Ноев ковчег писателей
Часть 66 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Нас было трое, – писал Бабаев. – Встретились, познакомились и подружились мы во время эвакуации в Ташкенте. Самым старшим среди нас был Георгий Эфрон, или Мур, сын Марины Цветаевой, ему тогда исполнилось шестнадцать.
Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале “Новый мир”. Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись “Римских древностей”, сочинял роман из античной истории. <…>
Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет еще другое наименование и в просторечии называется “лепрозорием”. <… > Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на “Олимпе” или в “лепрозории”, он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату[467].
Мур покинул Ташкент 27 сентября 1943 года, а в конце мая 1944 года его отправили на Западный фронт.
В конце апреля 1943 года, – вспоминал Валентин Берестов, – Надежда Яковлевна Мандельштам перенесла занятия английским языком из школы имени Шумилова на Жуковскую, 54, где они с Ахматовой теперь поселились. (Тут закралась небольшая неточность, потому что Ахматова появится на Жуковской только после отъезда Елены Сергеевны, то есть в самом конце мая, а сама она в дневнике указывает 1 июня, что, видимо, и соответствует действительности. Надежда Яковлевна жила тогда с больной матерью на Жуковской и звала детей заниматься на дом, так как не могла ее оставить. – Н. Г.) Их новое жилье (сначала они жили вверху, на так называемой “балахане”, потом внизу), – продолжал Валентин Берестов, – было неподалеку от школы. Весь апрель три ташкентских школьника-стихотворца, стипендиаты ЦДВХД Эдик Бабаев, Зоя Туманова и я, проявляли невероятные успехи в английском[468].
Вниз Ахматова переехала, видимо, в начале декабря, Луговские выехали из Ташкента из своих двух комнаток i декабря 1943 года.
Братья Айтаковы
За несколько лет до войны в Ташкенте оказались братья-близнецы Айтаковы – Зелили и Эдуард, дети репрессированного в 1937 году председателя ЦИК Туркмении Недирбая Айтакова. Сразу же после ареста отца была арестована их мать Мария Осиповна Жилина, окончившая в Ташкенте медицинский институт. Братьев, за которыми пришли энкаведэшники, – а им было всего шесть лет – спасла русская бабушка, спрятавшая мальчишек под своей огромной юбкой, где они и просидели несколько часов, пока их искали. Бабушка отправила братьев в Ташкент к сестре матери Раисе. Перед самой войной дети, закончившие с похвальными грамотами первый класс, решили показать их матери, в тюремном вагоне проезжавшей мимо Ташкента в Карлаг, но охранники отогнали мальчиков от проходящего поезда.
Теперь братья – известные хирурги. Записывая рассказ одного из них – Эдуарда Айтакова – о ташкентском детстве на улице Карла Маркса, я не могла отсечь историю послевоенной жизни братьев с матерью в Карлаге.
Отвезла нас к себе мамина старшая сестра, она была просто бухгалтер. Привезла нас в Ташкент, где были две огромные комнаты, с высокими потолками – каждая по 29 метров, и коридор – 20 метров. Но никаких удобств, ни туалета, ни отопления, правда, были голландские печи. В начале века в Ташкенте жил Великий князь, брат Николая (Николай Константинович, считавшийся слабоумным), у него был большой, очень красивый дворец, расположенный недалеко от нас, из него сделали Дворец пионеров. Там было очень много прекрасных картин. Верещагин, например. Мы с братом туда ходили и слушали все лекции. На нашем доме стояла дата – 1902 год, и в нем когда-то жила вся челядь Великого князя. А двор был такой – одни ворота для дома № 5 и для дома № 7 по улице Карла Маркса. В доме № 7 помещалось афганское консульство, и жило много афганцев.
Мы с братом писали десятки писем – дорогому всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину. И соседи писали, у которых были посажены родственники. Потом одну из наших комнат отобрали. Подселили к нам какого-то алкоголика с тетей Зиной, который въехал в дом на кровати, лежа пьяным, и всю ночь матерился. Мы эти фразы запомнили и стали утром их произносить, а соседи стали отворачиваться. Но мы играли в шахматы, ходили во Дворец пионеров, где был хороший директор – Лидия Андреевна, теплая, русская женщина, чего нельзя было сказать об учителях. Полина Семеновна называла нас “детьми врага народа”. В футбол мы гоняли с утра до вечера и в войну, конечно, играли, камнями бросались, разбивали головы, играли в войну.
Когда началась война, то все сразу в один день стали мрачными, молодых ребят тренировали на Красной площади, и мы им подражали. Сделали себе две палки и ходили за этими солдатиками и пели с ними песни. Очень часто приезжал к ним генерал армии Иван Ефимович Петров, который потом стал командовать 4-м Украинским фронтом, оборонявшим Севастополь. Его страшно ненавидел Сталин. А ненавидел, потому что тот был интеллигентным, порядочным. Его очень любили узбеки. И вот мы так ходили с ними, ходили, а потом остались вдвоем – в грязь, в слякоть, в дождь, в снег – маршировали, пока нас заметил фронтовик один – Штырь, он и отвел нас во Дворец пионеров. Во Дворце пионеров мы организовали юную армию. Нам пошили форму, мы организовали с братом больше тысячи человек по 30 взводов: 29 мужских и 1 женский. Там нас учили стрелять, разбирать ружья. И когда мы выходили на улицу, вот эти 30 взводов по 40 человек, и начинали петь “Вставай, страна огромная”, все замирали и плакали. В Ташкенте было столько беспризорных детей, сколько сейчас во всей России. И вот однажды мы увидели, как уезжают все эти афганцы из дома, а когда они выехали, мы пошли по комнатам посмотреть, что осталось, нашли маленькие афганские игрушки. Потом в них был ремонт, это было два двухэтажных дома старой постройки. И вот приехали писатели. Мы были рады новым людям, и вышли их встречать. Я помню, что первый приехал Сергей Городецкий вместе со своей дочерью, она нам очень понравилась, может, это детское воспоминание, но она нам показалась очень красивой. И они нас с братом сразу пригласили, мы им сказали, где у нас что. Где книжный магазин, их это интересовало. Они говорят, а молоко? Мы говорим, будет молочник приходить. Один будет кричать: “Кислый, пресный молоко”, а другой более интеллигентный – будет говорить: “Молочник. Молочник”. И тут же начали приезжать все остальные. Большая шевелюра, по-моему, Лебедев-Кумач. На втором этаже жил писатель Бородин, помню его дочку и жену. Были две семьи Левиных, один из них морской офицер. Помню, что приходил туда очень часто Корней Чуковский. Как-то мы с братом сажали помидоры, хотя они у нас никогда не дозревали, а мы все равно их сажали; он взял мою руку в свою, а у него рука большая и пожал ее: “Славы вам желаю, славы”. Очень хорошо помню Ахматову и ее тень – Раневскую. Анна Ахматова жила на втором этаже, у ее комнатки окна выходили и в наш двор, и в соседний, уже далекий двор, к которому вход был с другой стороны улицы. И вот помню, что она носила вуаль и у нее на руках была муфта; приехали они все зимой, в октябре-ноябре. Зима была очень холодная – 24 градуса мороза, что редко для Ташкента. Туалета не было. Туалет – это была выгребная яма во дворе. Когда вывозили содержимое, запах на весь двор стоял на дня два-три. Вывозили все ночью. Водопровод был – одна колонка на два двора. Воду надо было таскать на себе. Бани работали очень далеко. А народу было! Обычно во всем Ташкенте 500 тысяч, а к этому моменту как минимум – 3 миллиона человек. Мы ходили в школу напротив Красной площади, входить надо было в арку через ступеньки. Арка была широкая, метра полтора-два шириной. И вот здесь рано утром, часов в восемь, проезжали огромные арбы и туда грузили трупы замерзших. Люди замерзали ночью. Им негде было жить. Их бросали, как кули, со словами: “Илькиуч!” – “Раздватри!” И они падали, как чурки.
И помню, когда к нам подходили Раневская и Ахматова, они держались немного отчужденно от всех, мы слышали, как дети кричали Раневской: “Муля!” (Это из “Подкидыша”.) Но мы не кричали так никогда!
Лучше всех к нам относилась семья Лидина. Это была светлая, порядочная семья с очень милой дочерью Леночкой. Она не была красавица. Как все высокие женщины, немножко сутулилась. Видя, как мы голодаем, приносила нам белый хлеб, который мы не ели уже года два. Приносила прекрасные французские булочки, колбасу. Она подарила нам очень много книг: “Войну и мир”, “Наполеона” Тарле и многие другие. Мы прятали их за печкой, которая топилась саксаулом (азиатский уголь). Писатели жили у нас во дворе два или три года. 15 мая 1945 года я сижу дома и пою “На сопках Маньчжурских… ”, открывается дверь и появляется женщина в черном плаще, и я только спустя 8 лет сказал ей: “Мама”. Она прилетела из далеких казахских лагерей, ее отпустили, чтобы взять нас. Она сидела в знаменитом Карлаге, который по территории был более полмиллиона километров. В нем сидело очень много известных людей. Там был Солженицын, пела Русланова и ее ученица Иванова и многие другие. Мы жили при больнице, за стеной оперировали, и мы слышали крики больных. Из водопровода текла соленая вода. Мамина работа на поселении (она уже отбыла срок) состояла в том, что она вскрывала трупы в яме, хотя была терапевтом. Она вскрывает и говорит санитару: а что это собаки подбежали сюда? А это не собаки были, а волки, они сидели на краю ямы и чувствовали запах крови. И настолько их было там много! Ночью в полнолуние мы видели на стогах для топки, как они сидят на них и воют. Диагноз почти у всех умерших был один: дистрофия. Как-то мы с мамой поехали по далеким участкам проверять работу и возвращались оттуда, когда уже стемнело, мы ехали на санях, и нас окружили волки. Мама встала на колени и начала бить лошадь, а та бежит, пена бьет вовсю. А волки все ближе и ближе. К счастью, у нас оказались спички, под нами было сено, и мы это сено накручивали и кидали, они сразу отбегали метров на сто в сторону и метров пятьсот давали нам еще проехать. А потом снова приближались. Гнались они за лошадью. А если бы они лошадь съели, то за это – под суд, и опять – срок. Так мы и въехали прямо в лагерь, который охранялся огромными псами. Но волки тоже вбежали в лагерь и по нему разбежались[469].
Жалобы Фадееву
Письма-мольбы, письма-просьбы Фадеев в секретариат с начала 1942 года получал сотнями. Среди них истории по-настоящему страшные, когда люди попадали в далекие забытые поселки, без электричества, и буквально погибали вдали от цивилизации. Указ НКВД о том, чтобы эвакуированных назад в Москву не пускать, все равно любыми способами старались обходить. Квартиры заселялись многочисленными беженцами, которые не только занимали площади, но и беззастенчиво пользовались вещами: жгли книги, рукописи, брали все, что хотели. Но проблема была и в том, чтобы заново прописаться на оставленную площадь. А квартирный вопрос в Советском Союзе продолжал оставаться самым острым. И это тоже вынуждало эвакуированных стремиться в Москву.
Ольга Колесникова, секретарь партийной организации Чистополя, в отчаянии спрашивает Фадеева о том, имеет ли НКВД отношение к тому, что ее не пускают в Москву. Может, она в чем-то провинилась? Положение ее было безвыходным. На ее руках – неизлечимо больной туберкулезом сын, сама она еле жива. Она молит его о возможности выехать, взывая к прежней дружбе. Фадеев выражает удивление по поводу ее вопроса об НКВД, он раздраженно отвечает:
12.10.1942- Несмотря на ряд самых строгих указаний, которые я имею от директивных органов о недопущении какой-либо реэвакуации писателей в Москву, писатели и члены их семей так и прут. Должен предупредить, что очень многие из них так и не прописались до сих пор, или возвращаются обратно, либо испытывают сильные мытарства в Москве[470].
Исаковский 30 ноября пишет Фадееву о том, что писатели, живущие в Чистополе, возмущены поведением секретаря писательской парторганизации Колесниковой, которая “бежала” из Чистополя, бросив парторганизацию. О. Колесникова была главным редактором чистопольской “Прикамской коммуны”. Колесникова умерла вслед за своим сыном, не успев дожить до победы.
Фадеев жаловался, что буквально истерзан материальнобытовыми делами писателей. Когда им разрешили вернуться из эвакуации, он должен разбираться с их квартирами, занятыми беженцами, обеспечивать семьи карточками. Система была устроена так, что все замыкалось на одном человеке, и оттого он превращался в глобального администратора, от которого зависела жизнь.
Фадеев в письме к Исаковскому от п января 1943 года объяснял свои распри с литераторами:
Писатели в кавычках, которые жалуются на то, что я не давал им вызова летом, не понимают, что положение в Москве и в продовольственном отношении, и в квартирном очень нелегкое, и просто не хочется обходить решение директивных органов для людей, которые не умеют и не хотят работать. Мне приходилось иногда давать командировки для выезда в Москву и членам писательских семей, и членам семей сотрудников правления Союза писателей. Но я это делал только в тех случаях, когда писатель или работник Союза настолько сам зарекомендовал себя работой, что не было никакого основания не пойти ему навстречу в вызове его семьи. Но большей частью как сами писатели, так и члены их семей ухитрились приехать без всякой нашей помощи, использовав всевозможные каналы. К сожалению, и эти также валятся на нашу голову. А основная беда, конечно, в том, что очень и очень многие писатели привыкли жить относительно легким, малоквалифицированным, побочным литературным заработком, который в условиях войны и эвакуации стал совершенно невозможен. Люди бедствуют. Ищут виновников своего бедствия, и, естественно, таким виновником, на котором можно отвести душу, является руководитель Союза писателей в лице тов. Фадеева[471].
Пастернак ощущал нелепость такого рода отношений: литературный начальник и подчиненный поэт. И он обращается к Фадееву сразу после возвращения в Москву.
Дорогой Саша! Это ужасно, что у нас отдельный человек в ответственном отношении ничего, а организация – все, что я в ССП, а ты его глава, что после разорения мне приходится начинать жизнь сначала. Ты не можешь себе представить, как мне неприятно к тебе обращаться. Только вчера выселили зенитчиков, это помощь Щербакова, которому я написал снова. Но нельзя его беспокоить так часто. Нет просьбы, которые заключали столько хлопот, как квартирные[472].
В ожидании вызова. Конец 1943 – начало 1944 года
Перелом в войне, который наступил после победы в Сталинградской битве, привел в движение эвакуированных в разных концах страны. Все мечтали об отъезде домой.
Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву.
Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года:
Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская – киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она – забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом… Ну ее к черту[473]1.
Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и ее отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело.
В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде.
Мама очень слабеет, – писала она своему другу Б. Кузину. – Это – тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли. <… > Наш способ жизни – 1–2 карточки в столовые – и живем “обедами”. Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У нее голодный понос, распухшие ноги.
Женя получал писательские пайки – у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму – масло, фрукты.
Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует
<…>.
Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у нее 3–4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили – Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября – после болезни Анны Андреевны) – я ночевала у них, и они меня кормили обедом. <… >
Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка – Нина – и едой, и заботой. <… >
Я всегда очень любила Женю.
Что мне делать?
Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство[474].
Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской, да еще приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком. Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину:
Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от нее нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок.
Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали.
Скоро я останусь в Ташкенте одна[475].
Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней.
Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали ее. <…> Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно[476].
Похоронив ее, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву.
А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить ее именно здесь.
Татьяна Луговская писала Малюгину 1 октября 1943 года:
Мы читали друг другу свои стихи, обменивались книгами, спорили, когда и где откроется второй фронт. Мур написал статью о современной французской поэзии, которую Алексей Николаевич Толстой одобрил и обещал напечатать в журнале “Новый мир”. Валентин Берестов уже читал свои стихи по радио, и его слушала вся ташкентская эвакуация. А я, начитавшись “Римских древностей”, сочинял роман из античной истории. <…>
Дом, в котором жил Мур, казался мне Олимпом. Здесь можно было бы собрать материалы для добрых десяти номеров журнала. А Мур посмеивался над моими иллюзиями. И говорил, что Олимп имеет еще другое наименование и в просторечии называется “лепрозорием”. <… > Но смех его был невеселый. Он был похож на Подростка из Достоевского, потрясенного неблагообразием какой-то семейной тайны. И в доме писателей, на “Олимпе” или в “лепрозории”, он был одинок. Я видел, как он медленно, как бы нехотя, поднимается по лестнице в свою фанерную комнату[467].
Мур покинул Ташкент 27 сентября 1943 года, а в конце мая 1944 года его отправили на Западный фронт.
В конце апреля 1943 года, – вспоминал Валентин Берестов, – Надежда Яковлевна Мандельштам перенесла занятия английским языком из школы имени Шумилова на Жуковскую, 54, где они с Ахматовой теперь поселились. (Тут закралась небольшая неточность, потому что Ахматова появится на Жуковской только после отъезда Елены Сергеевны, то есть в самом конце мая, а сама она в дневнике указывает 1 июня, что, видимо, и соответствует действительности. Надежда Яковлевна жила тогда с больной матерью на Жуковской и звала детей заниматься на дом, так как не могла ее оставить. – Н. Г.) Их новое жилье (сначала они жили вверху, на так называемой “балахане”, потом внизу), – продолжал Валентин Берестов, – было неподалеку от школы. Весь апрель три ташкентских школьника-стихотворца, стипендиаты ЦДВХД Эдик Бабаев, Зоя Туманова и я, проявляли невероятные успехи в английском[468].
Вниз Ахматова переехала, видимо, в начале декабря, Луговские выехали из Ташкента из своих двух комнаток i декабря 1943 года.
Братья Айтаковы
За несколько лет до войны в Ташкенте оказались братья-близнецы Айтаковы – Зелили и Эдуард, дети репрессированного в 1937 году председателя ЦИК Туркмении Недирбая Айтакова. Сразу же после ареста отца была арестована их мать Мария Осиповна Жилина, окончившая в Ташкенте медицинский институт. Братьев, за которыми пришли энкаведэшники, – а им было всего шесть лет – спасла русская бабушка, спрятавшая мальчишек под своей огромной юбкой, где они и просидели несколько часов, пока их искали. Бабушка отправила братьев в Ташкент к сестре матери Раисе. Перед самой войной дети, закончившие с похвальными грамотами первый класс, решили показать их матери, в тюремном вагоне проезжавшей мимо Ташкента в Карлаг, но охранники отогнали мальчиков от проходящего поезда.
Теперь братья – известные хирурги. Записывая рассказ одного из них – Эдуарда Айтакова – о ташкентском детстве на улице Карла Маркса, я не могла отсечь историю послевоенной жизни братьев с матерью в Карлаге.
Отвезла нас к себе мамина старшая сестра, она была просто бухгалтер. Привезла нас в Ташкент, где были две огромные комнаты, с высокими потолками – каждая по 29 метров, и коридор – 20 метров. Но никаких удобств, ни туалета, ни отопления, правда, были голландские печи. В начале века в Ташкенте жил Великий князь, брат Николая (Николай Константинович, считавшийся слабоумным), у него был большой, очень красивый дворец, расположенный недалеко от нас, из него сделали Дворец пионеров. Там было очень много прекрасных картин. Верещагин, например. Мы с братом туда ходили и слушали все лекции. На нашем доме стояла дата – 1902 год, и в нем когда-то жила вся челядь Великого князя. А двор был такой – одни ворота для дома № 5 и для дома № 7 по улице Карла Маркса. В доме № 7 помещалось афганское консульство, и жило много афганцев.
Мы с братом писали десятки писем – дорогому всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину. И соседи писали, у которых были посажены родственники. Потом одну из наших комнат отобрали. Подселили к нам какого-то алкоголика с тетей Зиной, который въехал в дом на кровати, лежа пьяным, и всю ночь матерился. Мы эти фразы запомнили и стали утром их произносить, а соседи стали отворачиваться. Но мы играли в шахматы, ходили во Дворец пионеров, где был хороший директор – Лидия Андреевна, теплая, русская женщина, чего нельзя было сказать об учителях. Полина Семеновна называла нас “детьми врага народа”. В футбол мы гоняли с утра до вечера и в войну, конечно, играли, камнями бросались, разбивали головы, играли в войну.
Когда началась война, то все сразу в один день стали мрачными, молодых ребят тренировали на Красной площади, и мы им подражали. Сделали себе две палки и ходили за этими солдатиками и пели с ними песни. Очень часто приезжал к ним генерал армии Иван Ефимович Петров, который потом стал командовать 4-м Украинским фронтом, оборонявшим Севастополь. Его страшно ненавидел Сталин. А ненавидел, потому что тот был интеллигентным, порядочным. Его очень любили узбеки. И вот мы так ходили с ними, ходили, а потом остались вдвоем – в грязь, в слякоть, в дождь, в снег – маршировали, пока нас заметил фронтовик один – Штырь, он и отвел нас во Дворец пионеров. Во Дворце пионеров мы организовали юную армию. Нам пошили форму, мы организовали с братом больше тысячи человек по 30 взводов: 29 мужских и 1 женский. Там нас учили стрелять, разбирать ружья. И когда мы выходили на улицу, вот эти 30 взводов по 40 человек, и начинали петь “Вставай, страна огромная”, все замирали и плакали. В Ташкенте было столько беспризорных детей, сколько сейчас во всей России. И вот однажды мы увидели, как уезжают все эти афганцы из дома, а когда они выехали, мы пошли по комнатам посмотреть, что осталось, нашли маленькие афганские игрушки. Потом в них был ремонт, это было два двухэтажных дома старой постройки. И вот приехали писатели. Мы были рады новым людям, и вышли их встречать. Я помню, что первый приехал Сергей Городецкий вместе со своей дочерью, она нам очень понравилась, может, это детское воспоминание, но она нам показалась очень красивой. И они нас с братом сразу пригласили, мы им сказали, где у нас что. Где книжный магазин, их это интересовало. Они говорят, а молоко? Мы говорим, будет молочник приходить. Один будет кричать: “Кислый, пресный молоко”, а другой более интеллигентный – будет говорить: “Молочник. Молочник”. И тут же начали приезжать все остальные. Большая шевелюра, по-моему, Лебедев-Кумач. На втором этаже жил писатель Бородин, помню его дочку и жену. Были две семьи Левиных, один из них морской офицер. Помню, что приходил туда очень часто Корней Чуковский. Как-то мы с братом сажали помидоры, хотя они у нас никогда не дозревали, а мы все равно их сажали; он взял мою руку в свою, а у него рука большая и пожал ее: “Славы вам желаю, славы”. Очень хорошо помню Ахматову и ее тень – Раневскую. Анна Ахматова жила на втором этаже, у ее комнатки окна выходили и в наш двор, и в соседний, уже далекий двор, к которому вход был с другой стороны улицы. И вот помню, что она носила вуаль и у нее на руках была муфта; приехали они все зимой, в октябре-ноябре. Зима была очень холодная – 24 градуса мороза, что редко для Ташкента. Туалета не было. Туалет – это была выгребная яма во дворе. Когда вывозили содержимое, запах на весь двор стоял на дня два-три. Вывозили все ночью. Водопровод был – одна колонка на два двора. Воду надо было таскать на себе. Бани работали очень далеко. А народу было! Обычно во всем Ташкенте 500 тысяч, а к этому моменту как минимум – 3 миллиона человек. Мы ходили в школу напротив Красной площади, входить надо было в арку через ступеньки. Арка была широкая, метра полтора-два шириной. И вот здесь рано утром, часов в восемь, проезжали огромные арбы и туда грузили трупы замерзших. Люди замерзали ночью. Им негде было жить. Их бросали, как кули, со словами: “Илькиуч!” – “Раздватри!” И они падали, как чурки.
И помню, когда к нам подходили Раневская и Ахматова, они держались немного отчужденно от всех, мы слышали, как дети кричали Раневской: “Муля!” (Это из “Подкидыша”.) Но мы не кричали так никогда!
Лучше всех к нам относилась семья Лидина. Это была светлая, порядочная семья с очень милой дочерью Леночкой. Она не была красавица. Как все высокие женщины, немножко сутулилась. Видя, как мы голодаем, приносила нам белый хлеб, который мы не ели уже года два. Приносила прекрасные французские булочки, колбасу. Она подарила нам очень много книг: “Войну и мир”, “Наполеона” Тарле и многие другие. Мы прятали их за печкой, которая топилась саксаулом (азиатский уголь). Писатели жили у нас во дворе два или три года. 15 мая 1945 года я сижу дома и пою “На сопках Маньчжурских… ”, открывается дверь и появляется женщина в черном плаще, и я только спустя 8 лет сказал ей: “Мама”. Она прилетела из далеких казахских лагерей, ее отпустили, чтобы взять нас. Она сидела в знаменитом Карлаге, который по территории был более полмиллиона километров. В нем сидело очень много известных людей. Там был Солженицын, пела Русланова и ее ученица Иванова и многие другие. Мы жили при больнице, за стеной оперировали, и мы слышали крики больных. Из водопровода текла соленая вода. Мамина работа на поселении (она уже отбыла срок) состояла в том, что она вскрывала трупы в яме, хотя была терапевтом. Она вскрывает и говорит санитару: а что это собаки подбежали сюда? А это не собаки были, а волки, они сидели на краю ямы и чувствовали запах крови. И настолько их было там много! Ночью в полнолуние мы видели на стогах для топки, как они сидят на них и воют. Диагноз почти у всех умерших был один: дистрофия. Как-то мы с мамой поехали по далеким участкам проверять работу и возвращались оттуда, когда уже стемнело, мы ехали на санях, и нас окружили волки. Мама встала на колени и начала бить лошадь, а та бежит, пена бьет вовсю. А волки все ближе и ближе. К счастью, у нас оказались спички, под нами было сено, и мы это сено накручивали и кидали, они сразу отбегали метров на сто в сторону и метров пятьсот давали нам еще проехать. А потом снова приближались. Гнались они за лошадью. А если бы они лошадь съели, то за это – под суд, и опять – срок. Так мы и въехали прямо в лагерь, который охранялся огромными псами. Но волки тоже вбежали в лагерь и по нему разбежались[469].
Жалобы Фадееву
Письма-мольбы, письма-просьбы Фадеев в секретариат с начала 1942 года получал сотнями. Среди них истории по-настоящему страшные, когда люди попадали в далекие забытые поселки, без электричества, и буквально погибали вдали от цивилизации. Указ НКВД о том, чтобы эвакуированных назад в Москву не пускать, все равно любыми способами старались обходить. Квартиры заселялись многочисленными беженцами, которые не только занимали площади, но и беззастенчиво пользовались вещами: жгли книги, рукописи, брали все, что хотели. Но проблема была и в том, чтобы заново прописаться на оставленную площадь. А квартирный вопрос в Советском Союзе продолжал оставаться самым острым. И это тоже вынуждало эвакуированных стремиться в Москву.
Ольга Колесникова, секретарь партийной организации Чистополя, в отчаянии спрашивает Фадеева о том, имеет ли НКВД отношение к тому, что ее не пускают в Москву. Может, она в чем-то провинилась? Положение ее было безвыходным. На ее руках – неизлечимо больной туберкулезом сын, сама она еле жива. Она молит его о возможности выехать, взывая к прежней дружбе. Фадеев выражает удивление по поводу ее вопроса об НКВД, он раздраженно отвечает:
12.10.1942- Несмотря на ряд самых строгих указаний, которые я имею от директивных органов о недопущении какой-либо реэвакуации писателей в Москву, писатели и члены их семей так и прут. Должен предупредить, что очень многие из них так и не прописались до сих пор, или возвращаются обратно, либо испытывают сильные мытарства в Москве[470].
Исаковский 30 ноября пишет Фадееву о том, что писатели, живущие в Чистополе, возмущены поведением секретаря писательской парторганизации Колесниковой, которая “бежала” из Чистополя, бросив парторганизацию. О. Колесникова была главным редактором чистопольской “Прикамской коммуны”. Колесникова умерла вслед за своим сыном, не успев дожить до победы.
Фадеев жаловался, что буквально истерзан материальнобытовыми делами писателей. Когда им разрешили вернуться из эвакуации, он должен разбираться с их квартирами, занятыми беженцами, обеспечивать семьи карточками. Система была устроена так, что все замыкалось на одном человеке, и оттого он превращался в глобального администратора, от которого зависела жизнь.
Фадеев в письме к Исаковскому от п января 1943 года объяснял свои распри с литераторами:
Писатели в кавычках, которые жалуются на то, что я не давал им вызова летом, не понимают, что положение в Москве и в продовольственном отношении, и в квартирном очень нелегкое, и просто не хочется обходить решение директивных органов для людей, которые не умеют и не хотят работать. Мне приходилось иногда давать командировки для выезда в Москву и членам писательских семей, и членам семей сотрудников правления Союза писателей. Но я это делал только в тех случаях, когда писатель или работник Союза настолько сам зарекомендовал себя работой, что не было никакого основания не пойти ему навстречу в вызове его семьи. Но большей частью как сами писатели, так и члены их семей ухитрились приехать без всякой нашей помощи, использовав всевозможные каналы. К сожалению, и эти также валятся на нашу голову. А основная беда, конечно, в том, что очень и очень многие писатели привыкли жить относительно легким, малоквалифицированным, побочным литературным заработком, который в условиях войны и эвакуации стал совершенно невозможен. Люди бедствуют. Ищут виновников своего бедствия, и, естественно, таким виновником, на котором можно отвести душу, является руководитель Союза писателей в лице тов. Фадеева[471].
Пастернак ощущал нелепость такого рода отношений: литературный начальник и подчиненный поэт. И он обращается к Фадееву сразу после возвращения в Москву.
Дорогой Саша! Это ужасно, что у нас отдельный человек в ответственном отношении ничего, а организация – все, что я в ССП, а ты его глава, что после разорения мне приходится начинать жизнь сначала. Ты не можешь себе представить, как мне неприятно к тебе обращаться. Только вчера выселили зенитчиков, это помощь Щербакова, которому я написал снова. Но нельзя его беспокоить так часто. Нет просьбы, которые заключали столько хлопот, как квартирные[472].
В ожидании вызова. Конец 1943 – начало 1944 года
Перелом в войне, который наступил после победы в Сталинградской битве, привел в движение эвакуированных в разных концах страны. Все мечтали об отъезде домой.
Только и слышно было друг от друга, кому и когда прислали приглашение в Москву.
Надежда Яковлевна горестно пишет Борису Кузину 29 августа 1943 года:
Уедет Анна Андреевна, уехали более или менее все, с кем мы здесь водились. На днях уезжает Раневская – киноактриса. Приятельница Анны Андреевны, которая вначале меня раздражала. Сейчас нет. Она – забавная. Показывает всякие штучки. Остается только слонообразная дочь Корнея Чуковского. Это омерзительное семейство, и дочь, вместе с которой я служу, меня сильно раздражает, главным образом за то, что очень высоко держит знамя русской литературы, чести, доблести и пр., а при этом… Ну ее к черту[473]1.
Перепад в настроениях Надежды Яковлевны, как обычно, был очень сильным, от симпатий к антипатиям, она легко попадала под власть интриг и наговоров, и ее отношение к человеку могло изменяться кардинально. Трагическая атмосфера подозрительности, поиск сексотов среди дальних и ближних делали свое дело.
В середине 1943 года Надежда Мандельштам переживала тяжелейший разлад с братом и его женой; их мать все более теряла разум, говорила, мечтала только о еде.
Мама очень слабеет, – писала она своему другу Б. Кузину. – Это – тень. Крошечный комочек. Сердце сдает. Ноги опухли. <… > Наш способ жизни – 1–2 карточки в столовые – и живем “обедами”. Так живут почти все служащие. Так живу и я. Я из кожи лезла, чтобы прокормить маму. Но мама голодала. У нее голодный понос, распухшие ноги.
Женя получал писательские пайки – у него не столовые, а дома обед. У него десятки килограмм овощей, рису, мясо. Всю зиму – масло, фрукты.
Я с удивлением убедилась, что он ничего не дает маме. Я говорила, напоминала. Он объяснял, что Лену это нервирует
<…>.
Чтобы не расстраивать себя неприятным зрелищем, он не ходил к маме. Он был у нее 3–4 раза за полгода, что я живу отдельно (очень далеко на окраине). Я говорила, что мама голодает, но они с Леной не верили – Лена просто кричит, что она жадная старуха. Они откупались от меня: после службы я бегаю по урокам. 2 раза в неделю в течение четырех месяцев (с ноября – после болезни Анны Андреевны) – я ночевала у них, и они меня кормили обедом. <… >
Мы жили без мыла. Мама вшивела, болела. Меня буквально спасала моя хозяйка – Нина – и едой, и заботой. <… >
Я всегда очень любила Женю.
Что мне делать?
Мама непрерывно требует еды. Она, в сущности, впала в детство[474].
Трагически различались две семьи, Хазиных и Луговских, по отношению к умирающим матерям. Н.Я. Мандельштам приехала в Ташкент с матерью, надеясь на поддержку брата, которого очень любила. Сама она беспрерывно работала, жила первое время на окраине города у переводчицы Нины Пушкарской. Ей приходилось бегать из Дома пионеров кормить больную мать и после этого возвращаться обратно. Возможность жить на Жуковской, да еще приводить учеников непосредственно в дом несколько облегчала жизнь. Но Евгений Яковлевич Хазин с женой были людьми бездетными и очень эгоцентричными. Елена Михайловна любила знаменитостей, в Москве держала небольшой салон, пыталась и в Ташкенте вести светскую жизнь. Но приехала больная старуха, возникла необходимость делиться пайком. Надежда Яковлевна 8 сентября пишет Борису Кузину:
Пишу кратко. Вот положение. Мама лежит. Она медленно умирает. А после этого она сидит, ест, живет. Сейчас уже почти не говорит. Отходить от нее нельзя хотя бы потому, что она не умеет сама садиться на горшок.
Анна Андреевна уезжает в Москву в конце сентября одновременно с Женей и Леной. Все москвичи уже уехали.
Скоро я останусь в Ташкенте одна[475].
Мама Е.Я. Хазина и Н.Я. Мандельштам умерла спустя десять дней.
Она не болела, а угасала. Звала меня. Была совсем холодная, и мои руки обжигали ее. <…> Боже, Борис, как мне скучно без нее. Пусто и скучно. А ведь она ничего не понимала. Была совсем как ребенок. Уже давно[476].
Похоронив ее, Хазин с женой уехали, у Н.Я. Мандельштам, фактически ссыльной, не было никакой надежды на вызов в Москву.
А Луговской писал свою книгу с каким-то невероятным упрямством и надеждой закончить ее именно здесь.
Татьяна Луговская писала Малюгину 1 октября 1943 года: