этом загадочном стихотворении Ахматовой спуск по лестнице вниз – спуск в некий уже отдаленный во времени “подвал памяти”, возврат к прошлому.
“Песенка страшная”, “лестница шаткая”… Они случайно встретились с давним мужем и возлюбленным на этой лесенке, и, возможно, только на мгновение.
Дети и подростки
В Ташкенте жили дети писателей, поэтов, ученых, просто эвакуированных. Многие из этих детей и подростков сами стали талантливыми поэтами, писателями, учеными. Дух той ташкентской жизни они не забыли никогда.
В Ташкенте существовала такая организация – ЦДХВД – Центральный Дом художественного воспитания детей. Сокращенно: вездеход, – писал Э. Бабаев. – Здесь, в этих залах и кабинетах, на площадках под деревьями, собирались маленькие музыканты, художники, певцы, гимнасты, фехтовальщики и поэты. Их искали и находили по дворам, по школам. Вездеход поспевал повсюду, видел и слышал всех. Он был спасателем, наставником, верным другом, был нашим Лицеем.
А помещался он в правом боковом флигеле Дворца пионеров, занимавшего настоящий дворец великого князя. Здесь устраивались театральные и литературные вечера[462].
В этом Дворце пионеров преподавала Лидия Корнеевна Чуковская, она занималась с детьми литературоведением. Надежда Яковлевна Мандельштам преподавала иностранные языки, а Татьяна Александровна Луговская – рисунок и живопись. В письме Малюгину Татьяна Луговская писала еще в начале 1942 года:
Работаю я в одном богоугодном детском учреждении (ЦДХВД), весьма скудно вознаграждающем меня во всех своих статьях. Вся прелесть этой работы заключается в том, что у меня остается свободное время, которое я могу тратить на живопись и еще другую, менее полезную, но гораздо более прибыльную деятельность: продаю свои тряпки. И мое неожиданное “разбогатение” объясняется удачей именно на этом фронте моей деятельности[463].
Не известно, встречался ли с Татьяной Луговской в Доме пионеров будущий поэт Валентин Берестов, который попал в Ташкент мальчиком. В дальнейшем он стал очень близким другом Татьяны Луговской и ее мужа Сергея Ермолинского, а жена Берестова, детская художница Татьяна Александрова, была ее ученицей.
В Ташкенте Валентин Берестов вел дневники, которые потом стали основой книги воспоминаний. Вместе с Эдуардом Бабаевым, будущим известным литературоведом, автором книг о Толстом, они ходили в кружок к Лидии Корнеевне и Надежде Яковлевне. Потом занятия были перенесены на балахану, где началась дружба мальчиков с Ахматовой. Валентин Берестов в Ташкенте страдал от дистрофии и много болел. Его спасло знакомство, а затем дружба с Чуковским.
Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, обули, зачислили в лит. кружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, <… > и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой, передали в ЦДХВД. Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц. Одна из них – Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что ее мужа расстреляли, а брата убили на фронте. <… >
Другая преподавательница – Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и, скорее, добрую Бабу-Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?”[464]
Надежда Яковлевна на выбор предложила им французский, немецкий, английский. Они решили изучать английский язык.
Некоторое время к Надежде Яковлевне ходил и Мур Эфрон. У нее Бабаев и Берестов познакомились с этим необычным юношей, который, однако, близко ни с кем не сходился. Иронично и зло в мае 1943 года он пишет об этих занятиях:
Зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой – кажется, первой – Мандельштама. Это женщина – длинноволосая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!). Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И все это с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16-18-летними детьми о таких материях – пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать, – и мой легкий скептицизм, и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу[465].
Будто Печорин писал эти строки. И что за ирония судьбы, именно пресловутый “опыт жизни, жизненная практика” унесут этого злого подростка.
17 августа 1942 года, за год до описываемого похода в кружок, не успев еще узнать смешных интеллигентных мальчиков, он писал сестре еще более жесткие строки:
У меня окончательно оформилась нелюбовь к молодежи. У молодежи я увидел несколько очень отталкивающих черт: невежество, грубость, пренебрежение ко всему, что вне своего “молодежного” круга интересов. Молодежь просто уродлива[466].
И все-таки Эдуард Бабаев и Валентин Берестов считали Мура своим товарищем и даже пытались выпускать с ним рукописный журнал под названием “Улисс”.