Ничего, кроме страха
Часть 7 из 18 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тут следует заметить, что лечебница для душевнобольных обеспечивала работой многих жителей Вординборга, так что если Йорн-Эрик считал, что так легко сможет избавиться от Аннелисе, он ошибался. Тетушка выросла всего в нескольких километрах южнее этих мест, знала здесь каждого и всегда понимала, кто что задумал. Она обменялась взглядом с медсестрой и врачом, который заполнял «Ходатайство о госпитализации душевнобольного пациента». Врач закончил заполнять документы, поднял голову, подмигнул Йорну-Эрику и протянул бумагу Аннелисе, которой следовало поставить свою подпись, что она и сделала. Теперь пришел черед Йорна-Эрика — он улыбнулся, взял в руки шариковую ручку и застыл. Какая-то ерунда! Быть такого не может! Бумаги были выписаны не на то имя — в лечебницу укладывали его, Йорна-Эрика Мельбю, а не Аннелисе. Он отшвырнул ручку, покачал головой и поинтересовался, что здесь, собственно, происходит. Ведь это не он болен, это она больна, и указывая на Аннелисе, он вскочил на ноги — он сам врач, так что знает, что говорит! Аннелисе тяжело вздохнула, как будто слышала это уже сотни раз, и врач понимающе кивнул. Он сообщил, что вообще-то требуется подпись полицмейстера, чтобы поместить пациента в больницу против его воли, но, конечно же, можно обойтись и телефонным звонком — и представляет ли ее муж опасность для кого-нибудь кроме себя самого?
Рассказала мне все это Пернилле. Это была худенькая девочка с заколками в волосах — пугливая, как мышь. Мы приехали на похороны в Херлев, я оказался с ней рядом, вокруг стояли родственники — отдельными группками, не замечая друг друга. Почти никого из них я прежде не видел, и знал их только по рассказам. Тетя Аннелисе была в траурном платье, на голове — черная шляпка с черной вуалью, а на руках — длинные черные перчатки. Она заходилась в рыданиях, а бледный и подавленный горем Йорн-Эрик разговаривал лишь с Ханне и Йенсом. Йенс был морским офицером, и у них с Ханне тогда и жила Пернилле. Потом появился дядя Иб и помахал мне рукой. Я заметил, что у него появился пивной живот. Тут подбежала мама, схватила меня за руку и сказала, что нам пора. Мы отправились домой на Фальстер, и по пути все в машине пребывали в подавленном настроении.
Дело было в том, что после поездки в Вординборг Йорн-Эрик окончательно впал в зависимость от Аннелисе — по-прежнему оставалось загадкой, как ей удалось избежать госпитализации, — и она угрожала забрать у него детей, если он не будет пай-мальчиком. Она размахивала бумагами из клиники и смеялась, и Йорн-Эрик сдался и стал выполнять все ее прихоти, утешаясь морфином и виски. «В каком-то смысле он стал ее рабом», — говорила мама, качая головой, а папа говорил: «Ну хватит уже об этом…» — потом включал радиоприемник и сразу же выключал, потому что передавали какой-то концерт. Мы старались не думать обо всем этом, но, конечно же, это было невозможно.
Так продолжалось несколько лет, а потом Аннелисе потеряла всякий интерес к Йорну-Эрику и согласилась расстаться с ним, если он выделит ей солидное содержание. При ней остался младший ребенок, Клаус, Йорн-Эрик уехал от нее, а Пернилле отдали на воспитание — и Йорн-Эрик стал частенько бывать в доме ее опекунов. Он делал коктейли перед ужином и не оставлял своим вниманием Ханне — жену офицера флота, — когда тот отправлялся на военно-морские учения. Они вместе праздновали Рождество, ездили отдыхать на заброшенный хутор и поддерживали свой любовный треугольник, пока в один прекрасный день не зазвонил телефон — и тут всему этому пришел конец. Звонили из полиции, чтобы сообщить, что его сын, Клаус Мёльбю, погиб. Его обнаружили повесившимся на кухне, в доме своей матери — его бывшей жены Аннелисе Ромер Йоргенсен, и все свидетельствует о том, что это самоубийство. Обнаружились, однако, некоторые обстоятельства, о которых с ним хотели бы поговорить — в частности, в квартире найдены большие запасы морфина, валиума и амфетамина, а также рецепты с его подписью, да, и не знаком ли он с некой… принцессой Энн?
Мы жили на осадном положении, и папа не хотел рисковать новогодней ночью, когда мы не ждали ничего, кроме неприятностей — нам беспрерывно звонили в дверь, мальчишки запускали воющие и свистящие петарды в щель для писем и убегали. Как-то они сняли и утащили калитку, вывернули наружу содержимое мусорного ведра в гараже и прицепили к дымовой трубе елку. Мы заметили это только на следующий день, когда все уже над нами смеялись. Папа ненавидел новогодний вечер, он вставлял кусочек картона в звонок, заклеивал щель для писем, снимал калитку и прятал ее в сарай, а потом растягивал по всему саду веревки, чтобы незваные гости споткнулись и расшиблись, и пускался в рассуждения о петардах. Что это за дурацкий обычай? Надо его запретить. Сколько домов с соломенной крышей сгорит в этом году? А оторванные пальцы и глазные травмы?
Однажды к нам на Новый год приехали Хагенмюллеры — вместе с сыновьями Акселем, Райнером и Клаусом. Вот здорово было видеть автомобиль дяди Хельмута на улице Ханса Дитлевсена! Его машина была гораздо больше нашей, но папа сказал, что наша стоит в четыре раза дороже из-за налогов. Если бы мы жили в Германии, у нас был бы «мерседес 500»! Мы встретили бабушку на вокзале, и Аксель нес ее чемодан, Райнер открывал перед ней двери, а Клаус, усевшись рядом с ней на заднем сиденье, подлизывался к ней изо всех сил. Нужны им от нее были лишь сладости и деньги, они хотели только использовать ее и украсть у меня, и я мысленно посылал их к черту на рога, не задумываясь при этом, что это место, строго говоря, здесь.
Мама поставила на стол мейсенский фарфор, мы ели омаров с шампанским и миндальный торт. Она всегда заранее покупала серпантин, забавные новогодние шапочки и главное: петарды. «Должен же быть праздник, — говорила она, — к тому же надо прогнать злых духов перед Новым годом». Папа вздыхал, а я весь вечер с нетерпением ждал двенадцати часов. Настроение было не самое жизнерадостное, папа сравнивал датские и немецкие цены на все на свете и рассуждал о налогах. Хельмут озабоченно качал головой: «Как это в Дании могут быть такие большие налоги, просто невероятно». Главное было не касаться болезненных тем, и, в первую очередь, темы наследства.
Папа Шнайдер умер, не оставив завещания, и Ева была его прямой наследницей, она была «единокровной», и поэтому, в принципе, единственной наследницей. Когда наконец-то было получено возмещение за имущественные потери на территории Восточной Германии — репарация, Ева забрала себе все — и это не поддавалось пониманию. Как она могла так поступить, не заботясь о своей матери и сестре? При этом однажды нарыв прорвался, и сестра выплеснула на маму поток упреков и жалоб, дескать, бабушка никогда не любила отца и вышла за него только ради денег, Хильда была «Tochter des hochgeliebten Heinrich Voll»[93], а сама она — «Tochter des nicht so hochgeliebten Papa Schneider»[94], и мама украла у нее всех мужчин и испортила ей жизнь! Она орала во весь голос, закатывала истерики, и мама с бабушкой получили лишь 8 процентов, на которые по закону имели право — и ни одним процентом больше. Мама отдала свою долю бабушке и поклялась отомстить.
Мы выслушали звон курантов из радиолы красного дерева и подняли красивые бокалы — Ева и Хельмут, Аксель, Райнер, Клаус и бабушка, а папа повторял «ну, хватит» и «осторожно», когда я чокался с мамой. Она закурила сигариллу и сказала, что сегодня праздник, потом достала пакет с петардами, вышла на улицу — и стала запускать ракеты. Окурком она поджигала фитили — петарды шипели и взрывались в воздухе, наполняя небо морем звезд и золотого дождя — и у бабушки слезы текли по щекам: «Ach wie schön». Люди выходили на улицу, чтобы посмотреть на небо, на котором появилось солнце и кометы. Из земли вырастали фонтаны, разбрасывая веером цветы, которые, угасая, потрескивая, опускались на землю. Под занавес раздался оглушительный грохот, а наступившую затем тишину разорвал протяжный вопль, исходивший из нашего дома. Это кричала Ева — одна из пережитых бомбежек стала для нее страшным потрясением и навсегда осталась в ее памяти. Ева стояла, застыв, посреди столовой, белая как мел, и крик ее был словно трещина в мейсенском фарфоре.
«Его повесили», — сказала мама. Хорста Хайльмана, ее Хорстхена, повесили на крюк, как на бойне. От ее голоса становилось больно, он принадлежал какой-то другой женщине. Эта женщина когда-то жила внутри мамы и уже давным-давно умерла. Когда она вдруг появлялась вновь, мне становилось страшно, и я прятался у себя в комнате. Эта женщина смотрела на меня из могилы, и взгляд ее был чужим и холодным.
Мама пила спиртное, чтобы не вспоминать о прошлом, но ей становилось только хуже. Каждый раз, опустошив бутылку водки, она говорила: «Приведено в исполнение», и наступал темный декабрьский вечер 1942 года. За стенами и железными воротами скрывалась тюрьма Плётцензее, ее корпуса и дворы были надежно отгорожены колючей проволокой, оградами и решетками. В коридоре смертников сверкал натертый воском пол с зеленой дорожкой линолеума посредине, на которую ни в коем случае нельзя было наступать. Она тоже была натерта до блеска — blitzblank — и это было страшно.
Перед дверями камер стояли скамейки с аккуратно сложенной тюремной одеждой, как в казарме: штаны, куртка, носки; сверху миска, внизу ботинки. Освещение было скудным — военная экономия, вокруг — безысходная тишина. В камерах сидели Хорст, Харро, Либертас, Арвид, Милдред и другие члены «Красной капеллы» и ждали, когда за ними придут, мысленно взывая о помощи, хотя надеяться было не на что.
Некоторые из них в разное время пытались бежать, надеясь уйти от своей судьбы. Рудольф фон Шелиа предложил устроить ему встречу в кафе «Кранцлер», притворившись, что хочет выдать советского агента. Он заказал кофе и сел за столик, потом внезапно встал и, прикрываясь направлявшимся в туалет посетителем, бросился к задней двери — и попал прямо в объятия гестаповцев, которые изрядно повеселились. Ильза Штёбе придумывала один план побега за другим и чего только не перепробовала. В камере смертников она соблазнила одного из охранников, и тот пообещал спасти ее. Его тоже казнили.
Шульце-Бойзен хитростью пытался выиграть время. Он сообщил, что отправил в Стокгольм документы, которые представляли собой серьезную угрозу для немецких войск. Он готов рассказать всю правду про эти документы, если ему гарантируют — в присутствии его отца, — что казни будут отложены. Он отчаянно надеялся, что фронт вот-вот будет прорван, уже началось русское контрнаступление, и США вступили в войну. Комиссар Панцингер согласился на то, чтобы привели его отца — тот был морским офицером и происходил из семьи Альфреда фон Тирпица. Разыграв свою карту и получив отсрочку, Харро признал, что никаких стокгольмских документов на самом деле не существует, — и на этом переговоры закончились.
Было перехвачено радиосообщение из Москвы агенту в Брюсселе, «Кенту», которое навело на след немецкую разведку. Сообщение перехватили в октябре 1941-го, но не смогли расшифровать, пока гестапо — полгода спустя — не удалось арестовать радиста Иоганна Венцеля. Под пытками он сломался и выдал ключ к шифру сообщений: там были адреса и телефоны трех связных в Берлине, в том числе Шульце-Бойзена. Хорст Хайльман работал в Абвере, и, когда он узнал, что связных взяли и началась слежка, попытался предупредить Харро, Джона Грауденца и всех остальных, но было слишком поздно. В понедельник 31 августа 1942 года Шульце-Бойзена арестовали в штабе Люфтваффе, а пять дней спустя на Маттейкирхплац задержали Хорста. В последующие недели к делу подключился Гиммлер, начались облавы в Берлине и по всей Германии и более ста двадцати подозреваемых оказались в подвалах гестаповской тюрьмы на Принц Альбрехт-штрассе и в тюрьме Моабит.
Генеральный прокурор изложил обстоятельства дела в Имперском военном суде в Шарлоттенбурге 15 декабря 1942 года: «Именем народа: представленные доказательства подтверждают вывод о том, что данная организация способствовала утечке важных сведений немецкого военного командования. Любой гражданин не может не испытывать ужас при мысли о том, что немецкие военные тайны стали известны врагу».
В скудно обставленном зале суда Хорст, Харро и Либертас сидели, окруженные охранниками, рядом с остальными десятью обвиняемыми. Лица у них были изможденными. Народу в зале было немного, большинство в форме — нацисты решили не устраивать показательного процесса, им не хотелось признавать самого наличия движения сопротивления, его масштабов и факта присутствия среди его членов известных людей, которые могли представлять потенциальную опасность. Было принято решение считать это секретным делом государственной важности — в газетах о процессе не было ни слова. Подсудимые обвинялись в государственной измене и предательстве родины.
Поскольку многие из подозреваемых служили в армии — Шульце-Бойзен, в частности, был офицером Люфтваффе, — судил их военный суд, в составе двух генералов, адмирала и гражданского юридического советника под председательством президента Сената Имперского военного суда. Обвинителем был прокурор Верховного военного суда Манфред Рёдер, известный своей мизантропией и жестокостью. Он был верным слугой нацизма и безжалостно карал всякое сопротивление режиму, считая его изменой родине — и они ни минуты не сомневались, что их ждет смерть.
Арвид Харнак отнюдь не скрывал своих убеждений и произнес двадцатиминутную речь в свою защиту. Он признал, что считает Советский Союз единственным в мире оплотом борьбы с нацизмом и в заключение сказал: «Die Vernichtung des Hitlerstaates mit allen Mitteln war mein Ziel»[95] Говорил он спокойно, устало и почти официально, словно уже смирился со всем, но остальные обвиняемые защищались до последнего. Шульце-Бойзен признался в том, что невозможно было отрицать, и отрицал все то, что Рёдер не мог доказать, — он надеялся, что гестапо добралось не до всех членов организации. Нацисты так спешили, что, наверняка, многим удалось спастись, и опять-таки, они не смогли задержать связных разветвленной европейской организации: «Кента», Фрица Бока, Пауля Робинсона, Гильберта, радистов, курьеров, русских агентов. Если кто-то из них вообще упоминался, то не назывались их истинные имена, и никакие пытки не могли заставить узников Принц Альбрехт-штрассе назвать их: они не знали этих имен.
Процесс продолжался четыре дня, и Эрика фон Брокдорф, элегантная блондинка, засмеялась, когда Рёдер потребовал смертного приговора. «Ihnen wird das Lachen schon vergehen»[96], — прокричал он, на что она ответила: «So lange ich Sie sehe, nicht»[97]. Ее удалили из зала суда, но она получила шесть лет тюрьмы, и Милдред тоже приговорили к тюремному заключению. Однако Гитлер не утвердил приговоры, и на повторном судебном процессе их обеих приговорили к смерти. Как и всех остальных: 45 человек были казнены — женщины на гильотине, мужчины на виселице. При оглашении приговора Хорст Хайльман сказал лишь «Ich möchte mit Schulze-Boysen gemeinsam sterben dürfen»[98]. За два дня до Рождества — 22 декабря 1942 года — первых одиннадцать участников Сопротивления казнили в берлинской тюрьме Плётцензее между 20:18 и 20:33.
Осужденных на смерть поместили в крыло третьего корпуса. Оттуда можно было попасть в маленький дворик. В дальней его стороне стояло приземистое здание, в нем был зал с побеленными стенами и без окон, посреди которого висел большой занавес. За занавесом стояла гильотина, у дальней стены находились небольшие камеры с черными занавесками, где вешали приговоренных.
Арвид Харнак со связанными за спиной руками сидел и слушал «Пролог на небесах» из «Фауста», который по его просьбе читал ему священник, а его жена, американка Милдред, в камере смертников переводила на английский Рильке. Хильда Коппи кормила грудью сына. Харро Шульце-Бойзен писал прощальное письмо родителям: «Верьте вместе со мной, что придет время, когда восторжествует справедливость. Сейчас в Европе проливается столько крови. А теперь протягиваю всем вам руку и окропляю это письмо одной (одной-единственной) слезой, пусть она скрепит его как печать и послужит залогом моей любви к вам. Ваш Харро». Их по одному забирали из крыла смертников, потом вели через двор в здание, где их казнили.
У длинной стены зала стоял старый стол, за ним — государственный обвинитель. Кроме него, в зале присутствовало десять, может быть, пятнадцать свидетелей — некоторые из них были подавлены и напуганы; другим, наоборот, было интересно, эти вели себя вызывающе и враждебно — но все они молчали. Напротив них стояли палачи, все были в черных костюмах, у главного на голове была высокая шелковая шляпа. Больше никакого церемониала в 1942 году не было — казнили тогда много и думали только о том, чтобы как можно быстрее привести приговор в исполнение.
«Вы Харро Шульце-Бойзен?» — спросил государственный обвинитель первого осужденного со связанными за спиной руками. «Так точно», — ответил тот сухо, с вызовом, сурово. «Я предаю вас в руки палача для осуществления правосудия». С Харро сняли пиджак, который был надет на голое тело, и он сделал знак охранникам, державшим его, — дальше он пойдет сам. Они отпустили его, и Шульце-Бойзен, распрямившись, взошел прямо на помост, где с мясного крюка свисала кожаная петля.
Чтобы смерть была мучительной и унизительной, Гитлер приказал, чтобы их вешали на мясных крюках, на коротких веревках, и специально для них были сооружены восемь виселиц. Поднявшись на помост, Харро Шульце-Бойзен с глубоким презрением обвел взглядом свидетелей — и тут черную занавеску задернули. Палач в шелковой шляпе вышел из ниши — на мгновение стали видны конвульсии тела, — и занавеска снова закрылась за спиной палача. Повернувшись к государственному обвинителю, палач произнес: «Приговор приведен в исполнение» — и вскинул руку в нацистском приветствии.
Словно по команде открылась дверь, и в сопровождении двух охранников появился следующий смертник. — «Вы Арвид Харнак?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». «Вы Джон Грауденц?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Ханс Коппи?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шульце?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Герберт Голльнов?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Элизабет Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Либертас Шульце-Бойзен?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». И так все они один за другим были убиты, и никто из них не сказал больше ни слова.
Их повесили, как свиней на скотобойне, говорила мама. Она допивала что осталось в бутылке и вспоминала своего Хорстхена: «Приговор приведен в исполнение». В голосе звучала боль, колючая и резкая, и, отражаясь на ее лице, жгла мне сердце. Она смотрела на меня, и я умирал от страха, не понимая, кто сейчас передо мной.
Школа находилась невдалеке от чугунолитейного завода «Гульборг», и пепел из труб парил в воздухе, оседал на стенах и вообще был повсюду, словно конфетти в Новый год. От него никуда было не деться — он застревал в волосах, оставался в складках одежды, между страницами книг. Руки всегда были грязными, а если шел дождь, сажа стекала по лицу, и лужи под ногами были черные.
Это была не школа — это была тюрьма, и каждый день мне об этом напоминали. Учитель входил в класс и вставал за кафедрой; мы садились за парты, — я сидел один — нам что-то диктовали и ставили красные галочки на полях тетрадей. Неважно, какой был урок: история, датский, география или математика — главное было не отвлекаться и слушаться, а если ты не слушался, то тебе доставалось по первое число, и тебя могли отправить в класс для трудных детей, где у всех были вши.
По большому счету все преподавание сводилось к двум заветам: сидеть тихо и повторять за учителем: Волга, Дунай, Гудено[99], два плюс два будет четыре, — а важнее всего любовь к родине и ненависть к немцам. Нам рассказывали о 1864 годе[100] и о Дюббельской мельнице[101] — все рассматривалось в контексте войн — мы слушали о Черчилле, Монтгомери, о концентрационных лагерях, учитель сокрушенно качал головой — какая бесчеловечность! Когда на уроке географии учитель вешал на доску карту, оказывалась, что у каждой страны свой цвет: Германия была черной, Советский Союз — красным. А Дания простиралась до реки Айдер[102]. На занятиях по датскому языку и литературе мы читали «Stjernerne vil lyse»[103], и все немцы в «Клубе Яна» и других книгах в школьной библиотеке оказывались злодеями. На уроках музыки фрёкен Мёллер садилась за рояль и для начала пела «Venner, ser på Danmarks Kort»[104] и «Danmark mellem tvende Have»[105], а потом завывала «Det haver så nyligen regnet»[106] — и все подпевали. В свое время она участвовала в Сопротивлении и однажды во время оккупации пронесла в сумочке ручную гранату через мост Фредерика Девятого.
Звонок на перемену меня совсем не радовал, мне надо было как-то пережить это время. Они усвоили урок — и теперь хорошо знали, кто я такой. Я был «немецкой свиньей», а мама была «гитлеровкой», «директорской женой» и «расфуфыренной выскочкой», которая строит из себя Бог знает что. Большую часть перемены я проводил в окружении мальчишек и девчонок, которые толкались, плевались и перекрикивали друг друга. Самым страшным было когда они обижали маму, блея словно козы «Хильде-га-а-ард, Хильде-га-а-ард» и истерически хихикая. Слушать это было невозможно, и я сгорал со стыда и отмалчивался, когда меня спрашивали, как ее зовут. Тогда, уже перед самым звонком, меня тащили к водопроводному крану — дежурный учитель отворачивался, делая вид, что ничего не замечает, — в результате чего я, мокрый как мышь, опаздывал на урок и получал выговор. Может, я описался? Класс взрывался хохотом, и меня отправляли домой переодеваться.
Был в нашем классе еще один ученик, которого тоже травили, — Нина Вестфаль. У нее были длинные, темные волосы, ее отец был инвалидом, у него был остеосклероз, и он перемещался в инвалидном кресле. Из-за этого ее дразнили, и то, что она была девочкой, ее не спасало — на нее нападали, ее били, ведь у нее отец-паралитик! Она сидела одна за партой в крайнем ряду у окна и с каждым годом все меньше и меньше походила на человека. У нее появился нервный тик, взгляд стал каким-то остекленевшим, вела она себя непонятно и срывалась по малейшему поводу. И вдруг она исчезла. Не знаю, может, ее семья переехала, а может, ее отправили в другой город, но Нина была теперь на свободе, и для себя я не желал ничего другого.
Прочитав книгу «Дженнингс в интернате»[107], я стал мечтать о том, чтобы и у меня была такая жизнь, но всякий раз, когда я, вернувшись домой, заявлял, что не хочу ходить в школу, мне говорили, что это невозможно, что надо как-то перетерпеть и все со временем наладится. И обещали мне все, что я пожелаю, а желал я блинчиков, кока-колы и книжку про Дональда Дака. Все это мне покупали, а в школе все продолжалось так же — в пятом, шестом и седьмом классах. Однажды, выходя из двора школы, я увидел у входа маму в оцелотовой шубе. Я ужасно испугался, и спросил ее, что она здесь делает. Она сказала, чтобы я не обращал на нее внимания, и тут, заметив Микаэля — он был одним из самых страшных злодеев, — бросилась за ним по улице — в шубе, на высоких каблуках. У меня не было сил на это смотреть, я сел на велосипед и уехал, прекрасно осознавая, что меня ждет. На следующий день они — Йорген, Поуль и Йеспер, во главе с Микаэлем, поджидали меня с пластиковыми трубами для электропроводки и металлическими скобами — и мне оставалось только самому встать к стенке в ожидании расстрела.
Нюкёпинг в моем сознании означал только страх, и ничего, кроме страха. Я не осмеливался ходить по улицам и если отправлялся куда-нибудь, то делал большой крюк — и всегда опаздывал. Я не мог пойти по Грёнсунсвай, потому что дорога шла мимо «Охотничьего гриля», где собиралась местная шпана, тарахтя мопедами — «Puch 3» с высокими рулем и сиденьем предназначался для мальчиков, а «Puch Maxi» — для девочек. Все носили джинсовые куртки, из карманов которых торчали щетки. Девчонки то и дело причесывались этими щетками, а для парней они служили оружием — зубья оставляли на коже царапины, из которых сочилась кровь — и мне не раз доводилось испытывать это на своей шкуре. Случалось, что мы с отцом, когда мама уезжала, заходили в «Охотничий гриль» за половиной цыпленка и картошкой фри, и Вонючка Джон, Йеспер и Стин, стоя у игрового автомата и поглядывая на нас, громко рассуждали о «немцах-колбасниках» и о том, что квашеную капусту тут не подают, а Стин подходил к нам и толкал меня в бок. А когда папа говорил ему: «Эй, парень, ты что это вытворяешь?», он лишь смеялся в ответ. Взяв цыпленка в термопакете и лоток с картошкой, мы отправлялись домой, но мне кусок в горло не лез. Я поглядывал на отца, и мне очень хотелось, чтобы он их убил.
«Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!» Дети кричали как сумасшедшие, молва бежала впереди, когда она ковыляла через город, оставляя за собой шлейф вони. На ней были лохмотья и стоптанные башмаки, и под тряпьем, обмотанным вокруг ее головы, почти невозможно было разглядеть лицо — правда, мало кто и отваживался. На плечах у нее болталось какое-то рубище, она смотрела прямо перед собой и твердила: «Расступитесь, расступитесь, расступитесь», мы до ужаса боялись ее и с воплями разбегались в стороны, как только она появлялась из-за угла. Ее дом находился на Эстре-алле, окна его были заколочены досками, а сорняки вместе с грудами отходов заполонили весь участок. Время от времени кто-то из мальчишек бросал через забор камень и кричал: «Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!», она с криками выбегала из дома, размахивая над головой топором, и я старался держаться от нее подальше.
По улице Биспегаде путь мне тоже был закрыт, поэтому я пробирался между высокими красными зданиями Технического училища, боясь, что в любую секунду на меня нападут, особенно зимой, когда выпадал снег. Снежки были твердыми, обжигали кожу и оставляли ссадины, потому что снег они мешали с песком. Улицы вокруг школы Эстре были тоже небезопасны, а ходить через туннель я боялся. Да, это был самый короткий путь — прямо под рельсами, но там меня и подстерегали, и деться мне было некуда, так что, когда нужно было попасть в центр города, я старался обходить вокзал и шел под мостом и по Вестерскоувай.
На Фрисегаде находился ресторанчик, по субботам там показывали стриптиз, и Поуль Фискер бросался на всех подряд, стоило ему выпить, а по Слотсгаде я всегда проносился как угорелый, чтобы ни в коем случае не натолкнуться на Томми. Он жил в подсобном помещении магазина вместе с отцом, который ремонтировал пишущие машинки. Томми был уже своим в криминальной среде и гонял по городу со скоростью 75 километров в час на своем раздолбанном мопеде с форсированным двигателем. Он стал главарем сразу же, как только появился у нас в шестом классе, девчонки были от него без ума, рисовали сердечки и составляли из цветных букв имя «Томми» на пеналах. Вместе с Тертом, который заикался и болел псориазом, они водились с рокерами. Про Герта ходили слухи, что однажды в день рождения матери он избил ее в ванной. Они ходили в куртках с нашитыми эмблемами: их приняли в клуб «Визардс», который размещался в подвале на Странгаде. Вся Южная гавань была опасным районом. Район леса Линнескоу был не лучше, там выстроили новые многоэтажные дома и открыли молодежный клуб. Мальчишки делали себе прически под Тонни Лендагера[108], курили, пили пиво и слушали группу Gasolin[109], девчонки носили брюки-клеш и сабо и предпочитали Walkers[110]. Я старался никогда не показываться на Гесервай.
Когда в Нюкёпинге решили открыть парк развлечений, для него выбрали место на площади Сементен. Парк был похож на игрушечный магазин — шум, блеск, электрические автомобильчики, огромные качели, палатки с тиром, игровые автоматы, а еще мороженое в вафельных трубочках и попкорн, повсюду запах сосисок, но все это было не для меня. Я лишь раз отважился зайти туда, когда на открытой сцене выступал Sir Henry[111]. В тот день там оказалась вся компания из «Визардс», и, когда Герт узнал меня, он приказал остальным держать меня за руки, а сам помочился мне на штаны. Даже днем я боялся приближаться к дискотекам — к «Алому первоцвету» и «Ранчо Эллен». По пятницам подростки собирались на вокзале и «разминались» в парке у Сванэдаммен. Так что с наступлением темноты я старался не выходить их дома.
Футбольный клуб «В-1901» по субботам устраивал на стадионе соревнования, и мне приходилось обходить стадион стороной. Отец говорил, что футбол — игра для идиотов. Я покупал в киоске лакричные конфеты и шел в центральный спортзал посмотреть, как девчонки играют в гандбол, и ходил я туда не просто так — я был влюблен в белокурую Сусанну, но мне приходилось прятаться от Вонючки Джона, который занимался в спортзале борьбой. Он никогда не стирал свой спортивный костюм, и от него воняло как из выгребной ямы. Помню, что почувствовал запах еще до того, как он ударил меня в живот, и меня чуть не стошнило от удара. Больше мне не хотелось ходить в спортзал.
В детской песенке поется: «Если позже всех пришел, залезай скорей в котел». Когда собирали какую-нибудь команду, меня никогда в нее не брали. На уроках плавания меня сталкивали в воду, а мои ботинки и носки воровали из раздевалки. Я не решался ехать со всеми в сад Скоруп таскать яблоки, потому что там стоял сарай, который обычно использовали для экзекуций, а летом я ни с кем не ездил на пляж. Единственный раз, когда я поехал на пляж в компании, мне устроили западню. Мне сказали, что приедет Сусанна, и ей, дескать, надо со мной о чем-то поговорить, после чего мы все отправились к морю, прихватив плавки и полотенца. Дорога шла через лес Линнескоу, потом через поля и луга. На небе не было ни облачка, мы свернули налево по извилистой дорожке, ведущей в Тьеребю и Стоубю, а далее — в Мариелюст. Солнце припекало, над волнорезами висело марево, мы переоделось в канаве и наперегонки помчались к воде — и тут я упал в яму, доверху набитую медузами.
Они прикрыли ее, поэтому я ничего не заметил. Меня отталкивали от края, не давая выбраться, а когда им это надоело, они побежали купаться. Все тело горело, и, прихватив свои вещи, я отправился домой, сделав большой крюк, чтобы объехать ресторан «Кёруп» и главную площадь Мариелюста, где многие из моих обидчиков подрабатывали летом продавцами мороженого, смотрителями кемпинга или площадки для мини-гольфа. Они старались вытянуть из туристов как можно больше денег, прикалывались над ними и веселились всякий раз, когда какого-нибудь немца на надувном матрасе уносило в море. В тот день я доехал до самого Элькенёра, где не было ни души.
Вечера в школе проводились в физкультурном зале, его по этому случаю украшали; в одном из классов устраивали бар, где продавали лимонад, а в другом все складывали свои вещи. В младших классах мы торжественно, парами, входили в зал, а потом вставали в ряд и танцевали «буги-вуги», но в старших классах мы сами решали, как и что делать. Мальчишки проносили в полиэтиленовых пакетах пиво — «Голубой Нюкёпинг», у девчонок в туалете была припрятана бутылка красного «Мартини», и они беспрерывно бегали туда-сюда, красились, накладывали голубые тени и причесывались. Я был влюблен в Сусанну с первого класса — отец ее был булочником, они жили в нескольких кварталах от нас на Сольвай, над дверями у них висел крендель, и иногда она тоже стояла за прилавком. Каждое воскресенье я отправлялся к ней в гости, звонил в дверь и интересовался, дома ли Сусанна. Ни в коем случае нельзя было шуметь, потому что ее отец днем спал, — ему ведь приходилось очень рано вставать. Вместе с ее мамой мы в гостиной смотрели телевизор, которого было почти не слышно. Я ждал, когда Сусанна скажет: «Пойдем ко мне в комнату?» Я мог часами сидеть на кровати в ее комнате, не зная, как мне приступить к делу и поцеловать ее. А что, если спросить? Или лучше обнять ее и взять за руку? Никогда ничего у меня не получалось, даже когда мы прощались. Она закрывала дверь, и я не успевал поцеловать ее. А в следующее воскресенье я снова оказывался у ее двери, и в следующее опять, и вот, в конце концов, я решился пойти на школьный вечер.
В физкультурном зале царил полумрак, повсюду были развешены флажки и гирлянды, мигали фонарики, пахло потом, сырыми полотенцами и резиновыми тапочками. Мальчишки выстроились у брусьев с одной стороны зала, девчонки сидели на скамейках с другой, гремела музыка — то Вау City Rollers для мальчиков, то Nazareth и Status Quo для девочек, — но никто не танцевал, все чего-то ждали. И вот зазвучала песня «Hey, I am going to Barbados!»[112], где капитан Тобиас Вилькокс приветствует пассажиров, следующих рейсом 372 компании «Кокосовые авиалинии» до Бриджтауна, — и девчонки неуверенно начали подниматься и танцевать группками. Не успела закончиться пластинка, как к ним присоединилось несколько мальчишек, а остальные стали вылезать в центр зала под песню «New York Groove»[113] группы Hello. Потом зазвучали «Sugar Baby Love» Rubettes, «Magic» группы Pilo, Mud и Showaddywaddy. И вот настал кульминационный момент вечера — медленный танец.
Я пообещал себе, что сделаю это, и оглянулся в поисках Сусанны. Зазвучала «If You Think You Know How To Love Me»[114] Smokie — значит, сейчас медленный танец. В дверях показались Томми с Микаэлем и еще какими-то парнями из молодежного клуба. Никто не двигался с места, и тут Томми подошел к девочкам и пригласил Сусанну на танец. Во время следующей песни «I’m Not In Love»[115] группы Юсс они уже безостановочно целовались, но я не мог уйти, потому что к выходу надо было идти мимо них, а Микаэль уже заметил меня. Деваться было некуда, да, в общем, мне уже было все равно — под звуки «Alone Again, Naturally»[116] Гилберта О’Салливана Сусанна засунула руку в штаны Томми. Мне хотелось умереть на месте, чтобы раз и навсегда со всем покончить, и я схватил бутылку и бросился к выходу.
Сколько я себя помню, я мечтал уехать из Нюкёпинга и из дома, где вырос. У меня не было никаких друзей, мне приходилось все время быть настороже, я был ограничен во всем. Я словно шел по канату, улица казалась страшно узкой и вела меня только от нашего гаража до школы и обратно. Жизнь сжалась до маленького камешка-погремушки в кармане, отец говорил, что он со дна доисторического мелового моря. Никто не смог мне объяснить, как один камень мог оказаться в другом. Я спрятал его в ящик стола, туда, где хранились мои коллекции.
В этом ящике я хранил раковины, морских ежей, старые бутерброды с ветчиной в фольге, осколки гранаты дяди Хельмута и всякие другие вещи, которые старательно прятал от всех. Я собирал всё — ведь когда-то же мне должно повезти, может быть, счастье совсем близко? Вот перед Пасхой, например, нужно было прислушиваться к себе, и вот уже горячее, горячее, — и смотришь, на книжной полке лежит шоколадное яйцо, и еще одно обнаруживается под лампой, и еще одно — в вазе. Как-то раз в Гамбурге мы с бабушкой гуляли перед Пасхой по лесу, и в траве вдруг что-то сверкнуло — оказалось, что это яйцо в желто-красно-синей серебристой бумаге. «Это пасхальный заяц принес», — объяснила бабушка, и я ей почти поверил.
Всю жизнь я охотился за сокровищами и шел за ними по следу — а следов было не счесть. Я искал четырехлистники в саду и монетки на улице, правда, мне все больше попадалась выплюнутая жевательная резинка, но ведь была же надежда. Я рылся в кучах песка в поисках фульгурита, который мог образоваться после удара молнии, и радовался, если случалось его найти. А по вечерам, глядя в небо, высматривал на нем падающие звезды. Надев резиновые сапоги, я отправлялся в Фалькеслев на поиски каменных топоров и наконечников копий в свежевспаханном поле, а в порту я ложился на причал и вглядывался в воду. Пахло смолой и гнилыми водорослями, и я считал проплывающих косяками рыбешек и ловил крабов, опуская на веревочке в воду головы камбалы.
У наших соседей — семейства Хансенов — возле дома росли лесные орехи. Господин Хансен работал в литейном цехе и все время кашлял. Я собирал каштаны в саду епископа, виноградных улиток, кольца для кольцевания птиц и стеклянные шарики. Дядя Хельмут подарил мне кусок горного кварца и окаменелость — застывшую каракатицу, называлось это «аммонит», и они пополнили мою коллекцию на книжной полке.
Но интереснее всего были почтовые марки — похожие на ярких бабочек, альбом был набит ими, и все вечера, что я просидел в столовой, переставляя их, слились для меня в один. Марки были для меня окном в мир, который оказался больше и богаче, чем я мог представить себе прежде. В этом мире было полно королевских профилей и названий неведомых мне стран: Гельвеция или Суоми — а самым красивым из них мне казалось название Формоза. Где-то меня ожидала страна, в которой жили попугаи, росли орхидеи и по небу плыли розовые облака, и, пытаясь найти эту страну, я отправлялся в кругосветное путешествие, осматривал пирамиды, меня вез паровоз — а потом я отправлялся авиапочтой в Гренландию или на фрегате в Италию. Я присутствовал на Олимпиаде в Мехико и приветствовал короля Фредерика Девятого в красном мундире, и понимал, что уже пора ложиться спать, когда добирался до рождественских марок. Собравшись с силами, я закрывал альбом и начинал ждать завтрашнего дня.
Не сомневаясь, что близок к раскрытию какой-то тайны, я приступал к расследованию, как герои книг Энид Блайтон и Эриха Кестнера, и бродил на цыпочках по дому. Постукивал по стенам в коридоре, прислушиваясь, нет ли где-то потайной дверцы, может она здесь? Тут какой-то странный звук. Самым зловещим помещением в нашем доме была котельная — она находилась прямо под моей комнатой, и я мысленно селил туда висельников, черных котов-картежников и всякую нечисть из сказок братьев Гримм. Много лет я не решался войти туда. И вот, наконец, осторожно открыв дверь, я нащупал выключатель, боясь, что сейчас на меня из темноты кто-то выскочит, но оказалось, что это всего лишь серая теплая комната, в углу которой тихо шумит котел. Ничего тут не было страшного: токарный станок, садовая мебель, коробки с обувью, газеты и всякое барахло, которое аккуратно соскладировал здесь отец, — ведь никогда не знаешь, что может пригодиться, — а за занавеской я обнаружил большой старый чемодан.
Этот чемодан вполне сгодился бы для переезда в Америку — черный, потертый и таких размеров, что в нем можно было спрятать человека. Возле ручки готическим шрифтом были написаны инициалы — F.S. Это был чемодан Папы Шнайдера. Я умирал от любопытства, так мне хотелось узнать, что внутри, и постучал по обивке чемодана. На мгновение мне стало страшно — а вдруг сейчас оттуда выскочит сам Папа Шнайдер? Но чемодан был заперт. Наверняка он набит сокровищами. Может быть, Папа Шнайдер охотился на диких животных? Я представил себе его в тропическом шлеме в африканской саванне. Или в смокинге на палубе океанского лайнера. Я не сомневался, что чемодан оказался у нас в подвале только по одной причине — он предназначался для того, чтобы отправиться со мной через Атлантический океан.
Оставалось лишь найти ключ, и я даже знал, где его следует искать, не решаясь додумать до конца эту мысль, — в секретере. В секретере в гостиной хранились хрустальные бокалы, важные документы и ценные вещи. Сверху на нем стояли бронзовые часы, а на откидной доске — фарфоровые фигурки. Трогать ящики и крышку запрещалось — я был уверен, что крышка эта с двойным дном. Наверняка в ней таились ответы на все загадки. Боясь, что меня застигнут врасплох, я долго не решался залезть в секретер, и, наконец, больше не в силах был ждать. И тут все получилось как-то само собой.
Как только мама ушла в лавку Ольсена, я, чувствуя себя последним вором, — очень непривычное ощущение — принялся за дело. Действовать надо было быстро. Чтобы добраться до ящиков, нужно было передвинуть фигурки, но главное было не забыть, как они стоят. Я прислушался: тихо ли за дверью, не слышно ли шагов в подвале? Бронзовые часы тикали все громче и громче. Я перебирал старые паспорта, свидетельства о рождении, родословные, какие-то бумаги со штампами — синими, черными, красными, на некоторых бумагах был немецкий герб. Шкатулка с украшениями, золотые монеты, которые мне подарил доктор Яшински на день рождения, фотографии бабушки и дедушки перед автобусом и фотографии семейства в Клайн-Ванцлебене. На дедушку я был не похож, и я стал рассматривать Карен — вот какая она, серьезная. Затаив дыхание от страха, что меня застукают на месте, я открыл маленькую дверцу.
За ней оказался коричневый конверт, на котором маминой рукой было выведено «Erinnerungen von Hildchen»[117]. Я осторожно открыл его. Он был набит фотографиями ее мамы и отца, Генриха Фоля, школьными табелями, дипломами за победу в спортивных соревнованиях — теннис, плавание, верховая езда, тут же лежал ее документ о прохождении трудовой повинности «Arbeit für Dein Volk adelt Dich selbst»[118] и «Fragebogen für die Entnazifizierung Hannover»[119]. У меня не было времени внимательно все рассматривать, я стал искать дальше и нашел сложенное письмо от Хорста Хайльмана. На нем стояла дата: Берлин, 20.8.42. Сверху он приписал печатными буквами «Geheim/Vernichten»[120]. Письмо было написано наклонным почерком, и мне трудно было его читать, да и не мне оно было адресовано. Потом мне попалась мамина записка с рождественскими пожеланиями, написанная перед ее первым Рождеством в доме Папы Шнайдера.
«Дорогой младенец Христос! Я маленькая Хильда Фоль, я живу в Клайн-Ванцлебене. Я хотела бы получить в подарок игрушечную коляску и орехи, яблоки и имбирное печенье, и еще елку, вокруг которой можно будет ходить и петь „О du fröhliche“[121]. Это будет так хорошо. Но я не знаю, где мне делать уроки, поэтому я прошу еще и небольшую конторку. А чтобы лепить, я хотела бы коробочку пластилина. Коврик у кровати у меня совсем старый, нельзя ли подарить мне новый? И маленький примус. И еще книжку. И новый самокат с резиновыми колесиками. И еще чего-нибудь сладкого».
На конверте была наклеена красная марка с изображением ангелочка и надписью «Gloria in excelsis Deo»[122] номиналом в 5 пфеннигов. Казалось странным, что мама когда-то была маленькой. Я подумал о маленькой Хильдегард Фоль и взял коробочку, которая лежала в глубине, приподнял крышку и тут — словно удар молнии! Вот оно, сокровище под радугой и горшок с золотом — и смерть одновременно: Железный крест. Черный крест в серебряном обрамлении, со свастикой в центре. Это был мамин крест. И тут я услышал, как открывается входная дверь.
Многие годы я думал, что они правы — мама была нацисткой, и я стыдился ее и защищал ее, но на самом деле все было не так. Она получила награду из рук генерала Регенера — после войны, — и наградили ее за спасение сотен немецких солдат от депортации в Россию. Узнал я об этом от дяди Хельмута. Собравшись с духом, я стал расспрашивать маму, и она рассказала, что ей удалось провести начальника сектора Красного Креста мистера Плайтера, он напился в стельку, признался ей в любви и назначил ее Chief clerk[123] санитарной службы, как она его и просила. Тогда она, воспользовавшись машинами «скорой помощи», организовала побег солдат и самовольно переправила их из госпиталя через Эльбу — на запад. Она не смогла помочь Хорстхену, но благодаря ей множество других людей были спасены — каждый день она подвергалась опасности, ее в любой момент могли разоблачить. Когда за мамой пришла военная полиция, мама решила, что ее сейчас арестуют. Но ее всего лишь попросили прибыть в штаб американского командования — арестовывать ее не собирались. Ей ничего не объяснили, но мама согласилась. Оказалось, что послал за ней генерал Регенер, он уже был военнопленным. Он хотел с ней о чем-то поговорить. На своей деревянной ноге он вошел в комнату для свиданий, пожал ей руку и поблагодарил, а потом достал коробочку и вручил ей Железный крест 2-й степени.
Орден так и хранился в этой коробочке вместе с черно-бело-красной орденской лентой. Она никогда его не доставала и никому про него не рассказывала. Лишь один раз я видел, как она его надела, было это в 1967 году. В Монреале проходила Всемирная выставка, папа с мамой отправились в большое путешествие по Канаде. Посмотрели Ниагарский водопад и на обратном пути заехали в «Lions Club»[124] в Чикаго. Вскоре после их возвращения их исключили из местного отделения клуба в Нюкёпинге — не настолько уж он был «интернациональным», чтобы терпеть нацистку в своих рядах, как они сказали. Когда они в тот вечер вернулись из отеля «Балтик», мама была в ярости.
Она подошла к секретеру, достала коробочку с Железным крестом и надела его. Потом она ушла, папа остался в прихожей — в темную прихожую из гостиной проникала полоска света, — я пытался остановить маму, сказать, что не стоит этого делать, не надо. Но говорил я уже не с ней. Она ничего не слышала, она прошла по Грёнсунсвай и по мосту Хойбро, и дальше через весь город с Железным крестом на груди, распевая прусский гимн:
Я — прусс, вы знаете, каков мой флаг?
Он реет надо мною, черный с белым,
Под ним не раз бывал повержен враг
Отцами нашими, их войском смелым.
Наш дух отважен и суров,
Достойны мы своих отцов:
Пусть день дождлив иль светит солнце мая,
Рассказала мне все это Пернилле. Это была худенькая девочка с заколками в волосах — пугливая, как мышь. Мы приехали на похороны в Херлев, я оказался с ней рядом, вокруг стояли родственники — отдельными группками, не замечая друг друга. Почти никого из них я прежде не видел, и знал их только по рассказам. Тетя Аннелисе была в траурном платье, на голове — черная шляпка с черной вуалью, а на руках — длинные черные перчатки. Она заходилась в рыданиях, а бледный и подавленный горем Йорн-Эрик разговаривал лишь с Ханне и Йенсом. Йенс был морским офицером, и у них с Ханне тогда и жила Пернилле. Потом появился дядя Иб и помахал мне рукой. Я заметил, что у него появился пивной живот. Тут подбежала мама, схватила меня за руку и сказала, что нам пора. Мы отправились домой на Фальстер, и по пути все в машине пребывали в подавленном настроении.
Дело было в том, что после поездки в Вординборг Йорн-Эрик окончательно впал в зависимость от Аннелисе — по-прежнему оставалось загадкой, как ей удалось избежать госпитализации, — и она угрожала забрать у него детей, если он не будет пай-мальчиком. Она размахивала бумагами из клиники и смеялась, и Йорн-Эрик сдался и стал выполнять все ее прихоти, утешаясь морфином и виски. «В каком-то смысле он стал ее рабом», — говорила мама, качая головой, а папа говорил: «Ну хватит уже об этом…» — потом включал радиоприемник и сразу же выключал, потому что передавали какой-то концерт. Мы старались не думать обо всем этом, но, конечно же, это было невозможно.
Так продолжалось несколько лет, а потом Аннелисе потеряла всякий интерес к Йорну-Эрику и согласилась расстаться с ним, если он выделит ей солидное содержание. При ней остался младший ребенок, Клаус, Йорн-Эрик уехал от нее, а Пернилле отдали на воспитание — и Йорн-Эрик стал частенько бывать в доме ее опекунов. Он делал коктейли перед ужином и не оставлял своим вниманием Ханне — жену офицера флота, — когда тот отправлялся на военно-морские учения. Они вместе праздновали Рождество, ездили отдыхать на заброшенный хутор и поддерживали свой любовный треугольник, пока в один прекрасный день не зазвонил телефон — и тут всему этому пришел конец. Звонили из полиции, чтобы сообщить, что его сын, Клаус Мёльбю, погиб. Его обнаружили повесившимся на кухне, в доме своей матери — его бывшей жены Аннелисе Ромер Йоргенсен, и все свидетельствует о том, что это самоубийство. Обнаружились, однако, некоторые обстоятельства, о которых с ним хотели бы поговорить — в частности, в квартире найдены большие запасы морфина, валиума и амфетамина, а также рецепты с его подписью, да, и не знаком ли он с некой… принцессой Энн?
Мы жили на осадном положении, и папа не хотел рисковать новогодней ночью, когда мы не ждали ничего, кроме неприятностей — нам беспрерывно звонили в дверь, мальчишки запускали воющие и свистящие петарды в щель для писем и убегали. Как-то они сняли и утащили калитку, вывернули наружу содержимое мусорного ведра в гараже и прицепили к дымовой трубе елку. Мы заметили это только на следующий день, когда все уже над нами смеялись. Папа ненавидел новогодний вечер, он вставлял кусочек картона в звонок, заклеивал щель для писем, снимал калитку и прятал ее в сарай, а потом растягивал по всему саду веревки, чтобы незваные гости споткнулись и расшиблись, и пускался в рассуждения о петардах. Что это за дурацкий обычай? Надо его запретить. Сколько домов с соломенной крышей сгорит в этом году? А оторванные пальцы и глазные травмы?
Однажды к нам на Новый год приехали Хагенмюллеры — вместе с сыновьями Акселем, Райнером и Клаусом. Вот здорово было видеть автомобиль дяди Хельмута на улице Ханса Дитлевсена! Его машина была гораздо больше нашей, но папа сказал, что наша стоит в четыре раза дороже из-за налогов. Если бы мы жили в Германии, у нас был бы «мерседес 500»! Мы встретили бабушку на вокзале, и Аксель нес ее чемодан, Райнер открывал перед ней двери, а Клаус, усевшись рядом с ней на заднем сиденье, подлизывался к ней изо всех сил. Нужны им от нее были лишь сладости и деньги, они хотели только использовать ее и украсть у меня, и я мысленно посылал их к черту на рога, не задумываясь при этом, что это место, строго говоря, здесь.
Мама поставила на стол мейсенский фарфор, мы ели омаров с шампанским и миндальный торт. Она всегда заранее покупала серпантин, забавные новогодние шапочки и главное: петарды. «Должен же быть праздник, — говорила она, — к тому же надо прогнать злых духов перед Новым годом». Папа вздыхал, а я весь вечер с нетерпением ждал двенадцати часов. Настроение было не самое жизнерадостное, папа сравнивал датские и немецкие цены на все на свете и рассуждал о налогах. Хельмут озабоченно качал головой: «Как это в Дании могут быть такие большие налоги, просто невероятно». Главное было не касаться болезненных тем, и, в первую очередь, темы наследства.
Папа Шнайдер умер, не оставив завещания, и Ева была его прямой наследницей, она была «единокровной», и поэтому, в принципе, единственной наследницей. Когда наконец-то было получено возмещение за имущественные потери на территории Восточной Германии — репарация, Ева забрала себе все — и это не поддавалось пониманию. Как она могла так поступить, не заботясь о своей матери и сестре? При этом однажды нарыв прорвался, и сестра выплеснула на маму поток упреков и жалоб, дескать, бабушка никогда не любила отца и вышла за него только ради денег, Хильда была «Tochter des hochgeliebten Heinrich Voll»[93], а сама она — «Tochter des nicht so hochgeliebten Papa Schneider»[94], и мама украла у нее всех мужчин и испортила ей жизнь! Она орала во весь голос, закатывала истерики, и мама с бабушкой получили лишь 8 процентов, на которые по закону имели право — и ни одним процентом больше. Мама отдала свою долю бабушке и поклялась отомстить.
Мы выслушали звон курантов из радиолы красного дерева и подняли красивые бокалы — Ева и Хельмут, Аксель, Райнер, Клаус и бабушка, а папа повторял «ну, хватит» и «осторожно», когда я чокался с мамой. Она закурила сигариллу и сказала, что сегодня праздник, потом достала пакет с петардами, вышла на улицу — и стала запускать ракеты. Окурком она поджигала фитили — петарды шипели и взрывались в воздухе, наполняя небо морем звезд и золотого дождя — и у бабушки слезы текли по щекам: «Ach wie schön». Люди выходили на улицу, чтобы посмотреть на небо, на котором появилось солнце и кометы. Из земли вырастали фонтаны, разбрасывая веером цветы, которые, угасая, потрескивая, опускались на землю. Под занавес раздался оглушительный грохот, а наступившую затем тишину разорвал протяжный вопль, исходивший из нашего дома. Это кричала Ева — одна из пережитых бомбежек стала для нее страшным потрясением и навсегда осталась в ее памяти. Ева стояла, застыв, посреди столовой, белая как мел, и крик ее был словно трещина в мейсенском фарфоре.
«Его повесили», — сказала мама. Хорста Хайльмана, ее Хорстхена, повесили на крюк, как на бойне. От ее голоса становилось больно, он принадлежал какой-то другой женщине. Эта женщина когда-то жила внутри мамы и уже давным-давно умерла. Когда она вдруг появлялась вновь, мне становилось страшно, и я прятался у себя в комнате. Эта женщина смотрела на меня из могилы, и взгляд ее был чужим и холодным.
Мама пила спиртное, чтобы не вспоминать о прошлом, но ей становилось только хуже. Каждый раз, опустошив бутылку водки, она говорила: «Приведено в исполнение», и наступал темный декабрьский вечер 1942 года. За стенами и железными воротами скрывалась тюрьма Плётцензее, ее корпуса и дворы были надежно отгорожены колючей проволокой, оградами и решетками. В коридоре смертников сверкал натертый воском пол с зеленой дорожкой линолеума посредине, на которую ни в коем случае нельзя было наступать. Она тоже была натерта до блеска — blitzblank — и это было страшно.
Перед дверями камер стояли скамейки с аккуратно сложенной тюремной одеждой, как в казарме: штаны, куртка, носки; сверху миска, внизу ботинки. Освещение было скудным — военная экономия, вокруг — безысходная тишина. В камерах сидели Хорст, Харро, Либертас, Арвид, Милдред и другие члены «Красной капеллы» и ждали, когда за ними придут, мысленно взывая о помощи, хотя надеяться было не на что.
Некоторые из них в разное время пытались бежать, надеясь уйти от своей судьбы. Рудольф фон Шелиа предложил устроить ему встречу в кафе «Кранцлер», притворившись, что хочет выдать советского агента. Он заказал кофе и сел за столик, потом внезапно встал и, прикрываясь направлявшимся в туалет посетителем, бросился к задней двери — и попал прямо в объятия гестаповцев, которые изрядно повеселились. Ильза Штёбе придумывала один план побега за другим и чего только не перепробовала. В камере смертников она соблазнила одного из охранников, и тот пообещал спасти ее. Его тоже казнили.
Шульце-Бойзен хитростью пытался выиграть время. Он сообщил, что отправил в Стокгольм документы, которые представляли собой серьезную угрозу для немецких войск. Он готов рассказать всю правду про эти документы, если ему гарантируют — в присутствии его отца, — что казни будут отложены. Он отчаянно надеялся, что фронт вот-вот будет прорван, уже началось русское контрнаступление, и США вступили в войну. Комиссар Панцингер согласился на то, чтобы привели его отца — тот был морским офицером и происходил из семьи Альфреда фон Тирпица. Разыграв свою карту и получив отсрочку, Харро признал, что никаких стокгольмских документов на самом деле не существует, — и на этом переговоры закончились.
Было перехвачено радиосообщение из Москвы агенту в Брюсселе, «Кенту», которое навело на след немецкую разведку. Сообщение перехватили в октябре 1941-го, но не смогли расшифровать, пока гестапо — полгода спустя — не удалось арестовать радиста Иоганна Венцеля. Под пытками он сломался и выдал ключ к шифру сообщений: там были адреса и телефоны трех связных в Берлине, в том числе Шульце-Бойзена. Хорст Хайльман работал в Абвере, и, когда он узнал, что связных взяли и началась слежка, попытался предупредить Харро, Джона Грауденца и всех остальных, но было слишком поздно. В понедельник 31 августа 1942 года Шульце-Бойзена арестовали в штабе Люфтваффе, а пять дней спустя на Маттейкирхплац задержали Хорста. В последующие недели к делу подключился Гиммлер, начались облавы в Берлине и по всей Германии и более ста двадцати подозреваемых оказались в подвалах гестаповской тюрьмы на Принц Альбрехт-штрассе и в тюрьме Моабит.
Генеральный прокурор изложил обстоятельства дела в Имперском военном суде в Шарлоттенбурге 15 декабря 1942 года: «Именем народа: представленные доказательства подтверждают вывод о том, что данная организация способствовала утечке важных сведений немецкого военного командования. Любой гражданин не может не испытывать ужас при мысли о том, что немецкие военные тайны стали известны врагу».
В скудно обставленном зале суда Хорст, Харро и Либертас сидели, окруженные охранниками, рядом с остальными десятью обвиняемыми. Лица у них были изможденными. Народу в зале было немного, большинство в форме — нацисты решили не устраивать показательного процесса, им не хотелось признавать самого наличия движения сопротивления, его масштабов и факта присутствия среди его членов известных людей, которые могли представлять потенциальную опасность. Было принято решение считать это секретным делом государственной важности — в газетах о процессе не было ни слова. Подсудимые обвинялись в государственной измене и предательстве родины.
Поскольку многие из подозреваемых служили в армии — Шульце-Бойзен, в частности, был офицером Люфтваффе, — судил их военный суд, в составе двух генералов, адмирала и гражданского юридического советника под председательством президента Сената Имперского военного суда. Обвинителем был прокурор Верховного военного суда Манфред Рёдер, известный своей мизантропией и жестокостью. Он был верным слугой нацизма и безжалостно карал всякое сопротивление режиму, считая его изменой родине — и они ни минуты не сомневались, что их ждет смерть.
Арвид Харнак отнюдь не скрывал своих убеждений и произнес двадцатиминутную речь в свою защиту. Он признал, что считает Советский Союз единственным в мире оплотом борьбы с нацизмом и в заключение сказал: «Die Vernichtung des Hitlerstaates mit allen Mitteln war mein Ziel»[95] Говорил он спокойно, устало и почти официально, словно уже смирился со всем, но остальные обвиняемые защищались до последнего. Шульце-Бойзен признался в том, что невозможно было отрицать, и отрицал все то, что Рёдер не мог доказать, — он надеялся, что гестапо добралось не до всех членов организации. Нацисты так спешили, что, наверняка, многим удалось спастись, и опять-таки, они не смогли задержать связных разветвленной европейской организации: «Кента», Фрица Бока, Пауля Робинсона, Гильберта, радистов, курьеров, русских агентов. Если кто-то из них вообще упоминался, то не назывались их истинные имена, и никакие пытки не могли заставить узников Принц Альбрехт-штрассе назвать их: они не знали этих имен.
Процесс продолжался четыре дня, и Эрика фон Брокдорф, элегантная блондинка, засмеялась, когда Рёдер потребовал смертного приговора. «Ihnen wird das Lachen schon vergehen»[96], — прокричал он, на что она ответила: «So lange ich Sie sehe, nicht»[97]. Ее удалили из зала суда, но она получила шесть лет тюрьмы, и Милдред тоже приговорили к тюремному заключению. Однако Гитлер не утвердил приговоры, и на повторном судебном процессе их обеих приговорили к смерти. Как и всех остальных: 45 человек были казнены — женщины на гильотине, мужчины на виселице. При оглашении приговора Хорст Хайльман сказал лишь «Ich möchte mit Schulze-Boysen gemeinsam sterben dürfen»[98]. За два дня до Рождества — 22 декабря 1942 года — первых одиннадцать участников Сопротивления казнили в берлинской тюрьме Плётцензее между 20:18 и 20:33.
Осужденных на смерть поместили в крыло третьего корпуса. Оттуда можно было попасть в маленький дворик. В дальней его стороне стояло приземистое здание, в нем был зал с побеленными стенами и без окон, посреди которого висел большой занавес. За занавесом стояла гильотина, у дальней стены находились небольшие камеры с черными занавесками, где вешали приговоренных.
Арвид Харнак со связанными за спиной руками сидел и слушал «Пролог на небесах» из «Фауста», который по его просьбе читал ему священник, а его жена, американка Милдред, в камере смертников переводила на английский Рильке. Хильда Коппи кормила грудью сына. Харро Шульце-Бойзен писал прощальное письмо родителям: «Верьте вместе со мной, что придет время, когда восторжествует справедливость. Сейчас в Европе проливается столько крови. А теперь протягиваю всем вам руку и окропляю это письмо одной (одной-единственной) слезой, пусть она скрепит его как печать и послужит залогом моей любви к вам. Ваш Харро». Их по одному забирали из крыла смертников, потом вели через двор в здание, где их казнили.
У длинной стены зала стоял старый стол, за ним — государственный обвинитель. Кроме него, в зале присутствовало десять, может быть, пятнадцать свидетелей — некоторые из них были подавлены и напуганы; другим, наоборот, было интересно, эти вели себя вызывающе и враждебно — но все они молчали. Напротив них стояли палачи, все были в черных костюмах, у главного на голове была высокая шелковая шляпа. Больше никакого церемониала в 1942 году не было — казнили тогда много и думали только о том, чтобы как можно быстрее привести приговор в исполнение.
«Вы Харро Шульце-Бойзен?» — спросил государственный обвинитель первого осужденного со связанными за спиной руками. «Так точно», — ответил тот сухо, с вызовом, сурово. «Я предаю вас в руки палача для осуществления правосудия». С Харро сняли пиджак, который был надет на голое тело, и он сделал знак охранникам, державшим его, — дальше он пойдет сам. Они отпустили его, и Шульце-Бойзен, распрямившись, взошел прямо на помост, где с мясного крюка свисала кожаная петля.
Чтобы смерть была мучительной и унизительной, Гитлер приказал, чтобы их вешали на мясных крюках, на коротких веревках, и специально для них были сооружены восемь виселиц. Поднявшись на помост, Харро Шульце-Бойзен с глубоким презрением обвел взглядом свидетелей — и тут черную занавеску задернули. Палач в шелковой шляпе вышел из ниши — на мгновение стали видны конвульсии тела, — и занавеска снова закрылась за спиной палача. Повернувшись к государственному обвинителю, палач произнес: «Приговор приведен в исполнение» — и вскинул руку в нацистском приветствии.
Словно по команде открылась дверь, и в сопровождении двух охранников появился следующий смертник. — «Вы Арвид Харнак?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». «Вы Джон Грауденц?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Ханс Коппи?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шульце?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Герберт Голльнов?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Элизабет Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Либертас Шульце-Бойзен?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». И так все они один за другим были убиты, и никто из них не сказал больше ни слова.
Их повесили, как свиней на скотобойне, говорила мама. Она допивала что осталось в бутылке и вспоминала своего Хорстхена: «Приговор приведен в исполнение». В голосе звучала боль, колючая и резкая, и, отражаясь на ее лице, жгла мне сердце. Она смотрела на меня, и я умирал от страха, не понимая, кто сейчас передо мной.
Школа находилась невдалеке от чугунолитейного завода «Гульборг», и пепел из труб парил в воздухе, оседал на стенах и вообще был повсюду, словно конфетти в Новый год. От него никуда было не деться — он застревал в волосах, оставался в складках одежды, между страницами книг. Руки всегда были грязными, а если шел дождь, сажа стекала по лицу, и лужи под ногами были черные.
Это была не школа — это была тюрьма, и каждый день мне об этом напоминали. Учитель входил в класс и вставал за кафедрой; мы садились за парты, — я сидел один — нам что-то диктовали и ставили красные галочки на полях тетрадей. Неважно, какой был урок: история, датский, география или математика — главное было не отвлекаться и слушаться, а если ты не слушался, то тебе доставалось по первое число, и тебя могли отправить в класс для трудных детей, где у всех были вши.
По большому счету все преподавание сводилось к двум заветам: сидеть тихо и повторять за учителем: Волга, Дунай, Гудено[99], два плюс два будет четыре, — а важнее всего любовь к родине и ненависть к немцам. Нам рассказывали о 1864 годе[100] и о Дюббельской мельнице[101] — все рассматривалось в контексте войн — мы слушали о Черчилле, Монтгомери, о концентрационных лагерях, учитель сокрушенно качал головой — какая бесчеловечность! Когда на уроке географии учитель вешал на доску карту, оказывалась, что у каждой страны свой цвет: Германия была черной, Советский Союз — красным. А Дания простиралась до реки Айдер[102]. На занятиях по датскому языку и литературе мы читали «Stjernerne vil lyse»[103], и все немцы в «Клубе Яна» и других книгах в школьной библиотеке оказывались злодеями. На уроках музыки фрёкен Мёллер садилась за рояль и для начала пела «Venner, ser på Danmarks Kort»[104] и «Danmark mellem tvende Have»[105], а потом завывала «Det haver så nyligen regnet»[106] — и все подпевали. В свое время она участвовала в Сопротивлении и однажды во время оккупации пронесла в сумочке ручную гранату через мост Фредерика Девятого.
Звонок на перемену меня совсем не радовал, мне надо было как-то пережить это время. Они усвоили урок — и теперь хорошо знали, кто я такой. Я был «немецкой свиньей», а мама была «гитлеровкой», «директорской женой» и «расфуфыренной выскочкой», которая строит из себя Бог знает что. Большую часть перемены я проводил в окружении мальчишек и девчонок, которые толкались, плевались и перекрикивали друг друга. Самым страшным было когда они обижали маму, блея словно козы «Хильде-га-а-ард, Хильде-га-а-ард» и истерически хихикая. Слушать это было невозможно, и я сгорал со стыда и отмалчивался, когда меня спрашивали, как ее зовут. Тогда, уже перед самым звонком, меня тащили к водопроводному крану — дежурный учитель отворачивался, делая вид, что ничего не замечает, — в результате чего я, мокрый как мышь, опаздывал на урок и получал выговор. Может, я описался? Класс взрывался хохотом, и меня отправляли домой переодеваться.
Был в нашем классе еще один ученик, которого тоже травили, — Нина Вестфаль. У нее были длинные, темные волосы, ее отец был инвалидом, у него был остеосклероз, и он перемещался в инвалидном кресле. Из-за этого ее дразнили, и то, что она была девочкой, ее не спасало — на нее нападали, ее били, ведь у нее отец-паралитик! Она сидела одна за партой в крайнем ряду у окна и с каждым годом все меньше и меньше походила на человека. У нее появился нервный тик, взгляд стал каким-то остекленевшим, вела она себя непонятно и срывалась по малейшему поводу. И вдруг она исчезла. Не знаю, может, ее семья переехала, а может, ее отправили в другой город, но Нина была теперь на свободе, и для себя я не желал ничего другого.
Прочитав книгу «Дженнингс в интернате»[107], я стал мечтать о том, чтобы и у меня была такая жизнь, но всякий раз, когда я, вернувшись домой, заявлял, что не хочу ходить в школу, мне говорили, что это невозможно, что надо как-то перетерпеть и все со временем наладится. И обещали мне все, что я пожелаю, а желал я блинчиков, кока-колы и книжку про Дональда Дака. Все это мне покупали, а в школе все продолжалось так же — в пятом, шестом и седьмом классах. Однажды, выходя из двора школы, я увидел у входа маму в оцелотовой шубе. Я ужасно испугался, и спросил ее, что она здесь делает. Она сказала, чтобы я не обращал на нее внимания, и тут, заметив Микаэля — он был одним из самых страшных злодеев, — бросилась за ним по улице — в шубе, на высоких каблуках. У меня не было сил на это смотреть, я сел на велосипед и уехал, прекрасно осознавая, что меня ждет. На следующий день они — Йорген, Поуль и Йеспер, во главе с Микаэлем, поджидали меня с пластиковыми трубами для электропроводки и металлическими скобами — и мне оставалось только самому встать к стенке в ожидании расстрела.
Нюкёпинг в моем сознании означал только страх, и ничего, кроме страха. Я не осмеливался ходить по улицам и если отправлялся куда-нибудь, то делал большой крюк — и всегда опаздывал. Я не мог пойти по Грёнсунсвай, потому что дорога шла мимо «Охотничьего гриля», где собиралась местная шпана, тарахтя мопедами — «Puch 3» с высокими рулем и сиденьем предназначался для мальчиков, а «Puch Maxi» — для девочек. Все носили джинсовые куртки, из карманов которых торчали щетки. Девчонки то и дело причесывались этими щетками, а для парней они служили оружием — зубья оставляли на коже царапины, из которых сочилась кровь — и мне не раз доводилось испытывать это на своей шкуре. Случалось, что мы с отцом, когда мама уезжала, заходили в «Охотничий гриль» за половиной цыпленка и картошкой фри, и Вонючка Джон, Йеспер и Стин, стоя у игрового автомата и поглядывая на нас, громко рассуждали о «немцах-колбасниках» и о том, что квашеную капусту тут не подают, а Стин подходил к нам и толкал меня в бок. А когда папа говорил ему: «Эй, парень, ты что это вытворяешь?», он лишь смеялся в ответ. Взяв цыпленка в термопакете и лоток с картошкой, мы отправлялись домой, но мне кусок в горло не лез. Я поглядывал на отца, и мне очень хотелось, чтобы он их убил.
«Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!» Дети кричали как сумасшедшие, молва бежала впереди, когда она ковыляла через город, оставляя за собой шлейф вони. На ней были лохмотья и стоптанные башмаки, и под тряпьем, обмотанным вокруг ее головы, почти невозможно было разглядеть лицо — правда, мало кто и отваживался. На плечах у нее болталось какое-то рубище, она смотрела прямо перед собой и твердила: «Расступитесь, расступитесь, расступитесь», мы до ужаса боялись ее и с воплями разбегались в стороны, как только она появлялась из-за угла. Ее дом находился на Эстре-алле, окна его были заколочены досками, а сорняки вместе с грудами отходов заполонили весь участок. Время от времени кто-то из мальчишек бросал через забор камень и кричал: «Чокнутая Йоханне! Чокнутая Йоханне!», она с криками выбегала из дома, размахивая над головой топором, и я старался держаться от нее подальше.
По улице Биспегаде путь мне тоже был закрыт, поэтому я пробирался между высокими красными зданиями Технического училища, боясь, что в любую секунду на меня нападут, особенно зимой, когда выпадал снег. Снежки были твердыми, обжигали кожу и оставляли ссадины, потому что снег они мешали с песком. Улицы вокруг школы Эстре были тоже небезопасны, а ходить через туннель я боялся. Да, это был самый короткий путь — прямо под рельсами, но там меня и подстерегали, и деться мне было некуда, так что, когда нужно было попасть в центр города, я старался обходить вокзал и шел под мостом и по Вестерскоувай.
На Фрисегаде находился ресторанчик, по субботам там показывали стриптиз, и Поуль Фискер бросался на всех подряд, стоило ему выпить, а по Слотсгаде я всегда проносился как угорелый, чтобы ни в коем случае не натолкнуться на Томми. Он жил в подсобном помещении магазина вместе с отцом, который ремонтировал пишущие машинки. Томми был уже своим в криминальной среде и гонял по городу со скоростью 75 километров в час на своем раздолбанном мопеде с форсированным двигателем. Он стал главарем сразу же, как только появился у нас в шестом классе, девчонки были от него без ума, рисовали сердечки и составляли из цветных букв имя «Томми» на пеналах. Вместе с Тертом, который заикался и болел псориазом, они водились с рокерами. Про Герта ходили слухи, что однажды в день рождения матери он избил ее в ванной. Они ходили в куртках с нашитыми эмблемами: их приняли в клуб «Визардс», который размещался в подвале на Странгаде. Вся Южная гавань была опасным районом. Район леса Линнескоу был не лучше, там выстроили новые многоэтажные дома и открыли молодежный клуб. Мальчишки делали себе прически под Тонни Лендагера[108], курили, пили пиво и слушали группу Gasolin[109], девчонки носили брюки-клеш и сабо и предпочитали Walkers[110]. Я старался никогда не показываться на Гесервай.
Когда в Нюкёпинге решили открыть парк развлечений, для него выбрали место на площади Сементен. Парк был похож на игрушечный магазин — шум, блеск, электрические автомобильчики, огромные качели, палатки с тиром, игровые автоматы, а еще мороженое в вафельных трубочках и попкорн, повсюду запах сосисок, но все это было не для меня. Я лишь раз отважился зайти туда, когда на открытой сцене выступал Sir Henry[111]. В тот день там оказалась вся компания из «Визардс», и, когда Герт узнал меня, он приказал остальным держать меня за руки, а сам помочился мне на штаны. Даже днем я боялся приближаться к дискотекам — к «Алому первоцвету» и «Ранчо Эллен». По пятницам подростки собирались на вокзале и «разминались» в парке у Сванэдаммен. Так что с наступлением темноты я старался не выходить их дома.
Футбольный клуб «В-1901» по субботам устраивал на стадионе соревнования, и мне приходилось обходить стадион стороной. Отец говорил, что футбол — игра для идиотов. Я покупал в киоске лакричные конфеты и шел в центральный спортзал посмотреть, как девчонки играют в гандбол, и ходил я туда не просто так — я был влюблен в белокурую Сусанну, но мне приходилось прятаться от Вонючки Джона, который занимался в спортзале борьбой. Он никогда не стирал свой спортивный костюм, и от него воняло как из выгребной ямы. Помню, что почувствовал запах еще до того, как он ударил меня в живот, и меня чуть не стошнило от удара. Больше мне не хотелось ходить в спортзал.
В детской песенке поется: «Если позже всех пришел, залезай скорей в котел». Когда собирали какую-нибудь команду, меня никогда в нее не брали. На уроках плавания меня сталкивали в воду, а мои ботинки и носки воровали из раздевалки. Я не решался ехать со всеми в сад Скоруп таскать яблоки, потому что там стоял сарай, который обычно использовали для экзекуций, а летом я ни с кем не ездил на пляж. Единственный раз, когда я поехал на пляж в компании, мне устроили западню. Мне сказали, что приедет Сусанна, и ей, дескать, надо со мной о чем-то поговорить, после чего мы все отправились к морю, прихватив плавки и полотенца. Дорога шла через лес Линнескоу, потом через поля и луга. На небе не было ни облачка, мы свернули налево по извилистой дорожке, ведущей в Тьеребю и Стоубю, а далее — в Мариелюст. Солнце припекало, над волнорезами висело марево, мы переоделось в канаве и наперегонки помчались к воде — и тут я упал в яму, доверху набитую медузами.
Они прикрыли ее, поэтому я ничего не заметил. Меня отталкивали от края, не давая выбраться, а когда им это надоело, они побежали купаться. Все тело горело, и, прихватив свои вещи, я отправился домой, сделав большой крюк, чтобы объехать ресторан «Кёруп» и главную площадь Мариелюста, где многие из моих обидчиков подрабатывали летом продавцами мороженого, смотрителями кемпинга или площадки для мини-гольфа. Они старались вытянуть из туристов как можно больше денег, прикалывались над ними и веселились всякий раз, когда какого-нибудь немца на надувном матрасе уносило в море. В тот день я доехал до самого Элькенёра, где не было ни души.
Вечера в школе проводились в физкультурном зале, его по этому случаю украшали; в одном из классов устраивали бар, где продавали лимонад, а в другом все складывали свои вещи. В младших классах мы торжественно, парами, входили в зал, а потом вставали в ряд и танцевали «буги-вуги», но в старших классах мы сами решали, как и что делать. Мальчишки проносили в полиэтиленовых пакетах пиво — «Голубой Нюкёпинг», у девчонок в туалете была припрятана бутылка красного «Мартини», и они беспрерывно бегали туда-сюда, красились, накладывали голубые тени и причесывались. Я был влюблен в Сусанну с первого класса — отец ее был булочником, они жили в нескольких кварталах от нас на Сольвай, над дверями у них висел крендель, и иногда она тоже стояла за прилавком. Каждое воскресенье я отправлялся к ней в гости, звонил в дверь и интересовался, дома ли Сусанна. Ни в коем случае нельзя было шуметь, потому что ее отец днем спал, — ему ведь приходилось очень рано вставать. Вместе с ее мамой мы в гостиной смотрели телевизор, которого было почти не слышно. Я ждал, когда Сусанна скажет: «Пойдем ко мне в комнату?» Я мог часами сидеть на кровати в ее комнате, не зная, как мне приступить к делу и поцеловать ее. А что, если спросить? Или лучше обнять ее и взять за руку? Никогда ничего у меня не получалось, даже когда мы прощались. Она закрывала дверь, и я не успевал поцеловать ее. А в следующее воскресенье я снова оказывался у ее двери, и в следующее опять, и вот, в конце концов, я решился пойти на школьный вечер.
В физкультурном зале царил полумрак, повсюду были развешены флажки и гирлянды, мигали фонарики, пахло потом, сырыми полотенцами и резиновыми тапочками. Мальчишки выстроились у брусьев с одной стороны зала, девчонки сидели на скамейках с другой, гремела музыка — то Вау City Rollers для мальчиков, то Nazareth и Status Quo для девочек, — но никто не танцевал, все чего-то ждали. И вот зазвучала песня «Hey, I am going to Barbados!»[112], где капитан Тобиас Вилькокс приветствует пассажиров, следующих рейсом 372 компании «Кокосовые авиалинии» до Бриджтауна, — и девчонки неуверенно начали подниматься и танцевать группками. Не успела закончиться пластинка, как к ним присоединилось несколько мальчишек, а остальные стали вылезать в центр зала под песню «New York Groove»[113] группы Hello. Потом зазвучали «Sugar Baby Love» Rubettes, «Magic» группы Pilo, Mud и Showaddywaddy. И вот настал кульминационный момент вечера — медленный танец.
Я пообещал себе, что сделаю это, и оглянулся в поисках Сусанны. Зазвучала «If You Think You Know How To Love Me»[114] Smokie — значит, сейчас медленный танец. В дверях показались Томми с Микаэлем и еще какими-то парнями из молодежного клуба. Никто не двигался с места, и тут Томми подошел к девочкам и пригласил Сусанну на танец. Во время следующей песни «I’m Not In Love»[115] группы Юсс они уже безостановочно целовались, но я не мог уйти, потому что к выходу надо было идти мимо них, а Микаэль уже заметил меня. Деваться было некуда, да, в общем, мне уже было все равно — под звуки «Alone Again, Naturally»[116] Гилберта О’Салливана Сусанна засунула руку в штаны Томми. Мне хотелось умереть на месте, чтобы раз и навсегда со всем покончить, и я схватил бутылку и бросился к выходу.
Сколько я себя помню, я мечтал уехать из Нюкёпинга и из дома, где вырос. У меня не было никаких друзей, мне приходилось все время быть настороже, я был ограничен во всем. Я словно шел по канату, улица казалась страшно узкой и вела меня только от нашего гаража до школы и обратно. Жизнь сжалась до маленького камешка-погремушки в кармане, отец говорил, что он со дна доисторического мелового моря. Никто не смог мне объяснить, как один камень мог оказаться в другом. Я спрятал его в ящик стола, туда, где хранились мои коллекции.
В этом ящике я хранил раковины, морских ежей, старые бутерброды с ветчиной в фольге, осколки гранаты дяди Хельмута и всякие другие вещи, которые старательно прятал от всех. Я собирал всё — ведь когда-то же мне должно повезти, может быть, счастье совсем близко? Вот перед Пасхой, например, нужно было прислушиваться к себе, и вот уже горячее, горячее, — и смотришь, на книжной полке лежит шоколадное яйцо, и еще одно обнаруживается под лампой, и еще одно — в вазе. Как-то раз в Гамбурге мы с бабушкой гуляли перед Пасхой по лесу, и в траве вдруг что-то сверкнуло — оказалось, что это яйцо в желто-красно-синей серебристой бумаге. «Это пасхальный заяц принес», — объяснила бабушка, и я ей почти поверил.
Всю жизнь я охотился за сокровищами и шел за ними по следу — а следов было не счесть. Я искал четырехлистники в саду и монетки на улице, правда, мне все больше попадалась выплюнутая жевательная резинка, но ведь была же надежда. Я рылся в кучах песка в поисках фульгурита, который мог образоваться после удара молнии, и радовался, если случалось его найти. А по вечерам, глядя в небо, высматривал на нем падающие звезды. Надев резиновые сапоги, я отправлялся в Фалькеслев на поиски каменных топоров и наконечников копий в свежевспаханном поле, а в порту я ложился на причал и вглядывался в воду. Пахло смолой и гнилыми водорослями, и я считал проплывающих косяками рыбешек и ловил крабов, опуская на веревочке в воду головы камбалы.
У наших соседей — семейства Хансенов — возле дома росли лесные орехи. Господин Хансен работал в литейном цехе и все время кашлял. Я собирал каштаны в саду епископа, виноградных улиток, кольца для кольцевания птиц и стеклянные шарики. Дядя Хельмут подарил мне кусок горного кварца и окаменелость — застывшую каракатицу, называлось это «аммонит», и они пополнили мою коллекцию на книжной полке.
Но интереснее всего были почтовые марки — похожие на ярких бабочек, альбом был набит ими, и все вечера, что я просидел в столовой, переставляя их, слились для меня в один. Марки были для меня окном в мир, который оказался больше и богаче, чем я мог представить себе прежде. В этом мире было полно королевских профилей и названий неведомых мне стран: Гельвеция или Суоми — а самым красивым из них мне казалось название Формоза. Где-то меня ожидала страна, в которой жили попугаи, росли орхидеи и по небу плыли розовые облака, и, пытаясь найти эту страну, я отправлялся в кругосветное путешествие, осматривал пирамиды, меня вез паровоз — а потом я отправлялся авиапочтой в Гренландию или на фрегате в Италию. Я присутствовал на Олимпиаде в Мехико и приветствовал короля Фредерика Девятого в красном мундире, и понимал, что уже пора ложиться спать, когда добирался до рождественских марок. Собравшись с силами, я закрывал альбом и начинал ждать завтрашнего дня.
Не сомневаясь, что близок к раскрытию какой-то тайны, я приступал к расследованию, как герои книг Энид Блайтон и Эриха Кестнера, и бродил на цыпочках по дому. Постукивал по стенам в коридоре, прислушиваясь, нет ли где-то потайной дверцы, может она здесь? Тут какой-то странный звук. Самым зловещим помещением в нашем доме была котельная — она находилась прямо под моей комнатой, и я мысленно селил туда висельников, черных котов-картежников и всякую нечисть из сказок братьев Гримм. Много лет я не решался войти туда. И вот, наконец, осторожно открыв дверь, я нащупал выключатель, боясь, что сейчас на меня из темноты кто-то выскочит, но оказалось, что это всего лишь серая теплая комната, в углу которой тихо шумит котел. Ничего тут не было страшного: токарный станок, садовая мебель, коробки с обувью, газеты и всякое барахло, которое аккуратно соскладировал здесь отец, — ведь никогда не знаешь, что может пригодиться, — а за занавеской я обнаружил большой старый чемодан.
Этот чемодан вполне сгодился бы для переезда в Америку — черный, потертый и таких размеров, что в нем можно было спрятать человека. Возле ручки готическим шрифтом были написаны инициалы — F.S. Это был чемодан Папы Шнайдера. Я умирал от любопытства, так мне хотелось узнать, что внутри, и постучал по обивке чемодана. На мгновение мне стало страшно — а вдруг сейчас оттуда выскочит сам Папа Шнайдер? Но чемодан был заперт. Наверняка он набит сокровищами. Может быть, Папа Шнайдер охотился на диких животных? Я представил себе его в тропическом шлеме в африканской саванне. Или в смокинге на палубе океанского лайнера. Я не сомневался, что чемодан оказался у нас в подвале только по одной причине — он предназначался для того, чтобы отправиться со мной через Атлантический океан.
Оставалось лишь найти ключ, и я даже знал, где его следует искать, не решаясь додумать до конца эту мысль, — в секретере. В секретере в гостиной хранились хрустальные бокалы, важные документы и ценные вещи. Сверху на нем стояли бронзовые часы, а на откидной доске — фарфоровые фигурки. Трогать ящики и крышку запрещалось — я был уверен, что крышка эта с двойным дном. Наверняка в ней таились ответы на все загадки. Боясь, что меня застигнут врасплох, я долго не решался залезть в секретер, и, наконец, больше не в силах был ждать. И тут все получилось как-то само собой.
Как только мама ушла в лавку Ольсена, я, чувствуя себя последним вором, — очень непривычное ощущение — принялся за дело. Действовать надо было быстро. Чтобы добраться до ящиков, нужно было передвинуть фигурки, но главное было не забыть, как они стоят. Я прислушался: тихо ли за дверью, не слышно ли шагов в подвале? Бронзовые часы тикали все громче и громче. Я перебирал старые паспорта, свидетельства о рождении, родословные, какие-то бумаги со штампами — синими, черными, красными, на некоторых бумагах был немецкий герб. Шкатулка с украшениями, золотые монеты, которые мне подарил доктор Яшински на день рождения, фотографии бабушки и дедушки перед автобусом и фотографии семейства в Клайн-Ванцлебене. На дедушку я был не похож, и я стал рассматривать Карен — вот какая она, серьезная. Затаив дыхание от страха, что меня застукают на месте, я открыл маленькую дверцу.
За ней оказался коричневый конверт, на котором маминой рукой было выведено «Erinnerungen von Hildchen»[117]. Я осторожно открыл его. Он был набит фотографиями ее мамы и отца, Генриха Фоля, школьными табелями, дипломами за победу в спортивных соревнованиях — теннис, плавание, верховая езда, тут же лежал ее документ о прохождении трудовой повинности «Arbeit für Dein Volk adelt Dich selbst»[118] и «Fragebogen für die Entnazifizierung Hannover»[119]. У меня не было времени внимательно все рассматривать, я стал искать дальше и нашел сложенное письмо от Хорста Хайльмана. На нем стояла дата: Берлин, 20.8.42. Сверху он приписал печатными буквами «Geheim/Vernichten»[120]. Письмо было написано наклонным почерком, и мне трудно было его читать, да и не мне оно было адресовано. Потом мне попалась мамина записка с рождественскими пожеланиями, написанная перед ее первым Рождеством в доме Папы Шнайдера.
«Дорогой младенец Христос! Я маленькая Хильда Фоль, я живу в Клайн-Ванцлебене. Я хотела бы получить в подарок игрушечную коляску и орехи, яблоки и имбирное печенье, и еще елку, вокруг которой можно будет ходить и петь „О du fröhliche“[121]. Это будет так хорошо. Но я не знаю, где мне делать уроки, поэтому я прошу еще и небольшую конторку. А чтобы лепить, я хотела бы коробочку пластилина. Коврик у кровати у меня совсем старый, нельзя ли подарить мне новый? И маленький примус. И еще книжку. И новый самокат с резиновыми колесиками. И еще чего-нибудь сладкого».
На конверте была наклеена красная марка с изображением ангелочка и надписью «Gloria in excelsis Deo»[122] номиналом в 5 пфеннигов. Казалось странным, что мама когда-то была маленькой. Я подумал о маленькой Хильдегард Фоль и взял коробочку, которая лежала в глубине, приподнял крышку и тут — словно удар молнии! Вот оно, сокровище под радугой и горшок с золотом — и смерть одновременно: Железный крест. Черный крест в серебряном обрамлении, со свастикой в центре. Это был мамин крест. И тут я услышал, как открывается входная дверь.
Многие годы я думал, что они правы — мама была нацисткой, и я стыдился ее и защищал ее, но на самом деле все было не так. Она получила награду из рук генерала Регенера — после войны, — и наградили ее за спасение сотен немецких солдат от депортации в Россию. Узнал я об этом от дяди Хельмута. Собравшись с духом, я стал расспрашивать маму, и она рассказала, что ей удалось провести начальника сектора Красного Креста мистера Плайтера, он напился в стельку, признался ей в любви и назначил ее Chief clerk[123] санитарной службы, как она его и просила. Тогда она, воспользовавшись машинами «скорой помощи», организовала побег солдат и самовольно переправила их из госпиталя через Эльбу — на запад. Она не смогла помочь Хорстхену, но благодаря ей множество других людей были спасены — каждый день она подвергалась опасности, ее в любой момент могли разоблачить. Когда за мамой пришла военная полиция, мама решила, что ее сейчас арестуют. Но ее всего лишь попросили прибыть в штаб американского командования — арестовывать ее не собирались. Ей ничего не объяснили, но мама согласилась. Оказалось, что послал за ней генерал Регенер, он уже был военнопленным. Он хотел с ней о чем-то поговорить. На своей деревянной ноге он вошел в комнату для свиданий, пожал ей руку и поблагодарил, а потом достал коробочку и вручил ей Железный крест 2-й степени.
Орден так и хранился в этой коробочке вместе с черно-бело-красной орденской лентой. Она никогда его не доставала и никому про него не рассказывала. Лишь один раз я видел, как она его надела, было это в 1967 году. В Монреале проходила Всемирная выставка, папа с мамой отправились в большое путешествие по Канаде. Посмотрели Ниагарский водопад и на обратном пути заехали в «Lions Club»[124] в Чикаго. Вскоре после их возвращения их исключили из местного отделения клуба в Нюкёпинге — не настолько уж он был «интернациональным», чтобы терпеть нацистку в своих рядах, как они сказали. Когда они в тот вечер вернулись из отеля «Балтик», мама была в ярости.
Она подошла к секретеру, достала коробочку с Железным крестом и надела его. Потом она ушла, папа остался в прихожей — в темную прихожую из гостиной проникала полоска света, — я пытался остановить маму, сказать, что не стоит этого делать, не надо. Но говорил я уже не с ней. Она ничего не слышала, она прошла по Грёнсунсвай и по мосту Хойбро, и дальше через весь город с Железным крестом на груди, распевая прусский гимн:
Я — прусс, вы знаете, каков мой флаг?
Он реет надо мною, черный с белым,
Под ним не раз бывал повержен враг
Отцами нашими, их войском смелым.
Наш дух отважен и суров,
Достойны мы своих отцов:
Пусть день дождлив иль светит солнце мая,