Ноев ковчег писателей
Часть 46 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Полгода лютовал мороз.
Наш городок сходил с ума.
По грудь сугробами зарос.
Мария Петровых
Водном письме эвакуированный литератор пишет своему другу о том, что зима в Чистополе уже хороша тем, что город оказывается под огромным слоем снега, не видна грязь. Но первая военная чистопольская зима была чрезвычайно жестокой, температура достигала 53 градусов ниже нуля.
В письме к брату А. Гладков писал:
Представь крохотный, занесенный снегом полутатарский городок, избы с керосиновыми мигалками, хрипящее радио, нетопленый Дом учителя, ставший писательским клубом, почту, приходящую раз в неделю, и трижды на день встречающихся творцов изящной словесности, и ты будешь иметь кое-какое представление о чистопольской писательской колонии, быт которой, конечно, войдет не в одни литературные мемуары[308].
Вера Смирнова – критик и детская писательница, та самая, которая участвовала в том злополучном собрании о прописке Цветаевой в Чистополе, вспоминала, как они возвращались по заснеженным зимним улицам со своим соседом Треневым с таких собраний.
Ул. Льва Толстого нравилась нам – своим именем, и своей тишиной, и пустынностью, она находилась почти на окраине. Зимой ее заваливало сугробами чуть не в рост человека, и только посреди тротуара была пробита тропинка. По ней мы пробирались, как по снежной траншее, друг за другом, поодиночке <…>.
Высокая, чуть сутулая фигура Константина Андреевича казалось еще выше от высокой меховой шапки; он был похож на русского боярина с какой-то картины.
Маленькие, до половины засыпанные снегом старые дома с закрытыми ставнями окон, ослепительно круглая луна на белесом северном небе, жестокий мороз, и хруст крупно зернистого снега под ногами, и глубокий, древний сон вокруг – все это казалось немного фантастичным, издали веков, из русской старины. Боярская фигура Тренева была подстать этой зимней ночи, этому старинному городу.
К. А. Тренев и оба мы были членами “совета эвакуированных”, где решались тогда неотложные нужды писательской колонии, особенно детского дома нашего. Помимо мы пытались организовать самостоятельную столовую для эвакуированных писателей, она просуществовала недолго, но была своего рода клубом для наших товарищей, которым просто необходимо где-то собираться, обсуждать последние известия, говорить о литературе. Даже “моральное поведение” эвакуированных обсуждалось на нашем совете. Вот с этих-то советов мы обычно возвращались вдвоем[309].
Валентин Парнах
В этой-то столовой было очень холодно. У ее дверей дежурил поэт Валентин Парнах, “маленький, с несчастным, как бы застывшим лицом, – вспоминал А. Гладков, – с поднятым воротником помятого, когда-то щегольского пальто, в коричневой парижской шляпе, одиноко сидит здесь в углу с утра до часа, когда столовая закрывается, ни с кем не разговаривая”[310].
Этот загадочный человек среди чистопольских сугробов и засыпанных домиков будто бы прилетел с другой планеты. Когда-то он придумывал новые танцы, популяризировал джаз в Стране Советов, долго жил в Париже, в начале 1930-х годов вернулся на родину. Брат поэтессы Софии Парнок (к тому времени уже покойной) и брат-близнец детской писательницы Елизаветы Тараховской. Все трое происходили из Таганрога. Валентин Парнах стал прототипом Парнока – главного героя “Египетской марки” Мандельштама, которую воспринял как пасквиль на себя. Поэт, переводчик, его портрет написал Пикассо, а стихи иллюстрировали Ларионов и Гончарова.
Вернувшись в Россию, он занимался исключительно переводами. Накануне войны его приняли в Союз писателей, а в 1941 году он с женой и сыном выехал в эвакуацию в Чистополь.
Одна из эвакуированных вспоминала:
В сумрачный день в нашей чистопольской столовой, которую тщательно охранял от посторонних посетителей, проверяя пропуска, сухонький, подвижный поэт и переводчик Парнах, известный также как танцор, мы прочитали объявление: “Все эвакуированные приглашаются на разгрузку баржи с дровами для детского дома и семей писателей. Срок разгрузки 24 часа”. Его женой была художница Екатерина Робертовна Классон – дочь знаменитого инженера Роберта Классона, разрабатывавшего план ГОЭЛРО. В Чистополе она возглавляла мастерскую по производству игрушек, где работала младшим художником Ольга Дзюбинская, которая часто наблюдала смешные сцены между супругами: “Каждый раз мы, младхуды, были очевидцами его детских жалоб, обращенных к жене: «Катя, я измучен! У меня натирают сандалии!» На что Екатерина Робертовна, попыхивая папиросой и повернув к нам свой породистый профиль, спокойно отвечала: «Валечка, беда невелика. Наденьте носок – вон он торчит у вас из кармана. И все образуется». Я нашла верный способ отвлечь Валентина Яковлевича от житейских невзгод – просила почитать Франсуа Вийона. И тут он преображался, забывал о сандалиях, о керосинке, которая «не хотела зажигаться», становился изысканным, свободным, уверенным. И начинал читать, доставляя и нам, и себе истинное удовольствие”.
В. Я. Парнах стал работать в заводской столовой.
Мы уважали Валентина Яковлевича, – вспоминала Дзюбинская. – И очень сочувствовали ему, когда долгое время, да еще зимой, ему пришлось (из-за возможности пообедать) работать швейцаром в столовой “Искра”. Правда, слово “швейцар” ни он, ни мы не произносили. Сам В. Я. Парнах, будучи мастером в нахождении точного слова, назвал и свою должность: “дежурный”. “Я – дежурный!” – отвечал он любопытным, пробующим “прорваться” в закрытые двери. Он сидел на своем посту в серой летней шляпе с пришитыми байковыми “ушами”, царственно говорил одну и ту же фразу с непередаваемой интонацией классического театра: “Товарищ! Обратно! Вам все равно не подадут! Это закрытая столовая! Здесь – для фабрики!” Фраза – жест, фраза – жест, взмах правой рукой[311].
Столовая Литфонда просуществовала недолго, до марта 1942 года, постепенно став литфондовским распределителем, где выстраивались огромные очереди с карточками за хлебом.
Яков Кейхауз
В своих чистопольских воспоминаниях Гладков пишет о том, как февральским зимним вечером в Доме учителя, когда завалило все тропинки, должен был проходить вечер молодого поэта Якова Кейхауза. В тот вечер пришли только Павел Арский и Гуго Гупперт. Павел Арский – пожилой поэт-песенник, а Гуго Гупперт – австрийский поэт-антифашист.
Гладков писал в дневниках:
Кейхауз – чахоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли вечер, появляется оживленный и румяный с мороза, доброжелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво просит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает “Остров Бомини” Гейне и несколько очень хороших переводов из “Исторического цикла” Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму “Остров Бомини”. Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы “Ночь в одиночке”, посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, второе из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повторить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не “по инерции ритмической, подражательной или словесной, а как акты познания поэтом мира”. Бедняга поэт на седьмом небе1.
Наверное, он читал стихотворение о сыне, которое до войны взволновало его товарищей, об этом вспоминал Яков Хелемский.
Под клеенчатым фартуком синим
Пустовал полосатый матрас.
И коляска наполнилась сыном,
Непонятно и странно для нас,
Хорошо мы живем или худо,
Не отучимся мы никогда
Удивляться пришедшим оттуда,
И бояться ушедших туда.
В Литинституте он дружил со своими однокурсниками: Маргаритой Алигер, Симоновым, Долматовским. Наталья Соколова, которая была с того же курса, с нежностью вспоминала о друге:
Яша блестяще знал русскую поэзию от восемнадцатого века до наших дней, понимал и чувствовал ее, умел рассуждать о стихах так бережно, что цветок поэзии сохранял свой запах, свои краски и свежесть, оставался живым, не становился засушенной плоской закорючкой в гербарии. Уже на первом курсе было известно, что Яша туберкулезник, белобилетник. Он был из очень бедной семьи. Не помню на нем рубахи с галстуком, костюма (хотя все это к тому времени уже начали носить вместо гимнастерок и косовороток, наши институтские пижоны щеголяли мощными подкладными плечами на спортивного типа светлых пиджаках с хлястиками и накладными карманами); Яша не мог себе позволить костюма, неизменно носил какой-нибудь темный потрепанный свитер с глухим высоким воротом; свитер подчеркивал его впалую грудь, характерную для легочных больных, он казался длинным и узким. Его некрасивое, но выразительное и умное скуластое лицо бывало часто мрачновато-серьезным, но оно преображалось, освещалось внутренним светом, когда он читал вслух стихи – свои или чужие любимые. Великое множество стихов знал он наизусть. Читал Яша прекрасно, ровным глухим голосом, подчеркивая интонацией ритмическое построение, вытянув руку и шевеля костлявыми пальцами[312].
Умер Я. Кейхауз в самом конце войны, в 1945 году. В эвакуации страдал от того, что он белобилетник:
Я не в плену, не ранен, не контужен,
Не числюсь в списке без вести пропавших
Иль в списке награжденных орденами
И золотыми звездами. Мне хуже,
Чем самому пропащему солдату.
Это стихотворение он написал в Чистополе в 1942 году. Но их жизнь в эвакуации была не легче фронтовой. Соколова вспоминала:
С одним из поздних эшелонов в Чистополь к жене и ребенку приехал Яша, которому очень не хотелось уезжать из Москвы. Так сложилось, что Кейхаузы поселились рядом со мной и Жанной Гаузнер на втором этаже обычного чистопольского домика-сруба с мезонином. Их маленькая тесная комнатка не отапливалась общей печью, им пришлось поставить железную круглую печурку с коленчатой трубой, выведенной в форточку. Когда капризничал ветер, то дым загоняло обратно, Яша выползал в холодный коридор с красными слезящимися глазами, пережидал. Разогревалась печурка быстро и легко, от щепок, веток, но тепло не держала совсем, к утру стены комнатенки Кейхаузов бывали покрыты инеем, над кроватью висели сосульки. (Потом я жила с такой же печуркой в Москве, с сорок третьего года по сорок пятый, знаю, каково это.) Голодную диету карточных военных лет Яша выносил плохо, холод, сырость в комнате – тоже, туберкулезный процесс сразу обострился. Война убивала его – не так, как тех, на фронте, сразу – нет, убивала медленно, но верно. Я могла рассчитывать, что мне пришлет денег отец, Жанна надеялась на помощь Веры Инбер, но у Кейхаузов никаких поступлений не предвиделось. Яша фактически был не в состоянии пойти куда-то работать, он с трудом держался на ногах, на него страшно было смотреть. Римма вела себя мужественно, жалоб от нее никто не слышал. Немедленно пошла на какое-то предприятие работницей к станку, вскоре выдвинулась, стала начальником цеха ширпотреба (цех делал изделия из обрезков трикотажа, отходов производства). Она зарабатывала, тянула семью, кроме всего прочего получала рабочую карточку. Вставала на рассвете и уходила, возвращалась очень поздно, измученная, съедала кое-как тарелку супа, валилась на кровать и засыпала. Яша, еле живой, выстаивал в многочасовых очередях, отоваривая карточки, три раза в день ходил за детским питанием Мити, готовил еду, мыл посуду, экономя воду (которую мы носили в ведрах от колонки на перекрестке)[313].
Именно за него заступался Федин, когда таких, как он, больных и не приспособленных к тяжкому физическому труду, руководство Литфонда требовало снять с довольствия, то есть лишить обедов, которые они получали при интернате. Федин писал Фадееву, что “молодой, одаренный поэт, давший новый перевод «Макбета», Я. Кейхауз почти при смерти от обострения туберкулеза (сегодня – кровотечение горлом, третий месяц лежит в жару)”[314].
В Чистополе в детском доме, находившемся на балансе Литфонда (хотя за него тоже платили родители), кормились служащие в нем взрослые (85 человек), а также выдавалось разрешение на питание больных, не приспособившихся писателей, которые на глазах колонии буквально умирали от голода. Председатель Литфонда Хмара потребовал больных писателей лишить питания и в случае нарушения грозил чистопольскому правлению судом. Федин резко писал в Москву:
Когда мы, руководящие всей колонией писатели (Тренев, Асеев, Леонов, Пастернак, Добрынин и я), заново увидели, что лишенными питания оказались именно больные, жизненно не приспособленные и неустроенные писатели, мы сказали себе – нет, это невозможно, чтобы Литфонд, сохраняя свое наименование и не изменяя своей идее, продолжал бы давать повод упрекать себя в том, что он “кормит всех” <… > и без малейшего сочувствия обрек на умирание, лишь во имя чистоты принципа, что писатели – не дети и не служащие Литфонда.