Ноев ковчег писателей
Часть 64 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
25 июня 1943 года на балахане Луговской читал Ахматовой свою очередную поэму из “Середины века”. Может быть, это и был “Белькомб”, хотя утверждать наверняка нельзя.
Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из “Середины века”, – писал Бабаев. – Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: “Там было все, чем полон этот мир”[452].
В архиве Луговского нашелся листок, написанный аккуратным детским почерком, со стихотворением, подписанным Зоей Тумановой 25 июня 1943 года. Начиналось оно не так, как написано у Бабаева, а несколько по-другому.
Вот лето воцарилось. Тяжкий зной.
И дни окрашены всего в три цвета:
Зеленый, синий и алмазный. Шумно,
Но шум не заглушает тишины.
В густую тень бросаешься, как в речку,
Прохладную, манящую… А выйдешь
На свет – и снова нестерпимый зной.
Был день такой. А я вошла во двор,
Чужой, невиданный ни разу в жизни.
Мне показалось – там красиво,
Впрочем,
Не знаю, не успела разглядеть.
По деревянной лесенке поднявшись,
Я услыхала голос. Он читал
Какие-то стихи. И я застыла.
Войти не смея, не могла уйти.
В них было все, чем нынче полон мир:
Безвыходность сжигающего зноя
И музыкальность солнечных лучей.
Я слушала, не двигаясь. Они,
Хоть были и печальны, так звенели,
Что вдруг ужасно захотелось жить:
Писать стихи, мечтать, бродить под солнцем
И родину любить до самой смерти.
Все было тихо-тихо. Лишь поэт
Читал, невидимый и неизвестный мне.
Не знаю, много ль времени Прошло.
Он замолчал. Я в тот же миг очнулась.
Ступеньками не скрипнув, я Сбежала
По лестнице и снова окунулась
В прекрасный зной. Прохожие Смотрели,
Как я брела по мягкому асфальту,
Усталая, со странным выраженьем
Мучительного счастья на лице.
Метафорическое восхождение по лестнице в жилище поэтов и спуск в реальный мир обогащенной и счастливой прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой.
Светлана Сомова вспоминала: “Когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, – это был эстетический праздник”[453].
Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный с детства на стихах Блока, он много знал наизусть Гумилева и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием.
Трагедия его, кажется, состояла в том, – вспоминал Бабаев, – что он в 30-е годы придумал себе “лирического героя”, придав ему черты “героической личности”. Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов “железного романтизма”.
Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал ее руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала:
– Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского!
Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново.
А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости[454].
Никакой творческий кризис не мог сравниться с тем внутренним разладом, который был в душах советских художников. Растерянность и страх – главный мотив неофициальной, бытовой жизни литературы конца 1930-1950-х годов. В этих условиях возникала насущная необходимость нравственного авторитета, и, несмотря на изгнания, репрессии, смерти, в России на тот момент было два таких человека – Борис Пастернак и Анна Ахматова. Нельзя сказать, что они не боялись кровожадной власти, но они, в особенности Ахматова, понимали, что такое власть, и старались держаться от нее подальше. Они сохраняли независимость суждений, честность и любовь к ближнему, продолжая жить не по советским, а по христианским заповедям.
Надежда Яковлевна Мандельштам в какой-то момент поселилась вместе с Ахматовой, 10 июня 1943 года она писала Кузину:
У меня сейчас новый быт. Лена в Москве. Женя в командировке в Узбекистане. Мы с мамой у них в комнате – в центре города, на той самой Жуковской, куда вы мне пишете.
Над нами живет Анна Андреевна. По утрам я швыряю ей камушки в окно, и она, проснувшись, идет ко мне завтракать. Хозяйство у нас общее, и живем мы хорошо. Для меня, конечно, это явление временное. Вернется Лена, и я отсюда выкачусь – и это обидно. Маме будет очень плохо с Женей и Леной. Я с ужасом жду конца идиллии и благополучия[455].
И спустя месяц:
Анна Андреевна ушла со своей приятельницей Раневской гулять. Я мыла голову. Сижу на втором этаже в Аниной скворешне. У нее живу. Вернулась Лена. Мама у них. С Женей ссорюсь в кровь. Т<о> е<сть> кровь бросается мне в голову, и я выкрикиваю какие-то страшные слова[456].
И еще:
На втором этаже прелестнейшего домика в чудеснейшем дворике живет Анна. Я ее люблю. Нам вместе хорошо. Но она, наверное, скоро уедет в Москву[457].
Все ждали и надеялись на скорый отъезд, война откатывалась все дальше. Можно было ехать в Москву и Ленинград, но необходим был вызов, так как города были еще закрыты. Надежда Яковлевна не надеется на вызов, очень тоскует в ожидании ее отъезда. Но он будет постоянно откладываться – из-за очередных болезней Ахматовой. В августе 1943 года, сразу после отъезда Пунина, который ненадолго заезжал в Ташкент, она неожиданно заболела детской болезнью – скарлатиной. И как это с ней бывало, тяжело.
Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около ее дома исчез, – вспоминала Татьяна Луговская. – Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась и из-за этого перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху:
“Танюшо-о-ок!” Я снизу басом: “Надюшо-о-ок!” После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала ее строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась[458].
Татьяна Луговская после отъезда Елены Сергеевны жила вместе с братом на Жуковской. Во дворе их оставалось уже совсем немного. Ахматова снова заболела – на этот раз ангиной. Шла третья ташкентская осень – последняя. Весной 1944 года Анна Андреевна покинула город.
Уже в Ленинграде Ахматова записала в своих дневниках:
В Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: я много и тяжело болела[459].
Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из “Середины века”, – писал Бабаев. – Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: “Там было все, чем полон этот мир”[452].
В архиве Луговского нашелся листок, написанный аккуратным детским почерком, со стихотворением, подписанным Зоей Тумановой 25 июня 1943 года. Начиналось оно не так, как написано у Бабаева, а несколько по-другому.
Вот лето воцарилось. Тяжкий зной.
И дни окрашены всего в три цвета:
Зеленый, синий и алмазный. Шумно,
Но шум не заглушает тишины.
В густую тень бросаешься, как в речку,
Прохладную, манящую… А выйдешь
На свет – и снова нестерпимый зной.
Был день такой. А я вошла во двор,
Чужой, невиданный ни разу в жизни.
Мне показалось – там красиво,
Впрочем,
Не знаю, не успела разглядеть.
По деревянной лесенке поднявшись,
Я услыхала голос. Он читал
Какие-то стихи. И я застыла.
Войти не смея, не могла уйти.
В них было все, чем нынче полон мир:
Безвыходность сжигающего зноя
И музыкальность солнечных лучей.
Я слушала, не двигаясь. Они,
Хоть были и печальны, так звенели,
Что вдруг ужасно захотелось жить:
Писать стихи, мечтать, бродить под солнцем
И родину любить до самой смерти.
Все было тихо-тихо. Лишь поэт
Читал, невидимый и неизвестный мне.
Не знаю, много ль времени Прошло.
Он замолчал. Я в тот же миг очнулась.
Ступеньками не скрипнув, я Сбежала
По лестнице и снова окунулась
В прекрасный зной. Прохожие Смотрели,
Как я брела по мягкому асфальту,
Усталая, со странным выраженьем
Мучительного счастья на лице.
Метафорическое восхождение по лестнице в жилище поэтов и спуск в реальный мир обогащенной и счастливой прозвучит не только в детских стихах Зои Тумановой.
Светлана Сомова вспоминала: “Когда они с Ахматовой читали стихи на Жуковской у Елены Сергеевны Булгаковой, которая много помогала им обоим, – это был эстетический праздник”[453].
Безусловно, Луговской преклонялся перед Анной Андреевной. Воспитанный с детства на стихах Блока, он много знал наизусть Гумилева и так же, как его друг Тихонов, был под его влиянием.
Трагедия его, кажется, состояла в том, – вспоминал Бабаев, – что он в 30-е годы придумал себе “лирического героя”, придав ему черты “героической личности”. Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов “железного романтизма”.
Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал ее руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала:
– Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского!
Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново.
А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости[454].
Никакой творческий кризис не мог сравниться с тем внутренним разладом, который был в душах советских художников. Растерянность и страх – главный мотив неофициальной, бытовой жизни литературы конца 1930-1950-х годов. В этих условиях возникала насущная необходимость нравственного авторитета, и, несмотря на изгнания, репрессии, смерти, в России на тот момент было два таких человека – Борис Пастернак и Анна Ахматова. Нельзя сказать, что они не боялись кровожадной власти, но они, в особенности Ахматова, понимали, что такое власть, и старались держаться от нее подальше. Они сохраняли независимость суждений, честность и любовь к ближнему, продолжая жить не по советским, а по христианским заповедям.
Надежда Яковлевна Мандельштам в какой-то момент поселилась вместе с Ахматовой, 10 июня 1943 года она писала Кузину:
У меня сейчас новый быт. Лена в Москве. Женя в командировке в Узбекистане. Мы с мамой у них в комнате – в центре города, на той самой Жуковской, куда вы мне пишете.
Над нами живет Анна Андреевна. По утрам я швыряю ей камушки в окно, и она, проснувшись, идет ко мне завтракать. Хозяйство у нас общее, и живем мы хорошо. Для меня, конечно, это явление временное. Вернется Лена, и я отсюда выкачусь – и это обидно. Маме будет очень плохо с Женей и Леной. Я с ужасом жду конца идиллии и благополучия[455].
И спустя месяц:
Анна Андреевна ушла со своей приятельницей Раневской гулять. Я мыла голову. Сижу на втором этаже в Аниной скворешне. У нее живу. Вернулась Лена. Мама у них. С Женей ссорюсь в кровь. Т<о> е<сть> кровь бросается мне в голову, и я выкрикиваю какие-то страшные слова[456].
И еще:
На втором этаже прелестнейшего домика в чудеснейшем дворике живет Анна. Я ее люблю. Нам вместе хорошо. Но она, наверное, скоро уедет в Москву[457].
Все ждали и надеялись на скорый отъезд, война откатывалась все дальше. Можно было ехать в Москву и Ленинград, но необходим был вызов, так как города были еще закрыты. Надежда Яковлевна не надеется на вызов, очень тоскует в ожидании ее отъезда. Но он будет постоянно откладываться – из-за очередных болезней Ахматовой. В августе 1943 года, сразу после отъезда Пунина, который ненадолго заезжал в Ташкент, она неожиданно заболела детской болезнью – скарлатиной. И как это с ней бывало, тяжело.
Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около ее дома исчез, – вспоминала Татьяна Луговская. – Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась и из-за этого перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху:
“Танюшо-о-ок!” Я снизу басом: “Надюшо-о-ок!” После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала ее строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась[458].
Татьяна Луговская после отъезда Елены Сергеевны жила вместе с братом на Жуковской. Во дворе их оставалось уже совсем немного. Ахматова снова заболела – на этот раз ангиной. Шла третья ташкентская осень – последняя. Весной 1944 года Анна Андреевна покинула город.
Уже в Ленинграде Ахматова записала в своих дневниках:
В Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: я много и тяжело болела[459].