Ничего, кроме страха
Часть 6 из 18 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung[83], Папа Шнайдер открыл свое дело, на сей раз в Западной Германии, и семья окончательно обосновалась в Айнбеке. Инга вернулась в Мехико, где жила ее мать, которая была замужем за дипломатом, а Ева, мечтая о муже, отправилась учиться домоводству в интернат. Мама собиралась продолжить учебу в университете. Бабушку приходилось развлекать игрой в карты и чтением вслух — она слишком стыдилась своей внешности, чтобы выходить на улицу, а если приходили гости, пряталась в спальне и не появлялась, пока все не расходились.
За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его, одним из первых немцев, официально пригласили за границу. Он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну — надо же было привести в порядок свои внутренности. Операция эта считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но где-то врачи ошиблись.
Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Обезображенная до неузнаваемости, она в 1948 году оказалась на развалинах своей жизни с двумя дочерьми и очередным покойником. Бабушка закрыла лицо вуалью, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти к Папе Шнайдеру, чтобы удостовериться в том, что он действительно умер.
Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась: а вдруг он дышит? Губы его слегка шевельнулись, мама отпрянула — все было кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и теперь мама знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших у дверей в ожидании, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, а на вопрос Густхен «Tot?»[84] просто кивнула в ответ. Может быть, Господь Бог не позвал Папу Шнайдера, а может быть, он в последний момент не осмелился его позвать, это уже было неважно — теперь мама знала его имя.
После похорон мама позвонила в банк. Ей сообщили, что, собственно говоря, ни на какие деньги рассчитывать не стоит, они могут претендовать лишь на домашнее имущество в Клайн-Ванцлебене, все остальное — сплошные долги и частные инвестиции, которые будут возвращены инвесторам. Она не стала говорить бабушке и Еве правду, сообщила лишь, что государственная компенсация скоро будет выплачена, стала подыскивать себе работу и, в конце концов, нанялась секретарем-машинисткой передвижного машинописного бюро — ничего другого ей найти не удалось. Мама научилась печатать всеми пальцами и колесила по разрушенной Германии, бодро постукивая на пишущей машинке — 120 знаков в минуту — в новых скорых поездах «D-Züge». Работа была утомительная, денег на бабушку и Еву не хватало, к тому же она все время получала от мужчин недвусмысленные предложения. Оказавшись в поезде, они на какое-то время становились ее начальниками и иногда ни с того ни с сего диктовали ей такие фразы, как: «Могу ли я угостить вас чем-нибудь в вагоне-ресторане?» или «В гостинице вы заработаете больше». Некоторые из них могли быть особенно назойливыми — таких она сразу распознавала по лоснящимся физиономиям, как только они входили в купе, и ей приходилось звать на помощь проводника. Страшнее всего было ночью на вокзале. Однажды в Гамбурге на нее напал человек и, защищаясь, она швырнула ему в глаза молотого перца из пакетика — ее единственного оружия — и под его вопли бросилась наутек.
Когда к ней обратились господин Тесдорф и директор Арндт-Йенсен из компании «Датские сахарные заводы» — это был просто подарок судьбы. Папа Шнайдер когда-то торговал с датчанами, ведь он успешно занимался производством семян сахарной свеклы, и у него был обширный экспорт. Датчане захотели помочь маме и пригласили ее в Копенгаген. Ее поселили в гостинице и устроили в ее честь ужин в ресторане «Вивекс», присутствовал даже директор английского отделения господин Роуз. На следующий день она увидела Русалочку, смену караула перед дворцом Амалиенборг и прогулялась по Тиволи. Ей подмигивали цветные лампочки, люди смеялись, павлин раскрывал свой хвост в Театре пантомимы, а Пьеро с Арлекином стремились завоевать Коломбину. Мама заглянула в несколько магазинов, поднялась на Круглую башню и, оглядев раскинувшийся внизу город, пришла в восхищение. Никаких развалин, никаких инвалидов, никакого голода — полная ярких красок жизнь! В это невозможно было поверить!
Неделю спустя Арндт-Йенсен в разговоре с глазу на глаз сообщил маме, что они могут предложить ей работу в их компании. Мама согласилась, съездила домой и сообщила своим хорошую новость — она нашла работу, а потом плохую новость — работать она будет в Дании. Ей придется оставить их на какое-то время, но она сможет каждый месяц посылать им деньги, датчане — очень милые люди, да и Дания — просто сказочная страна, там всё — игрушечного размера.
Шел 1950 год, и пыль войны еще не улеглась, когда мама на своем мотороллере «Веспа», в развевающемся по ветру платке, отправилась в Нюкёпинг. В дороге она чуть не окоченела: стояла поздняя осень, когда она уезжала из Айнбека лил дождь, было холодно, а мама ехала со скоростью 60 километров в час по автобану до самого Травемюнде. Поднявшись на палубу парома, она смотрела, как исчезает на горизонте материк, погружаясь в Балтийское море вместе со всем тем, что она знала и любила и что считала своим. Она плыла на Фальстер, и это было совершенно невероятно — она никак не могла понять, как такое могло случиться.
Проснувшись в гостинице религиозной миссии, она стала собираться на работу — ее определили в лабораторию сахарного завода, но она не представляла, что ее ожидает. Жизнь в Нюкёпинге оказалась вовсе не такой сладкой, как производимый там сахар. Люди смотрели на нее с недоверием, не отвечали на ее вопросы, а начальник, господин Мёллер, напротив, становился все милее и милее и помогал ей разобраться с колбами, бунзеновскими горелками и таблицами. Однажды он настоял на том, чтобы проводить ее до гостиницы, дескать, так будет безопаснее — ведь у заводских ворот стояли рабочие, которые смеялись, свистели ей вслед и отпускали сомнительные шутки. Но мама господина Мёллера к себе не пустила. И тогда он совершенно изменился, в его голосе появились угрожающие нотки, он сказал, что ей надо хорошенько обо всем подумать. Забежав в гостиницу, мама собрала вещи, надела пальто и взялась было за ручку чемодана, но вдруг присела на кровать. Она закрыла лицо руками, ее всю трясло, плакать не получалось — казалось, что слез у нее больше не осталось, да и что толку плакать? Уехать она все равно не могла.
Нюкёпинг оказался Богом забытой дырой, а относились к ней так плохо, что и на улицу было не выйти. Фру Йенсен, муж которой работал в поместье Орупгор, была одной из немногих, кто принял маму. Мама снимала у них крошечную комнатку, где вместо двери была занавеска. Стиснув зубы, мама ходила на завод, она не сдалась. Мама презирала коренастый, толстый народец и называла их «карликами», раз в неделю писала письма домой — она всегда писала бабушке, вплоть до самой ее смерти — и, если бы кто-нибудь сказал ей, что именно в этом городе она встретит свою большую любовь, она бы засмеялась и сказала: «Какая ерунда!»
Однажды в воскресенье отец проходил по Рыночной площади, направляясь с визитом к одной из своих знакомых старушек, в руке он держал пакет, где лежала парочка пирожных со взбитыми сливками. Он был высокий и стройный и сиял как солнце — когда я спрашивал маму, почему она влюбилась в него, она всегда отвечала, что он был красавцем и у него были и руки, и ноги. Большинство мужчин ее поколения погибли или стали инвалидами — в Германии остались лишь дети и старики, — и мама решила познакомиться с ним. Это было нелегко, ведь она не могла заговорить с ним на улице — так поступали только женщины легкого поведения, и мама не знала никого, кто мог бы представить их друг другу. Время шло, горы свеклы перед заводом уменьшались, из трубы шло все меньше и меньше дыма, сезон уборки и переработки свеклы заканчивался. Ей пора было отправляться домой, и неизвестно, что было бы с ней дальше, но тут их с отцом пути пересеклись благодаря счастливой случайности.
На репетицию хора отец отправился вместе с управляющим поместьем, а мама как раз вышла прогуляться с фру Йенсен, которая была с ним знакома: «Познакомьтесь, это Хильдегард Фоль, она работает в лаборатории». Оказалось, что им по пути, мама и папа заговорили по-немецки, папа был мил и вежлив, и на пальце у него не было обручального кольца. С этого времени они могли здороваться друг с другом на улице, и мама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Она кокетничала с ним при встрече в лавке и однажды, случайно натолкнувшись на него в Восточном парке, спросила, не пригласит ли он ее на праздник страховой компании в гостинице «Балтик».
Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости, но тут же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще и неизвестно, из какой семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой — на кофе и нежное пирожное со сливками.
У него было чисто и опрятно, он показывал ей купленные на аукционе картины — проселочная дорога, гавань, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт.
Бабушка, мама отца, прожила тяжелую жизнь и давным-давно умерла от ревматического артрита, но напольные часы в гостиной все еще хранили звуки ее шагов и стук ее палки: тик-так, тик-так. Болезнь быстро прогрессировала, и в конце концов бабушка от болей уже почти не могла ходить, а после похорон Карла слегла и больше уже не вставала. Папа ухаживал за ней, делал ей согревающие компрессы и холодные компрессы, но ничего не помогало. У врачей средств от артрита не было, и они не знали, в чем причина его возникновения — согласно последним достижениям медицинской науки все дело было в зубах, и бабушке сообщили, что ее последняя надежда — экспериментальное лечение.
Один за другим Карен удалили все зубы, ее улыбка пропала, и у нее появилась искусственная, которую можно было вынимать изо рта. Она улыбалась во весь рот, но хрящи и кости болели, суставы деформировались, а руки стали похожи на клешни — и папа никак не мог понять, радуется ли она тому, что он познакомил ее с мамой и тому, что они собираются пожениться, или просто дело в протезе. Мама с бабушкой встретились лишь один раз. Мама спросила, как дела, и Карен улыбнулась и кивнула, ничего не поняв — ни по-немецки, ни по-английски им так и не удалось поговорить. Мама попыталась сказать что-то по-датски, но тут открылась дверь, и прихрамывая вошел Лайф — старший брат отца — со своей толстой женой Каммой и их тремя детьми. Они поздоровались — сдержанно и прохладно — дети шумели, прыгали и рвались к кровати, папа крикнул: «Осторожно!» Потом он взял маму за руку, попрощался со всеми, и они решили отложить разговор, а через несколько дней бабушка в последний раз вынула изо рта протез.
Урну бабушки похоронили в могиле деда, и я никогда не видел Карен. Мне очень ее не хватало, я сидел на полу перед высокими напольными часами, где слышались ее шаги, и ждал. Часы эти когда-то стояли на хуторе, который принадлежал ее родителям, хуторе Кловергор в Силеструпе, и каждый раз, когда они били, я бежал в коридор и открывал входную дверь в надежде, что там стоит бабушка. Конечно же, ее там не было, но мне казалось, что она очень скоро будет рядом со мной — тик-так, тик-так — вот сейчас она догонит время, позвонит в дверь и скажет: «Здравствуй!»
Вступительные школьные испытания призваны были определить, готов ли ребенок к школе, — родители наблюдали за экзаменом, выстроившись вдоль стен класса. Я сидел за партой, как и остальные дети, и смотрел на маму. Она сияла от радости и махала мне рукой. Нам выдали по карандашу и по листку бумаги, на котором был изображен дом и флагшток, и учительница фрёкен Кронов объяснила нам задание: надо было нарисовать развевающийся на ветру флаг — направление ветра было указано стрелочкой. С заданием я не справился. Направление-то ветра я учел, но нарисовал при этом немецкий флаг, мама вынуждена была извиняться, и все пришли к выводу, что лучше мне еще годик подождать.
Всю дорогу домой мама смеялась и напевала «Pulver ist schwarz, Blut ist rot, Golden flackert die Flamme!»[85] Вскоре после этих событий мы поехали к бабушке во Франкфурт, и там меня определили в подготовительный класс. Утром мы отправились по Кеттенхофвег — у меня за спиной был рюкзак — потом пересекли Мендельсон-штрассе, по которой ходили трамваи, а на углу была булочная и канцелярский магазин, и чуть дальше, в воротах одного дома мама передала меня какой-то женщине в темном платье и с тугим узлом волос на затылке. Когда мама пришла за мной во второй половине дня, я был подавлен и категорически отказался возвращаться в эту страшную школу. Я отбивался как мог, и мама, тяжело вздохнув, сдалась, купила годовой абонемент в Пальменгартен[86] и сама взялась за мое обучение.
По утрам мы читали «Виннету», «Маленького Мука» и «Макса и Морица», рисовали и, забыв про арифметику, отправлялись в Музей естественной истории смотреть на динозавров. От нас до музея Зенкенберга было несколько кварталов, и я был в восторге от него. Это было большое здание в стиле барокко, с широкими лестницами, двустворчатыми дверьми и высокими окнами, с зеркалами и позолоченной лепниной — а скелеты были огромных размеров, и, казалось, они вот-вот пойдут гулять по залам и в любой момент могут напасть на тебя: еще немного — и вернутся доисторические времена.
Там были тиранозавр с брахиозавром, раптор с крыльями, а на втором этаже из витрин на нас смотрели чучела: жирафы, слоны, птицы, рыбы и много кто еще. На самом верхнем этаже хранились фоссилии и всякие камни, а когда мы доходили до египетских мумий, мама брала меня за руку. Мы бродили среди черепов и человеческих скелетов, наблюдая долгую историю Земли — она начиналась 4 миллиарда лет назад и заканчивалась мороженым.
После обеда мне разрешалось делать, что хочу, а хотел я в Пальменгартен. Надо было пройти по Бетховен-штрассе, мимо развалин церкви, перейти Бокенхаймер-ландштрассе, и тут начинался другой мир. Миновав турникет, я оказывался среди роскошных цветов — клумбы перед огромной белой оранжереей с тропическими растениями сверкали тысячами красок. На веранде располагалось кафе, посетители пили кофе и ели пирожные; если пойти направо, можно было попасть в ботанический сад и в оранжереи, но я бежал налево — к пруду и лодочному причалу. Я мог часами плавать по пруду и тратил все свои карманные деньги на прокат лодки, а когда у меня заканчивались монетки в 50 пфеннигов — столько стоил прокат — я сходил на берег и шел куда глаза глядят, переходя с одного оранжерейного континента на другой и представляя себя исследователем-путешественником. Сушь, камни, песок и кактусы сменялись сыростью и морем орхидей — тропическая жара окутывала тебя в пальмовой оранжерее, где стеклянная крыша образовывала свод над джунглями, в которых скрывались скальные пещеры и водопады. Среди пальм летали фантастические бабочки, и воздух трепетал от диковинного птичьего щебета, а я продирался через заросли буйной растительности и лиан в поисках сокровища инков.
Увести меня из Пальменгартена было практически невозможно, и мама приходила за мной вечером на детскую площадку, где я сидел, забравшись по лесенке в модель самолета. Однажды я так сидел за штурвалом, собираясь лететь в Америку, мне предстоял долгий путь через Атлантику. Спустились сумерки, и детская площадка давно уже опустела. Мама замерзла, она уговаривала меня слезть вниз, и наконец, ей удалось выманить меня обещанием купить конфет, но магазин у выхода, когда мы до него добрались, был уже закрыт. На следующий день она слегла, у нее поднялась температура, и ее положили в больницу. Мы с бабушкой отправились ее навестить, и нам сказали, что у нее воспаление легких и она может умереть. Это было ужасно, папа примчался из Нюкёпинга, и я понимал, что мне не избежать наказания.
Спальня в квартире бабушки выходила окнами во двор, где стояли гаражи, рос большой каштан и лаяла немецкая овчарка. Во дворе находился пансион «Гёльц». Фрау Гёльц, крупная полная еврейка, носившая цветастые платья, восседала в кресле посреди набитой всяким барахлом гостиной и сдавала остальную часть дома. Хозяйство вело семейство Джугарич — они приехали из Югославии. Фрау Джугарич, надев шлепанцы и передник, мыла и драила весь дом, муж ее работал консьержем, а у дочери были темно-рыжие волосы, и звали ее Долорес.
«Wie im Film[87], — сказала она, — Долорес», и я мгновенно влюбился в нее, хотя она была старше меня. Большую часть дня она проводила перед зеркалом, осваивая косметику, которой у нее был забит ящик трельяжа; и мы слушали пластинки Битлз и Роллинг Стоунз — «Paint it black»[88], «We love you»[89] и какую-то мистическую композицию под названием «The Road to Gairo»[90] В доме был телевизор, и больше всего мне нравилось ужинать у них. Ее отец готовил «чевапчечи» — небольшие колбаски из фарша, с луком, чесноком и перцем, и по всей квартире разносился аромат масла и лука, когда он жарил их на кухне. Их ставили на стол вместе с хлебом и томатным соусом и включали телевизор. На экране мелькала реклама — жилищных накопительных кооперативов, моющих средств и сигарет: «Wer wird denn gleich in die Luft gehen? Greife lieber zur HB»[91], или «Афри-колы» — «Sexy-mini-super-flower-pop-op-cola», и время от времени реклама прерывалась и показывали короткие мультфильмы: «Майнцельменхен» и «Дядю Отто». Потом звучала музыкальная заставка, и начинался сериал «Мстители», в котором Джон Стид спасал мир от роботов, а в самых сложных ситуациях ему на помощь приходила напарница по имени Эмма Пил, затянутая в кожаный комбинезон. Я чувствовал себя двойным агентом, когда, возвращаясь в квартиру бабушки, открывал стеклянную дверь — стекло слегка дребезжало — и целовал бабушку и маму перед сном. Моя тайная миссия состояла в том, чтобы как можно чаще смотреть телевизор и чтобы никто меня за этим не застал.
Я заходил к Джугаричам всякий раз, когда меня отпускали гулять, и звал с собой Долорес. Мы ехали зайцами на трамвае в центр и гуляли по главной пешеходной улице и по галерее «Кауфхоф». Иногда мы отправлялись в Пальменгартен, катались на лодке по пруду, и я доставал ей из «Колодца желаний» монетки: латунные 1, 2, 5, 10 и 20 пфеннигов, серебристые полтинники и 1 или 2 марки, а она показала мне, как можно, засунув руку в автомат для продажи напитков, достать бутылку кока-колы бесплатно. Обоим моим увлечениям — Долорес и Эмме Пил, пришел конец, когда я узнал, что нам пора уезжать в Нюкёпинг. Я сидел во дворе, стараясь найти зеленые листья в куче каштановой листвы, и ждал Долорес, чтобы спросить ее, приедет ли она ко мне в гости в Данию. Она согласилась.
Мама повела меня в кафе «Кранцлер» на Хауптвахе, мы ели пирожные, и она сказала, что сегодня вечером мы идем в оперу, и это будет наше прощание с Франкфуртом. Старая Опера была разрушена бомбежками и пожарами. Меня облачили в костюмчик, и не меньше часа причесывали мне волосы, а бабушка, поплевав на носовой платок, стирала какую-то грязь с моего лица. От мамы пахло духами, она надела шубу и ожерелье, и мы отправились слушать «Мейстерзингеров». Это опера Вагнера, сказала она, когда мы усаживались на наши места; люстры сверкали, и в зале стоял сплошной гул голосов. Мы были в новом здании на Театральной площади, и все было совсем не так, как я себе представлял, пока не зазвучала музыка и не поднялся занавес. На сцене были обломки колонн, дым и битые кирпичи. Мама пересказывала либретто, объясняла мне, что происходит на сцене, шепотом вспоминала о том, как слушала Рихарда Штрауса в Берлине в 1940 году и как Гитлер вошел в зал вместе с женой Штрауса Паулиной. Все встали, и, хотя маме было страшно, они с Хорстом, Харро и Либертас не поднялись со своих мест. «Я бы тоже ни за что не встал», — сказал я, кивнув и все больше и больше сползая в кресле и засыпая под музыку, которая никак не кончалась. Мелькали тени, выла сирена, а вокруг нас пылало и сгорало дотла здание Оперы.
Первый школьный день был все равно что Рождество или Новый год, или все вместе взятые дни рождения. Бабушка приехала в Нюкёпинг поздравить меня, она взяла с собой Wundertüte — большой рожок со сладостями, который обычно дарили детям в этот день в Германии. Я никогда в жизни не видел столько сладкого сразу, мне даже трудно было удержать рожок в руках. По такому торжественному случаю папа сфотографировал меня в дверях, мама проводила до школы и попрощалась со мной у входа, поцеловав в щеку. Мне не терпелось со всеми познакомиться, и я сломя голову вбежал во двор, где, не обращая на меня никакого внимания, болтали и смеялись дети и учителя. Я немного растерялся, и тут меня заметил один мальчик, а потом еще один, и еще. Не успел я оглянуться, как оказался посреди толпы, прижимая к груди свой рожок, в коротких кожаных штанах и зеленых гольфах — и тут началось: медленно и ритмично вся школа затянула хором то, что я буду потом слушать весь день, все годы в школе и всю жизнь: «Не-мец гад! Не-мец гад! Не-мец гад!»
Нюкёпинг-Фальстер такай маленький город, что иногда кажется его вообще не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь из него выбраться, если ты находишься вне его, то не можешь попасть внутрь. Ты быстро проходишь его целиком, и единственное, что остается от города — это въевшийся в одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. Здесь я родился в 1960 году, и за всю свою жизнь тогда я был ближе всего к небытию.
Наш дом под номером четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с заборчиком, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а ужас, от которого мне никуда было не деться. Входная дверь всегда была заперта, дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, оберегая от посторонних нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого, кроме нас.
Втроем мы садились за обеденный стол — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, не могли дотянуться друг до друга, и в Новый год мы сидели втроем, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Без всяких гостей мы праздновали мамины и папины дни рождения, Пасху, Троицу и день Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», и летние каникулы существовали только для нас троих — мамы, папы и меня.
Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленаке и гуляли там по буковому лесу вдоль моря. Мы с мамой подбирали плоские камешки у кромки воды и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и иногда внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по спиленным и уложенным в штабеля стволам деревьев: иногда они оказывались музыкальными, и на них можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама ставила их на стол в маленьких фарфоровых фигурках — девочка с корзиной цветов и рыбак. Потом мы ужинали, и все повторялось по кругу.
В столовой стояла мебель Папы Шнайдера, из темного, блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы ели доставшимися нам от него вилками и ножами, его монограмма была выгравирована на серебре, и когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни и мейсенским фарфором по торжественным случаям. На предметах были яркие цветочные узоры, и, казалось, слышится звон рождественских и новогодних колоколов, когда мама доставала сервиз и говорила: «Das Meissner»[92]. В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, если случалось их доставать, это было настоящее священнодействие. Стол покрывали вышитой белой скатертью, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. Мы садились за стол и, следуя ритуалу, говорили одно и то же и делали одно и то же, и вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках музыкальную тему под названием «До чего страшно случайно разбить фарфор».
Мы жили в изоляции, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети, — не было никого. Было удивительно вовсе не иметь родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все это уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама как-то обмолвилась, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа на это отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал расспрашивать, и однажды вечером папа положил конец всем этим разговорам и резко сказал: «Они с нами порвали». Я представил себе разорванные части тела на ковре, и не мог постичь такой жестокости.
Иб исчез сразу после начала оккупации, и в следующий раз отец услышал голос своего младшего брата когда тот позвонил ему уже в 1944 году. Оказалось, Иб примкнул к Сопротивлению, и отец понял, что он участвовал в восстании в Оденсе и в некоторых диверсионных акциях. Можно было следить за его передвижением по стране — он был там, где что-то взрывалось: то железная дорога, то заводы коллаборационистов. С Ибом всегда были одни неприятности, а теперь он мог делать все, что ему захочется, но, в конце концов, ему пришлось уйти в подполье. Ему необходимо было уехать в Швецию, и чтобы взять с собой любимую девушку по имени Шане, надо было на ней жениться — и он звонил с вопросом, нельзя ли одолжить у папы его темный костюм на свадьбу?
Папе эта идея не очень понравилась, да и Иб, возможно, просто решил поддразнить отца, но папа все равно поехал в Копенгаген, потому что ему было предложено быть шафером. Прижимая к себе костюм, папа отправился в район Фредериксберг, где жил Иб, но дома никого не оказалось — Иб уже перебрался в другое место под другим именем. Папа бродил от квартиры к квартире — по районам Вестербро, Эстербро, Кристиансхаун — и по квартирам Андерсена и Нильсена, или как уж там Иб себя называл. И вот, распутав клубок, он наконец позвонил в нужную дверь, дверь открылась, и его втащили внутрь. У Иба были опухшие, красные глаза, на лице — следы побоев, на кухне он уселся перед отцом, закурил и, усмехнувшись, сказал: «Что ж, спасибо за помощь, ты показал немцам дорогу к нашим конспиративным квартирам и прикрыл одну из наших ячеек, на кой черт это надо было делать?» Потом он сказал, что нельзя терять ни минуты, и они с папой отправились к человеку, который должен был перевезти Иба и Шане в Швецию. Шане и священник уже их ждали, Иба и Шане обвенчали в одну секунду, новобрачные забрались в кузов автомобиля, Иб прокричал, что обязательно вернет костюм, — и они уехали.
У Иба земля горела под ногами — за несколько недель до этого его схватили, допрашивали в гестапо, — на руках у него остались ожоги от сигарет, но он ничего им не рассказал, притворившись, что вообще не понимает, о чем речь. Его перевели в обычную тюрьму, из которой ему помогли бежать участники Сопротивления — не столько чтобы спасти ему жизнь, сколько чтобы он не заговорил — слишком уж много он знал. Иб вернулся на родину в 1945 году с «Датской бригадой», проклиная предателей-шведов, сотрудничавших со страной-оккупантом. Но больше всего он ненавидел немцев — лютой ненавистью, и ненависть эта в любой момент могла вылиться наружу. И вот теперь папа собирался жениться, и невестой его была красивая девушка из Германии.
Все они поблагодарили за приглашение, но сообщили, что прийти не смогут. Иб, Лайф, Аннелисе и даже тетушка Петра, — никто из них не захотел присутствовать на свадьбе. Мама сказала, что и без них обойдутся, а папа купил новый костюм — и они поехали в городок Келькхайм в округе Таунус, где жила тетя Ева со своим мужем Хельмутом. Тетя Ева наконец-то вышла замуж. Хельмут был маленьким, кругленьким человечком, он происходил из хорошей семьи, и только Хельмут с Евой да бабушка пришли в Ратушу. После кофе и пирожных их обвенчали в пустой церкви — мимолетный поцелуй — и Хельмут отвез их в Кёнигштайн: там они должны были провести ночь в дорогой гостинице под названием «Зонненхоф» — посреди огромного парка. Вечером они все вместе поужинали в ресторане «Хаус дер Лендер», и на память о том дне отец сохранил счет. Они заказали паштет из гусиной печенки и тосты с маслом за 4 марки, черепаховый суп за 7 марок, шатобриан с жареным картофелем, беарнским соусом и салатом за 12 марок, и шербет на десерт. В 22:30 свадьба закончилась и обошлась им в 135 марок вместе с вином.
Теперь мама должна была носить фамилию Ромер Йоргенсен, полностью — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть фамилии у нее отняли: ей нельзя было называться Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилий. Мама убрала подальше засушенный свадебный букет и все-таки иногда представлялась Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия не значилась. У нее был немецкий паспорт, она была немкой, и ей об этом постоянно напоминали. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг по-прежнему был оккупирован.
Во время следующего сезона уборки свеклы она вернулась в заводскую лабораторию, а зарплату стала отдавать папе — так тогда было принято. Он выдавал ей деньги на хозяйство — 25 крон в неделю. Надолго этих денег не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех, и ее ужины на балконе на улице Нюбро обходились недешево. Она готовила папе суп из омаров, бифштексы, покупала рислинг, дыни и пирожные — он ведь тощий как жердь, говорила она, целуя его в щеку А на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф! Папа сиял от счастья, и когда он рассказывал о своей жизни участникам хора Браги, те не верили своим ушам и начинали высказывать претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.
Все дело было в том, что мама к тому времени продала одну из оставшихся от Папы Шнайдера картин, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги помогали маме подсластить жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались и распространяли всякие сплетни. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ содержания сахара в свекле. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свой урожай, они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.
Трудно было найти человека, который к ней хорошо относился, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили у нее за спиной. Когда пришла пора ежегодного летнего пикника хористов Браги, куда приглашали и родственников, оказалось, что мамы нет в списке гостей, и папа решил выйти из хора. Он был хорошим вторым тенором, к тому же играл на тромбоне, а когда-то состоял в молодежном оркестре, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка хора Браги «Как зелен лес и свеж». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.
«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась: а что же произошло на собрании? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а переодевшись, с такой силой хватил кулаком по цилиндру, что шляпа совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — не мог не рассказать. Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Оказалось, что вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.
А дальше — одно к одному: он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотостудию. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотые овсяные поля, идиллические хутора, прекрасные виды, Мёнс Клинт и дворец Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — постепенно они исчезли и из его жизни. Папа приглашал гостей на ужин, мама готовила Sülzkoteletten — изящно украшенное маринованными огурцами и морковью свиное заливное, гости налегали на еду и принимались подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже папины друзья детства, никто больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.
Для папы стало страшным потрясением, когда мама заявила, что ему следует уволиться из «Датской строительной страховой компании», это было последним прибежищем отца — и он разрыдался. Вообще-то он никогда не плакал, ни разу в жизни, а тут какие-то странные, глухие звуки. Мама успокаивала его и объясняла, что да, конечно, он работает в компании, но он всего лишь… обычный служащий, так ведь? Генри Мэйланд получил должность в результате удачной женитьбы, но толку от него не было никакого. Он бездельничал, сидя в своем кабинете, потому что был зятем Дамгора, а отец тем временем вел все дела компании — и на самом деле директором должен быть он.
Отец уволился — он всегда слушался маму — и скрепя сердце отправился в Копенгаген, нашел Иба и попросился на работу в его фирму. У Иба было рекламное агентство, он жульничал, пускал всем пыль в глаза и пил, как обычно. У них только что появился новый клиент, немецкий синдикат «И. Г. Фарбен», вот уж они вытянут денежки из этих немецких ублюдков, говорил Иб со смехом, при этом все время суетился и демонстрировал непомерные амбиции. Мама говорила, что папе не стоит обращать на все это внимание, а следует подождать, что будет дальше. Прошел месяц, и еще полгода — и тут, наконец, зазвонил телефон. Это был юрист Виктор Ларсен, член правления «Датской строительной страховой компании». Дамгор умер, и они хотели бы снова пригласить отца на работу. Отец был согласен на все, но мама твердо стояла на своем: он должен выдвинуть свои требования. Она и слышать не хотела ни о чем другом, кроме должности директора. Вернувшись домой после совещания в компании, отец сиял. Он никак не мог поверить, что стал директором! Ну, почти директором — его назначили заместителем!
Отцу так никогда и не удалось добиться полного признания в компании, в которой он проработал 49 лет и 8 месяцев, — ему пришлось смириться с тем, что он подчиненный бездельника Генри Мэйланда, и целовать руку его жене — мама ее терпеть не могла. Папа получил должность и занял новый кабинет — маленькую комнатку на первом этаже, а к кабинету Мэйланда — с кожаными креслами и огромным письменным столом — вела отдельная лестница. В связи с назначением после заседания правления был устроен обед. Мама приоделась и сделала прическу, она была красива, как кинозвезда — папа даже испугался — и совершенно затмила фру Мэйланд, показав копенгагенскому начальству, кто здесь жена директора. Папа распрямил плечи, стал еще выше ростом и почти уперся головой в небо, и тут она сообщила ему, что ждет ребенка.
Им нужно было подыскивать какое-то другое жилье, и новой зарплаты вполне хватало на дом. Мама уговорила его попросить служебный автомобиль, что соответствовало директорской должности — «мерседес», например. Для него купили самую маленькую модель — темно-синий «мерседес 180». Других таких машин в городе не было. Папа подарил ей шубу из оцелота, она уволилась с сахарного завода и села рядом с папой в автомобиль. Он включил первую передачу, перешел на вторую, и они прокатились по Нюкёпингу. Это была их последняя прогулка по городу — вокруг папы с мамой стала образовываться полная пустота.
В 1959 году они переехали в красный кирпичный дом на улице Ханса Дитлевсена, и мама забрала из Айнбека свое приданое. Его доставили в товарном вагоне, выгрузили на вокзале и привезли к нам — и вот в нашем доме оказалась столовая из Клайн-Ванцлебена. Буфет, стол, стулья, серебро и вазы заняли свои места, мама и папа распаковали фарфор, а двуспальную кровать и платяные шкафы поставили в спальню. В гостиной раскатали ковры, и мама развесила картины. И, наконец, они открыли одну из бутылок вина, оставшихся от Папы Шнайдера, — это было вино 1892 года, очень дорогое. Папа пригубил его и сказал «О-о-о!», а мама рассмеялась — вино было кислым как уксус. Оно не вынесло такой жизни и испортилось. Мама представила себе, как партийный начальник в Восточной Германии, которому она дала взятку этим вином, наливает его в бокал, пробует и кривится. Достав пододеяльник с вышитым гербом их семьи, она постелила постель. Папа выглянул на улицу, запер дверь и улегся спать рядом с мамой, и мама казалась ему сном, приснившимся ему в какой-то чужой кровати в чужой стране.
По утрам луч солнца пробивался сквозь щель между занавесками и, подкравшись ко мне, словно тигр, лизал меня в щеку. Я всегда просыпался вовремя, тигр не успевал меня съесть, его уже не было рядом, но я слышал его рычание на улице. Я был уверен, что по улицам ходят тигры и львы, а иногда мне слышались звуки и других животных: павианов, попугаев — а забор вокруг нашего дома призван был защищать нас от хищников, как в «Пете и Волке».
Это я слышал зоопарк, я мечтал о нем с тех пор, как фру Кронов, наша классная руководительница, сообщила, что мы всем классом пойдем туда на экскурсию. Выстроившись парами, мы прошествовали через весь город, мимо вокзала, мимо леса Сёндер Кохэве в Народный парк Нюкёпинга, где в киоске у входа продавали спагетти для обезьян и мороженое для детей.
Коз можно было гладить, но вот козлы бодались, и мы бегали от них. Слева от входа находился медвежий грот, где без остановки вертелся на месте бурый медведь, танцем своим выпрашивая кусочки сахара. По лугу между коровами бродили антилопы, а в озере на тоненьких ножках застыли фламинго. Обезьяны грызли решетки, корчили рожи и тянулись к нам, выпрашивая спагетти, львы были тощие и облезлые, а посреди всего задрав вверх лапы лежала огромная черепаха — она была мертва. Повсюду стояла ужасная вонь, а у выхода сидел попугай — голубой ара, — он качался из стороны в сторону, пощипывая себя клювом и поглядывая на меня злым желтым глазом, и я долго не мог забыть его взгляд.
Так же парами мы, как ни в чем не бывало, брели назад к школе, а вслед нам ревели и рычали животные, и все эти звуки сливались в душераздирающий вопль, но в Нюкёпинге его не было слышно. Домой я принес фарфоровую фигурку, которую купил в киоске вместо конфет, — это был морской лев; мама поцеловала и обняла меня, а фигурку поставила на ночной столик. Там она стояла долгие годы, напоминая о моем первом походе в зоопарк, это был сувенир, принесенный из ада на землю.
Несколько раз в году мама с папой отправлялись в Германию за покупками. Мы садились на паром, и, когда он отходил от причала, столики в ресторане начинали подрагивать. Король Фредерик, королева Ингрид и принцесса Маргрете дребезжали на стенах в своих рамках. Женский голос на трех языках желал нам счастливого пути, и в течение сорока пяти минут в моем распоряжении оказывался магазинчик, где все продавалось без налогов. Потом мы отправлялись дальше в Любек, гуляли там по пешеходной торговой улице, заходя во все магазины. Я примерял выбранную мамой пеструю рубашку и с ужасом думал о том, как приду в ней в школу. Мы обедали в «Ратхаускеллере» — ели венские шницели с картошкой фри, после заходили в кондитерскую, где делали марципан «Нидереггер», мне заказывали итальянское мороженое, мама пила кофе, выкуривала сигариллу и говорила: «Такого марципана в Дании не купишь». Возле нее стояли пакеты с покупками: перчатки, туфли и платье из магазина «Егер», — и папа соглашался с ней, в Дании и нормальных сосисок-то, и нормального шоколада не купить, а после мы отправлялись в страну молочных рек и кисельных берегов, где все лучшее было собрано в одном месте, и называлось оно «Сити Гросмаркт».
Магазин этот был все равно что собор, и даже тележки для покупок там были такого размера, что катить их можно было только вдвоем. Мы шли по проходам вдоль полок и, казалось, видели все через увеличительное стекло. Огромные маринованные огурцы и столько сортов чипсов, сколько я никогда в жизни не видел, а еще нескончаемые цветные трубочки с шоколадным драже «Смартис». Папа забивал багажник ветчиной, квашеной капустой, консервированными сосисками, мармеладом, солеными палочками, шоколадом, вином и водкой. На обратном пути машина основательно проседала — встречные автомобили сигналили нам, потому что мы слепили их фарами. Когда мы приезжали домой, папа одну за другой доставал все покупки, выкладывал их в гостиной и фотографировал добычу. Потом забивал продуктами кладовую в подвале и делал записи в своем ежедневнике, не забывая указывать цены и количество купленного: «Магги», «Доктор Уоткер», «Нутелла». Усевшись за кухонный стол, мы ели франкфуртские сосиски, мама подавала их с горчицей и свеклой, одобрительно повторяя «м-м-м», папа кивал и доставал себе из кастрюли следующую. Казалось, они делают запасы на случай войны, и в каком-то смысле так оно и было.
Тетушка Аннелисе считала себя незаконнорожденной дочерью короля Кристиана X и называла себя «принцесса Энн», а получая пенсию по инвалидности, считала, что это ее апанаж. Она была не в своем уме, и я общался с ней лишь несколько раз, когда мне, к несчастью, случалось подойти к телефону: «Добрый день, Кнуд, нельзя ли попросить папу?» Я тут же звал папу, он брал трубку, — а мы с мамой напряженно прислушивались, и разговор всегда заканчивался тем, что папа говорил: «До свидания» и «Я пришлю конвертик». Как только он вешал трубку, про тетушку все забывали, но однажды раздался звонок в дверь — на пороге стояла Аннелисе.
Я не мог поверить, что это та самая тетя Аннелисе, что это она сидит передо мной на диване в нашей гостиной и курит одну сигарету за другой. Руки у нее тряслись, она изо всех сил пыталась стряхивать пепел в пепельницу, которую поставил перед ней отец, а не мимо, — я был напуган до смерти и уверен в том, что безумие заразно и что скоро мы все сойдем с ума. Мама принесла бутылку пива и подложила серебристую подставку под бутылку, чтобы не портилось красное дерево. Аннелисе поблагодарила. Говорила она возбужденно, казалось, она готова петь, танцевать, ругаться и болтать всякую ерунду одновременно.
Позже до меня донеслось, как мама с папой шепчутся на кухне чтобы мне не было слышно, — и папа сказал: «Не может быть и речи», — а мама ответила, что «ей и пойти-то некуда, да у нее даже и одежды нет никакой». Аннелисе арестовали на английской таможне за попытку ввоза в страну порнографии — вместе с каким-то человеком из квартала Нюхаун. Посольство отправило ее назад, в больницу Оринге, но она, тем не менее, направлялась в Копенгаген. На самом деле ей, как всегда, нужны были деньги, и папе надо было просто дать ей небольшую сумму, чтобы она как можно быстрее исчезла. Папа сдался и согласился оставить ее на ночь в комнате для гостей.
Мне никогда не доводилось слышать так много не предназначенного для детей. У меня чуть уши не отвалились, я никак не мог поверить, что это та самая тетушка Аннелисе спит в нашем подвале. На следующее утро, когда она встала, папа дал ей конверт, мама собрала для нее кое-какую одежду, нашла старую шубу, и тетушка удовлетворенно оглядела себя в зеркале. Она посмотрела на нас, словно ожидая, что мы упадем перед нею ниц, — и пешком отправилась через вспаханное поле прямиком в Копенгаген, потрясая кулаками и восклицая: «Здесь пахнет смертью и разложением!»
Тетушку Аннелисе баловали с того дня, когда она открыла глаза — единственная девочка в семье и к тому же самая младшая! Жизнь для нее была одним сплошным праздником, Она была хорошенькой, ей никто ничего не запрещал, а окружающие были для нее все равно что куклы, они исполняли все ее желания и играли по ее правилам. Взрослея, она стала вести себя все более и более вызывающе. Аннелисе увлекалась сентиментальными романами, мечтала о карьере актрисы и брала уроки танцев у Биргитте Раймер, при этом флиртовала с ее мужем, немолодым человеком, которому годилась в дочери. Она то хотела стать кинозвездой и отправиться в Голливуд, то изображала монахиню, и отказывалась от какой-либо светской жизни. Однажды в Нюкёпинге пришвартовалась королевская яхта — ходили слухи, что у короля Кристиана в городе какие-то амурные дела, — и тут тетя совершенно рехнулась: она в течение нескольких недель строила из себя придворную даму, и к ней было не подступиться. Она была слишком хороша для этого мира, и, когда она приносила домой выговоры из школы, дедушка говорил, что просто у Аннелисе богатая фантазия.
Тетушка мечтала вырваться из Нюкёпинга, ей хотелось жить в большом городе, а самой большой радостью в ее жизни было театральное общество. Она не хотела думать ни о чем другом, кроме представлений в гостинице «Балтик». На сцене она была самой собой, блистала в трагических постановках и никак не могла выйти из роли после исполнения Норы или Дездемоны. После спектаклей устраивались банкеты, она начала пить и встречаться с мужчинами. Ей не было еще восемнадцати, когда она забеременела. Отцом ребенка был Ларс Крусель — фотограф, который несколько раз делал ее снимки. Они поженились, получив специальное королевское разрешение, которое требовалось для заключения брака с несовершеннолетней, и Аннелисе наконец-то уехала из Нюкёпинга.
Они переехали в Хадерслев, у них родилась дочь Пернилле, и все оказалось не так, как тетя себе представляла. Теперь она не играла никакой роли и никому не была интересна — приходилось кипятить пеленки и готовить еду, — и каждый день забирал у Аннелисе капельку жизни.
Она снова стала ходить по барам и познакомилась с врачом из Северной Зеландии, Йорном-Эриком, соблазнила его и второй раз вышла замуж. Он был намного старше ее, и ему тоже пришлось развестись. После развода с фотографом она забрала к себе Пернилле, и вот началась сладкая жизнь в Копенгагене — театры, обеды и танцы. Она пила коктейли и курила сигареты через мундштук, а Йорн-Эрик выписывал ей рецепты на наркотики, из которых были сотканы ее мечты, — успокоительное и морфин. Она представляла себя звездой, снималась в кино, и ей неизменно сопутствовал успех.
Большую часть времени Аннелисе пребывала в состоянии недовольства и уныния — и преображалась после очередного посещения туалета. Она пользовалась театральным гримом, носила эффектные атласные платья с блестками и шляпы с огромными перьями. Когда они с дочерью шли по Бредгаде, люди оборачивались им вслед, а Пернилле втягивала голову в плечи и не поднимала глаз. Они подходили к королевскому дворцу Амалиенборг, Аннелисе останавливалась, показывала на дворец и говорила: «Вот, смотри!», после чего подходила к воротам и нажимала на звонок. Они долго ждали, потом привратник открывал дверь и спрашивал, чем он может им помочь. Аннелисе презрительно оглядывала его с головы до ног и начинала возмущаться. Он что, не понимает, кто стоит перед ним — принцесса Энн! Привратник захлопывал дверь, они уходили, а через несколько недель возвращались к тем же воротам.
Йорн-Эрик ничего не мог с этим поделать, он зависел от нее так же, как она зависела от лекарств. Он был бледным, безвольным человеком, и Аннелисе удовлетворяла все его прихоти, пока он обеспечивал ее таблетками, спиртным и деньгами на новые наряды, на новые туфли и на содержание «двора» — к ней в гости приходили знакомые и, пьянствуя за ее счет, подыгрывали ей и подсмеивались над ней. Она родила еще одного ребенка — сына, которого назвали Клаусом, и тут же забросила его. В доме царил полный беспорядок, посуда подолгу стояла немытой. Еды в доме никогда не было, одежду не стирали, Пернилле не отдали вовремя в школу, и в один прекрасный день Йорну-Эрику все это надоело. Как-то, вернувшись домой, он обнаружил, что вся мебель выброшена из окна четвертого этажа и валяется на улице, а вокруг толпится народ. Он поднялся в квартиру, Аннелисе орала как сумасшедшая, требуя, чтобы он встал перед ней на колени, и он встал на колени, умоляя ее прекратить и образумиться, но она в ответ еще больше распалялась и заявила, что с этой минуты к ней следует обращаться исключительно как к члену королевской семьи.
Ждать больше было нечего, и Йорн-Эрик решил действовать — хотя он и боялся, что кто-нибудь докопается до выписанных им рецептов. Он сказал Аннелисе, что их пригласили на бал во дворец в Корселитце, где летом отдыхали члены королевской семьи. Она нарядилась в длинное платье, сделала прическу и надела украшения, сетуя при этом на то, что «вольво» — совершенно неподходящий для их положения автомобиль, и всю дорогу не умолкая болтала о гофмаршалах, пересказывала сплетни о камеристках и парикмахерах и о романах в высшем обществе. У Вординборга он свернул на Мариенберг, и в конце аллеи показались высокие белые строения. Аннелисе прихорашивалась, глядя на себя в зеркальце, и готовилась к своему выходу: глаза ее сверкают, повсюду вокруг праздничное освещение, и вот они рука об руку входят — в двери больницы для душевнобольных Оринге.