Ноев ковчег писателей
Часть 48 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пастернак стал для Федина в Чистополе близким человеком, до войны они лишь по-соседски приятельствовали, тем горестнее был их разрыв накануне смерти Пастернака.
А 18 марта 1942 года Константин Федин пишет Ивановым о новостях Чистополя:
Здешняя колония здравствует, и перемен особых в ней не произошло. Боренька Пастернак, такой же чудный и такой же м-м-м-мекающий, кончил перевод “Ромео и Джульетты”, и все прослезились – так хорошо! С ним я встречаюсь очень часто и чувствую себя в его обществе вполне по-человечески. Ленечка Леонов приходит ко мне каждый воскресный день, дымит жутким горлодером, дергается, дергает меня, метется духом и то скорбит, то ярится староверческой ярью. А в общем – мужичок разумный и крепенький. Старик Тренев отхворал воспалением легких, сильно постарел, и весь дом у него хворает. Асеев ходит с кошелкой на базар и посиживает, не сходя с места. Остальное человечество, мужское и дамское, борется с нуждою, которая здесь пока еще не предельная, однако все растущая и обещающая к началу навигации поравняться с худшими местами нашего отечества[327].
В эти же дни Пастернак восторженно и почти в унисон пишет в Москву брату 22 марта 1942 года:
Несказанно облегчает наше существованье та реальность, которую мы здесь впятером друг для друга составляем – я, Федин, Асеев, Тренев и Леонов. Нам предоставлена возможность играть в Союз писателей и значиться его правленьем, и так как душа искусства более всего именно игра, то давно я ни себя, ни Леонова и Федина не чувствовал такими прирожденными художниками, как здесь, наедине с собой за работой, в наших встречах и на наших литературных собраньях. Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн, сняли маски и помолодели, а физически страшно отощали, и некоторые, как, напр<имер>, Федин, прямо пугают своей болезненной худобой[328].
Однако рядом с Пастернаком в Чистополе обитал ближайший друг юности – Николай Асеев. Отношения Пастернака и Асеева в эвакуации – попытка восстановить тот мир, рухнувший между ними со смертью Маяковского и в последующие годы.
Асеев и сестры Синяковы
В те же дни в письме к Евгении Пастернак (первой жене) в Ташкент Пастернак вновь повторил счастливую мысль о возникшей свободе.
Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве, несмотря на тоску по ней, разной силы у каждого. Сейчас я собирался в одно место и зашел за Асеевым. <…> Они меня просили остаться, а когда узнали, что я тороплюсь домой, чтобы дописать прерванное тебе письмо, Синяковы просили тебе кланяться и поздравили меня с гражданским совершен-нолетьем Жени[329].
Евгения Пастернак в 1920-е годы была очень близка с ЛЕФовским кругом, куда входили Асеев, его жена Ксения Синякова и ее сестры. Они оказались в Чистополе с начала августа.
Сестры Синяковы были в свое время очень знамениты. “Синие оковы” семьи Синяковых воспеты многократно (“Вот пять сестер, парящих в воздухе…”), в их доме в Харькове, и на даче Красной Поляне, и в квартире в Москве привлекали своей открытостью, приверженностью идеям литературного и художественного авангарда, эксцентричностью и независимостью.
Лиля Брик вспоминала:
Синяковых пять сестер. Каждая по-своему красива. Жили раньше в Харькове <…> В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, в Веру – Петников, на Оксане женился Асеев[330].
На Вере Синяковой сначала был женат поэт Григорий Петников, писатель Семен Гехт, Мария Уречина-Синякова была художницей, Надежда – пианисткой.
Поразительно, что перед Пастернаком словно проходила его молодость, со всеми ее героями. Когда-то он посвятил Синяковым стихотворение “В посаде, куда ни одна нога…”, писал Надежде любовные письма, а Асеев был его близкий друг. Пастернак знал Асеева с 1910-х годов. Они дружили еще до Маяковского. В конце 1920-х годов их пути резко разошлись. Асеев стал апостолом Маяковского, а для Пастернака подобная роль была невозможна, он вышел из ЛЕФа, что было воспринято как предательство (“Охранная грамота”). В 1930-е годы Асеев стал открыто нападать на друга. Они отдалялись все больше и больше и вот наконец встретились теперь в Чистополе.
На чтение стихов Асеева, которое проходило по средам в доме учителя, Пастернак реагировал восторженно. Он говорил Гладкову:
Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асеева. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства, внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакции и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего, что определяло атмосферу лефовской группы, и главным образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асеев очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на него Федину. То, что вы называете “перехвалил”, вероятно, находит себе объяснение в моем желании побороть обиду и неприязнь, которым я решил не дать расти в себе[331].
Это была дань прошлой дружбе.
Строгий партийный друг, сотрудник “Правды” С. Трегуб, напротив, считал, что Асеев оторвался от истинных народных чаяний, и писал ему с фронта:
Вы пишете, что уехали от холода и равнодушия жестяной, официальной поэзии и намеренного пафоса актерских модуляций. Вот этого, друг мой, не пойму. Что вы называете “официальной поэзией”? Самым “официальным” поэтом у нас считается Маяковский. За ним шли вы. <…> Разве можно в такое горячее и грозное время сидеть в Чистополе и писать для потомков? <… >
Вы приводите свидетельство Маяковского: “Я не стану писать про Поволжье. Про это страшно врать”. А ведь написал. И не соврал [332].
Асеева можно было только пожалеть: каждый поминал ему Маяковского, отступление от него. А жизнь менялась, надо было понимать ее по-новому, и то, что поэт в письме ссылается на Маяковского, на его слова о лжи, – симптом тот же самый, о котором говорил Пастернак. В ответном письме к Трегубу он писал:
Дорогой Трегуб!
Получил сразу два Ваших письма от 15.IV и от 27.IV и сейчас же Вам отвечаю. В первом – Вы пишете, что меня попутал бес, что в такое горячее и грозное время нельзя сидеть в Чистополе и писать для потомков… Здесь же Вы просите опровергнуть Вас. Опровергать нет смысла, потому что это уж будет похоже на спор, а спора между нами нет. Конечно, писать для потомков – дело темное. Но потомки-то мои – на фронте, и вот когда я им присылаю стихи, а не рассуждения, то они, оказывается, одобряют меня и даже в ладоши хлопают. Что ж, значит, столь презираемый Чистополь помогает мне писать? О чем же тогда и спорить? Страшнее всего мне сейчас это – не написать того, что я чувствую и что должен написать. А где это я сделаю – безразлично[333].
Однако Асееву не всегда удавалось выстоять под напором критики и элементарного страха. Он очень любил хорошую, обустроенную жизнь. У него были деньги, возможность ходить на рынок и скупать дорогие продукты. Его жена Оксана, к несчастью, была очень скупа, что и определило в какой-то степени и судьбу Мура, которого Цветаева передавала в семью к бездетным Асеевым.
То, что Цветаева отдавала сына Асееву и сестрам Синяковым, было символично. Круг, который сложился у них в 1920-е годы, был и ей близок. И Маяковский, и Асеев, и молодой Пастернак, и друг Марии Синяковой Тихон Чурилин – все были для Цветаевой знакомыми и в чем-то родными людьми, Цветаева очень ценила принадлежность к поэтическому братству. Но все осталось в прошлом. Теперь и слава сестер Синяковых закатилась, они существовали при Асееве.
В том странном письме от Надежды Синяковой, написанном круглым детским почерком, к художнику Мстиславу Левашову, которое уже цитировалось выше, мирно соседствует фраза о том, что “…живем мы тут хорошо. <…> Скучать некогда”. И тут же, без перехода: “Нас постигло несчастье, Цветаева лишила себя жизни, она повесилась <…>”.
А ведь посмертная записка Цветаевой была конкретна: она молила сестер о спасении сына, и, только скрывая ее содержание, можно было как-то сохранить приличную репутацию в писательской среде.
Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтоб он учился. Я для него ничего больше не могу и только его гублю. У меня в сумке 150 рублей и если постараться распродать все мои вещи. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает. А меня простите – не вынесла. МЦ.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас. Уедете – увезите с собой. Не бросайте.
Бросили. Меньше недели он прожил у них в доме в Чистополе. В ответ на этот призыв Надежда пишет тому же Левашову, что по вечерам Коля читает великолепные стихи Цветаевой, а ее сын живет в общежитии пионеров. И ни слова о ее посмертной просьбе.
Ксения Синякова спустя годы довольно-таки цинично описывала Белкиной свою реакцию на приход Мура к ним. Ее возмущало, что он ввалился прямо с парохода, да еще с такой новостью. А главное, что она посмела им – завещать сына. Она возмущалась тем, что во время войны ей надо было думать, чем его кормить. Она так и сказала Марии Иосифовне, что они с Колей решили его сплавить в Москву, к теткам – пусть разбираются. И после смерти Асеева она сохраняла раздражение против “сумасшедшей” Цветаевой и ее сына.
Вообще записки и письма сестер Синяковых Левашову (они его звали Гулливер) производят странное впечатление. Кажется, что они были написаны в прострации, из них почти ничего невозможно узнать о жизни в Чистополе. И только одно письмо Марии Синяковой передает атмосферу города.
28 февраля 1942 года. Милый Гулливер! Я живу в тоске и беспокойстве за близких в Ленинграде. Здесь образовался кукольный театр, в нем я приняла участие, это немного отвлекает меня от страшных мыслей. Городишко наш имеет своеобразную прелесть, утопает в сугробах, где гуляют козы. Каждая улица упирается в необозримые снежные поля. Ночью звездное небо, уличные фонари не мешают на него смотреть. Как жалко выглядят на этом фоне наши знаменитости. <…> Видите ли Чурилиных? Знаете ли что-нибудь о них? <…> Я скучаю без Москвы. М. С[334].
Сам адресат посланий Левашов писал в приложении к письмам, что познакомился с Асеевыми в конце 1920-х годов, приходил в гости, выполнял разного рода секретарские поручения. Они вместе были на бегах, публичных выступлениях. Он вспоминает, что часто присутствовал при спорах о поэзии Асеева с Пастернаком. Далее он пишет:
У Асеевых я познакомился с Цветаевой – во время ее первого визита к нему (1939). Я узнал много интересного и поучительного в этой семье, а когда наступили трудные дни обороны Москвы, Асеев просил, чтобы я бывал у него каждый день[335].
Асеев не сумел во время войны подняться на другой уровень творчества, хотя и пытался. В нем навсегда осталась любовь к поэзии; он бескорыстно любил чужие стихи. Но у него не было человеческого масштаба, равного личности Пастернака или Маяковского; умения писать стихи в какой-то момент оказалось недостаточно; чтобы стать великим поэтом, необходимо быть личностью, а это Асееву дано не было.
Чистополь. Семья Авдеевых
Все новые сочинения читались в просторных квартирах врачей Авдеева и Самойлова. Врачи были наиболее культурной частью населения Чистополя. Как уже было видно из истории с Бертой Горелик, доктора были востребованны, а потому и более обеспеченны по сравнению с другими.
Дома местных врачей Авдеева и Самойлова стали, по сути, литературными салонами Чистополя. В них всегда был свет, тепло, чай и угощенье. Для озябших в чужих краях писателей такие вечера были настоящим праздником. А для Авдеева и Самойлова принимать московских знаменитостей было огромной честью. Цецилия Воскресенская (Сельвинская) вспоминала, что “Авдеев очень любил принимать у себя писателей. Он сидел во главе стола, с трубкой во рту, весь седой, и большие усы седые, и внимательно слушал застольные беседы. В его доме и читал впервые Леонид Максимович «Нашествие»”[336].
Нина Федина писала:
Сам Авдеев и его сыновья завели альбом, куда вносились записи стихов, различных впечатлений. Очень часто они фотографировали писателей. <…> Дом его стоял в противоположном от берега Камы конце города, на улице Карла Маркса. Это был добротный, старый дом, когда-то весь принадлежавший Д.Д. Авдееву, но в описываемое мною время семья Авдеевых занимала лишь его половину.
Д.Д. Авдеев был очень высокий, худощавый пожилой человек (мне он казался стариком), с большими пушистыми усами и лысой головой. Ходил он всегда в свободной блузе, подпоясанной ремешком, носил высокие сапоги. Говорил спокойно, медленно, немного окая, ухмыляясь в длинный ус. Любил шутить. Он был главой дома. Домашние его почитали и побаивались.
Чуть раньше она замечала: “Его популярность в городе и округе была огромна. Это был идеальный тип старого земского врача”[337].
У доктора Авдеева было два сына – Арсений и Валерий Авдеевы. Валерий заведовал кафедрой биологии в Чистопольском учительском институте. Он увлекался не только ботаникой, но и живописью и поэзией. Вместе с эвакуированными в Чистополь из Ленинграда приехали его брат Арсений с женой. Арсений был театровед и режиссер, и оттого для него присутствие в городе А. Степановой было настоящим подарком. Она приехала в Чистополь отдельно от МХАТа со своей сестрой и матерью Фадеева. Арсений Авдеев стал с ней вместе ставить спектакли в Чистополе.