Ноев ковчег писателей
Часть 47 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дело идет именно об обреченности на умирание. Беру только самые разительные примеры <… > переводчица Розенталь – в больнице по хирургическому поводу, в полнейшем истощении; малоформист Долинов второй месяц в постели с мозговыми явлениями, с потерей зрения, полном истощении, пролежни[315].
Федин писал, что он готов ответить перед любым судом. Тем более что никакие обязательства о снабжении писателей не выполняются: “Сколько порогов обито нами во имя той чечевичной похлебки (буквально), о которой проливают слезы писательские семьи, если она им не досталась”1.
В этом же письме он возмущенно рассказывал, что его заставляют лишить всякой поддержки голодающую в Чистополе семью болгарского писателя-антифашиста Людмила Стоянова, находящегося в фашистском застенке. Его приглашают в местное НКВД и разъясняют, что он не смеет заботиться о жене и полугодовалой дочери писателя. Федин с возмущением пишет, что не районное НКВД будет объяснять ему, нужен или нет болгарский писатель Стоянов.
В марте 1942 года он сложил с себя полномочия председателя правления.
Федин. Леонов. Пастернак. Попытка дружбы. Весна 1942
Я прожил эту зиму живо
и с ощущеньем счастья среди лишений
и в средоточии самого дремучего дикарства,
благодаря единомыслию, установившемуся между мной,
Фединым, Асеевым, а также Леоновым и Треневым.
Борис Пастернак
Федины поселились в Чистополе на улице Бутлерова. Нина Федина вспоминала:
Большая, но проходная комната, где раньше у хозяев была гостиная, служила нам столовой и спальней отца. Там стоял большой обеденный стол, старинный буфет, кровать и было много цветов. Вторая, совсем крохотная комнатка, была кабинетом отца. Здесь он работал днем и вечером, а ночью она превращалась в спальню для меня с мамой. Вечером занавешивались окна, закрывались плотно ставни, и мы сидели с керосиновой лампой, а чаще с коптилкой. На кухне тесно. Маленькая железная печурка всегда занята. Готовят хозяева и жильцы, кипятится белье[316].
Кроме хозяев и Фединых в одной из комнат летом 1942 года поселились Жанна Гаузнер и ее муж Юрий Оснос, это произошло уже после смерти их маленького мальчика.
Неустроенность жизни коснулась и Федина; в письме к Мартьяновой в Саратов он пишет, что исчез рынок, едят они не очень сытно и что “он стал изящен, как тюльпан, и ветер покачивает моей склоненной, легкой головой”. 3 мая 1942 года он писал ей:
Милая Валентина Ивановна, это, правда, что бывает невыносимо трудно. Вот я, скажем, всю жизнь презирал радио. Но только теперь я понял, как глубоко был прав, презирая его. Судьба наказала меня: у нас радио не выключается никогда и вся его вокально-музыкальная окрошка, как в пустой бочке, гудит в моем черепе с утра до ночи. Принужденность положения – вот в чем ужас нашей жизни! Я в жизни (школьником, студентом, позже – “актером”, журналистом) переменил много десятков углов и комнат. Всюду я чувствовал себя отлично, принадлежа себе и располагая в любую секунду возможностью 37-ю хозяйку сменить на 38-ю, 39-ю и т. д. Это была истинная свобода! И вот, к концу жизни (ужели?!) я пойман в ловушку и не могу сдвинуться с места. И я начал подвывать. <… > При этом я ничуть не жалуюсь на хозяйку: нам повезло, у нас интеллигентные хозяева, читающие, рассуждающие[317].
Он сетует на принужденность своего положения. Провинция никогда не сталкивалась с писательским трудом, и людям, живущим у себя дома, трудно было менять привычки. Любопытно, что и Пастернак испытывал точно такие же мучения от работающего радио, однако его реакция, как всегда, была необычной.
Хозяева его комнаты, слушавшие за дверью то радио, то граммофон, как-то довели его до того, что он выскочил и, резко отчитав их, попросил приглушить постоянно работающий приемник. После чего почти сразу испытал страшные угрызения совести. Он так мучился своей вспышкой, что в тот же день на вечере в Доме учителя выступил перед собратьями писателями с покаянной речью о своем высокомерии, о том, что у него не хватило выдержки и он посмел наброситься на добродетельных хозяев. Большинство аудитории восприняли речь с крайним изумлением, как очередное чудачество Пастернака.
Оторванность Чистополя от Москвы, близость гибели, когда решались вопросы жизни и смерти, вызвали в Федине воспоминания о пережитых в юности счастливых днях в обществе “Серапионовых братьев”, куда он входил в 1920-е годы. Но книга о “братьях” была невозможна, и поэтому появилась другая – “Горький среди нас”, которая рассказывала о взаимоотношениях “серапионов” в 1920-е годы с Горьким.
В письме к бывшему “серапиону” Всеволоду Иванову в Ташкент Федин писал:
Наш путь, пройденный в замечательные годы, кажется мне сейчас зеркально ясным, и старики, и молодые идут по этому зеркалу бесшумно, гладко, с такой пластичностью, что я их ощущаю физически. Странная вещь воспоминания! Конечно, это мать искусства.
Передай Пешковым, что я надеюсь сделать книгу о Горьком такою, чтобы Алексей Максимович предстал в ней великим не по произволу, а по необходимости. Этот человек научил нас понимать историю, и мы отточили свой взгляд в общении с ним и видим все очень далеко, очень остро и, по-моему, очень верно. Эпоха, которую я беру, необыкновенно увлекательна. Так как мы, наше поколение, никогда не умело, не могло и поэтому не хотело переписываться, то из наших писем в будущем никто не поймет ничего, а это обязывает нас к тому, чтобы вместо писем мы оставили воспоминания, в которых рассказали бы о самом важном для нашего поколения1.
Однако для живущего по соседству Леонида Леонова, который также слушал чтение Федина, сочинение о Горьком вызывало скрытое раздражение. Федина он спустя годы будет называть неискренним человеком, склонным к актерству. В конце 1920-х Леонов был принят Горьким как писатель, имеющий огромные перспективы, не раз был у него в гостях за границей и в Москве. Спустя несколько лет, когда в Союзе писателей будут обсуждать фединские воспоминания, осведомители запишут за Леоновым следующее:
Книга Федина о Горьком плохая. Недопустимо опубликование писем и высказываний Горького без учета, что это в итоге исказит образ Алексея Максимовича. Горький не сразу стал тем писателем и учителем жизни, которого высоко чтит советская страна. И бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время, на иной стадии нашей общественной и литературной жизни. У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним, но я не предаю и не предам этот материал гласности в интересах сохранения в народе цельного образа великого писателя, пришедшего к полному единению со своим народом, с партией, с советским государством[318].
Но этот ревнивый отзыв прозвучит через три года, а пока все живут тесно и стараются максимально корректно говорить друг о друге[319]. Вместе справляют Новый 1942 год. Гладков отмечает в дневнике, что почему-то ни Федину, ни Леонову не пришло в голову пригласить на праздник Пастернака.
В начале 1942 года, когда каждая семья должна была для себя добывать дрова, Федин тоже отправился на берег Камы, где были дровяные склады, чтобы раздобыть там лошадь. Но наступила темнота, он вернулся измученный тем, что ему так и не удалось ничего сделать. То же повторилось и на следующий день. Леонид Леонов, будучи человеком предприимчивым, взял у Федина деньги, вернулся с дровами и для себя, и для него.
Вспоминали, что Леонов приехал в Чистополь с большими деньгами, покупал на рынке бочки с медом, поражая местных жителей и писателей. Однако психологически Леонов был в тяжелом состоянии. Пастернак писал из Москвы жене в самом начале войны: “Леонов почти рехнулся от тоски по своим, он плачет, молится Богу, мы с Костей (Фединым. – Н. Г.) каждый день его успокаиваем”[320].
Леонов не оставил воспоминаний и не любил, когда за ним записывали, видимо, сказывался многолетний страх. Его жена Татьяна Сабашникова была дочерью знаменитого купца, издателя Сабашникова, многие родственники со стороны жены были арестованы, общение с ними было прервано. А. Овчаренко, который спустя годы записывал за Леоновым и его женой, передавал ее рассказ о тех днях:
В критический момент 1941 года, когда Леня, оставшись в Москве, отправил меня вместе с женами писателей в эвакуацию, я встретилась впервые с Паустовским в Чистополе. Я прибежала на станцию, чтоб узнать, как Леня в Москве. Он сказал мне: “Я лично с ним не знаком, но он, кажется, сошел с ума”[321].
Такого рода свидетельств было много.
То же самое повторилось и в Чистополе, Мамонт-Виноградов, сблизившийся с Леоновым, записал в дневнике:
12 ноября. Среда. Днем был в музее. Приходили Л.М. Леонов и Б.В. Алперс. Интересовались библиотекой. Л.М. Леонов сказал Марии, что он по вечерам плачет, тоскуя о Москве. <…>
18 ноября. <…> Леонов образно рассказывал о приемах в Кремле, искусно, в лицах, передавал типы итальянских и японских офицеров – атташе. <… > Леонов на улице пугается Марса и <… > осторожно прощупывает тему о мистике. Жена его, Т<атьяна> М<ихайловна>, по-видимому, позитивистски уравновешенная, спокойная натура[322].
Леонов был человеком, склонным к мистическому восприятию мира. В 1970-е годы, когда у интеллигенции проявился интерес к экстрасенсам и прорицателям, Леонов не раз ездил в Болгарию общаться с ясновидящей Вангой. Во время войны все скрытое в человеке вдруг проявлялось в самом невероятном виде.
Жили Леоновы на улице Карла Маркса, 22, вместе с семьей Сельвинского, рядом с домом чистопольского врача Самойлова, с которым Леонов сблизился в Чистополе, и много лет подряд писал ему из Москвы. Леонов вспоминал о работе над пьесой “Нашествие”:
Решил 7 октября выехать в Чистополь. Был отрезан от Москвы. Квартиры там не нашлось. Снял полуподвальное помещение бывшего квасного заведения. В деревянном полу огромные щели, из которых выглядывали рыжеватые крысы. Одна особенно назойливо и ехидно следила глазом, как я, скрючившись, писал “Нашествие”. Вот откуда в пьесе – мышь, помните? Холод и нужда, но написал[323].
Здесь все несколько смещено. Приехал Леонов вместе с Фединым и Пастернаком. Квартира Леоновых не была полуподвалом, Цецилия Воскресенская (Сельвинская), жившая с ними под одной крышей, описывала совершенно другой дом и быт:
Мы поселились вместе с Леоновым на ул. К. Маркса, 22, в помещении, которое, кажется, раньше было магазином. Сначала мы входили в большую, не отапливаемую комнату-прихожую. Из этой комнаты попадали еще в одну общую комнату. Но здесь уже стояла русская печь, на которой готовили мама и Татьяна Михайловна, жена Леонова. Около печки стоял стол – это была “столовая” Леоновых, слева от двери за занавеской стоял наш стол, кровать, на которой спала мама, и еще была полка для посуды и хлеба. Однажды, придя ночью с работы, я хотела взять кусок хлеба с полки, только протянула за ним руку, а “он” выскочил из-под моей руки. Сослепу, так как я близорука, и в полумраке (все уже спали) я приняла мышь за кусок хлеба. Еще в этой комнате были умывальник и раковина. Затем у печки была дверь в комнату Леоновых, где они все спали, а Леонид Максимович и работал там, а левее шла дверь в нашу узкую продолговатую комнату, где стояли две кровати, на которых спали мы с бабушкой [324].
Леоновы жили очень неплохо, Сельвинская вспоминает, что они часто веселились, Леонов был замечательным рассказчиком, в доме он был один в окружении многих женщин, которые о нем всячески заботились. Сельвинский всего несколько раз приезжал с фронта навестить семью. Наталья Соколова писала о нем в воспоминаниях:
В Чистополе Леонов быстро освоился. Еще первой военной осенью (когда мы совсем не ощущали Чистополя, плохо понимали, в какие условия попали) он учил всех желающих – дрова в русской печи надо укладывать таким-то манером, чтобы была тяга, в малой печи-полутопке иначе, вот эдак, а закрывать отдушину нельзя при синих огоньках, можно угореть. Знал, как сучить нить из овечьей шерсти, метать стог, запрягать лошадь “под дугу”.
Мне, закоренелой столичной жительнице, казалось странной экзотикой, что картошку надо заготовлять на всю зиму, покупать с воза ведрами, где-то хранить, перебирать, а не брать два, три килограмма в магазине по мере надобности; для Леонова это было нормально, естественно. Каким-то чудом этот известный столичный писатель оказался на своем месте в российской глубинке, сохранившей стародавний быт, почти не затронутой веком двадцатым. Да, глубинка была именно российская, русская, татары в городе почти не жили, жили в районе, по деревням, приезжали в город на рынок торговать продуктами.
Леонов любил малые города, они были близки его сердцу. Можно сказать, что Чистополь и Леонов подошли друг другу, хорошо поладили. Чистопольский уклад пленял Леонова: он поэтично, красочно говорил о глухих тесовых заборах и домиках-срубах с мезонинами, украшенных причудливой резьбой, об огоньке лампады в углу горницы перед темными ликами старинных икон; о великолепном просторе реки, сплаве бревен; об удивительном покое здешней зимы, когда город, укутанный снегами, поутру дымит своими русскими печами, совсем как при царе Алексее Михаиловиче.
Известно было: Леонов разыскивал ветхих старичков и старушек, записывал их рассказы, посвященные жизни монастыря или истории купеческих династий с чередой разорений и обогащений. Радовался, как это любопытно, огорчался, что многое из прошлого утрачивается, не запечатлено[325].
В Чистополе Пастернаку стало казаться, что он сдружился с Леоновым и Фединым. Общий настрой, общий взгляд на происходящее объединял Леонова, Пастернака, Тренева, Федина и Асеева.
Дружба Федина и Пастернака поддерживалась в послевоенные годы воспоминаниями о тех чистопольских днях “единомыслия”. Еще до своего ухода из чистопольского правления писателей Федин в письме к Алянскому горестно восклицал:
Тоскую без друзей. Здесь большая колония писателей, и на меня легли заботы о ней (тоже – судьба, о боже!). Но истинно близких друзей нет, если не считать такого друга, как Пастернак. Но не хватает Вас, Сергеева, Соколова-Микитова, наконец, менее близких, но и милых сердцу. <…> У Доры Сергеевны пять смертей в семье. Она очень страдает, боится за мать, которая в марте еще была жива, – но ведь она уже стара, бедная, ей тяжко. Я сильно сдал, но работоспособен и работаю охотно, только мешает старый мой приятель – общественность [326].