Ничего, кроме страха
Часть 8 из 18 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я прусс всегда и пруссом быть желаю.
Папа не знал, что сказать и как все это объяснить — за ужином мы и словом не обмолвились о случившемся, а мама приготовила Maccaroniauflauf[125]. Нервы у нее были на пределе. Я сидел тише воды ниже травы, я поддерживал ее изо всех сил, кивал и подыгрывал — говорил: «Да, конечно», «Да, хорошо». Когда я собрался уходить, мама спросила: «Wo gehst du hin?»[126]. Я обещал скоро быть дома, ведь если я вернусь поздно, она места себе не найдет, будет переживать. Я всегда спешил домой, кричал «привет», взбегая по подвальной лестнице — в надежде, что она пребывает в хорошем настроении. В ее голосе слышалась горечь, беспокойство, и даже самые обычные слова звучали искусственно, казались неловкими, похожими на театральные реплики. Всё вокруг себя она превращала в драму, и мы, смирившись со своими ролями, становились участниками ее представления — столовая, стол, картины и все остальное были лишь декорациями. Если бы кто-то из нас вдруг вышел из своей роли и сказал бы правду, это привело бы к катастрофе. Мы были одержимы злым демоном, и отец сидел за обеденным столом, просил передать ему соль, отчаянно пытаясь придумать такой вид страхования, чтобы все как-то наладилось.
Но это было невозможно. Мама мечтала свести счеты. Однажды на перроне вокзала она увидела начальницу лагеря, где отбывала трудовую повинность. Мама сделала вид, что не заметила ее. А что она могла сделать? Ударить ее? Плюнуть ей в лицо? В мире нет справедливости. Мама не верила в Бога, она ненавидела его. Она пила немецкое пиво и курила сигариллы — «Schweigsam über der Schädelstätte öffnen sich Gottes goldene Augen»[127], — говорила она, выпуская клубы дыма и рассказывая, что после войны его — Манфреда Рёдера, главного обвинителя, того, кто их всех убил, — оправдали! Он лично позаботился о том, чтобы «мягкие» приговоры для женщин изменили на казнь, — за то, что обвиняемые не донесли о происходящем в полицию, — даже для Лианы, которой было всего девятнадцать лет. После казни Рёдер позвонил отцу Хорста Хайльмана и с издевкой сказал: «Ihr Sohn ist ausgelöscht»[128]. А потом отцу прислали счет на триста марок. В 1951 году государственный обвинитель заявил, что Рёдер выполнял свои Служебные обязанности, и дело было закрыто. Убийца мог удалиться на свою виллу в Гессене и продолжать работать адвокатом. Его даже назначили председателем приходского совета.
«Красной капеллы» как будто и не существовало, говорила мама, и она была готова отправиться в Гласхюттен, где жил Рёдер, чтобы собственноручно перерезать ему горло. Коммунистический шпионский заговор придумало гестапо, чтобы уничтожить противников режима. Рёдер настаивал на этой версии и заставил трибунал поверить в то, что все они были иностранными агентами и предателями родины и заслужили смертный приговор. Они не были связаны с советской разведкой, радиопередатчика не было. Тут мама вздыхала — и гасила сигариллу. Шульце-Бойзен послал в Москву одно-единственное сообщение: «Tausend Grüße allen Freunden»[129].
Когда начинался сезон переработки свеклы, из трубы сахарного завода валил дым. В воздухе стоял сладковатый запах — и крупные хлопья снега падали на землю, как будто это были леденцы. Вкус у них был как у анисовых конфет «Датский король». Я шел, высунув язык, я любил снег и ненавидел его одновременно. Во мне то нарастал, то стихал страх, а город превращался в огромное белое поле боя, на меня в любой момент могли напасть и избить. Снег был у меня в волосах, в ушах и в штанах, и на переменах я ел снег — а когда я возвращался из школы, меня подкарауливали.
Тракторы возили через весь город горы свеклы. Дети бежали за ними, надеясь, что несколько штук упадет, ими можно будет играть или выручить за них несколько крон, если повезет. Перед заводом собирался народ, и все ходили, принюхиваясь, и повторяли «пахнет деньгами». По праздникам подвыпившие посетители ресторанчика «Голубой Нюкёпинг» распевали: «Я родом с Фальстера, здесь свекла растет, все растет, и растет, и растет! Растет, растет — растет, растет — и растет, и растет, и растет!». Всё в городе крутилось вокруг свеклы.
Однажды мы с мамой зашли в лавку Ольсена. Стоя за прилавком, хозяин схватился за голову и сказал: «Что-то у меня свекла разболелась». Мне вдруг почудилось, что и у всех остальных в городе вместо голов — корнеплоды. Может, только я один до сих пор об этом не догадывался?
Я приглядывался к посетителям булочной на улице Сольвай, но Сусанна улыбалась как обычно, потом мы с мамой зашли в маленький магазинчик за сигариллами, и худенькая продавщица тоже вела себя как ни в чем не бывало. Весь оставшийся день я изучал головы в поисках неопровержимых улик — корней, стеблей. Многие головы действительно напоминали свеклу — стоило только присмотреться. Я уже не сомневался в своих предположениях, и при виде проезжающего мимо трактора мне становилось плохо. Мне представлялось, что прицепы наполнены головами, а на полях такие же головы — по горло в земле — еще подрастают, пока не настанет время уборки урожая.
В сугробе у подъезда к нашему дому я вырыл нору и, забравшись в нее, представлял себя полярным исследователем, отправившимся в Гренландию, — улица Питера Фрейхена[130] была от нас неподалеку. Забыв про время, я задремал в наступившей темноте. И вдруг услышал чей-то смех и выбрался наружу, чтобы посмотреть, кто это смеется. На некотором отдалении от меня стояла какая-то фигура со светящейся головой — огонь горел в глазах, в носу, во рту — и еще одна такая же виднелась в окне дома напротив. Голова эта с треугольными глазами и злобной ухмылкой смеялась надо мной, я закричал и побежал куда глаза глядят, не веря в то, что увидел, — у них были свекольные головы, и внутри них пылал огонь — его просто не было видно днем!
Правда о свекольных полях становилась все более очевидной — я сделал ужасное открытие. И теперь я старался избегать этих существ и отводить взгляд при встрече с ними. Самого глупого мальчика в нашем классе звали Йеспер. Он жил на хуторе за городом и круглый год ходил в коротких штанах. Кожа на голове у него шелушилась, стригли его «под горшок», он грыз карандаши на уроках и ковырял в носу — и чем больше я за ним наблюдал, тем больше убеждался в том, что он один из них.
Конечно, я очень скоро наткнулся на него на улице. Он сидел на ступеньках дома на Инихисвай и что-то строгал ножом, а рядом толпились какие-то ребята. Он поднял голову и что-то сказал мне, но я не расслышал его слов. Я не мог отвести взгляд от того, что он держал в руках, — это был свекольный корень, и он уже вырезал рот и нос. «Что ты уставился?» — спросил он, поднимаясь на ноги, а я собрался с духом и сказал: «Ты тупая свекольная башка», — и тут же припустил со всех ног. Он догнал меня почти сразу и повалил на землю. Со всех сторон набежали мальчишки и принялись кричать «Бей его! Давай!», а Йеспер сидел на мне и бил, а потом сунул меня лицом в снег и держал так, пока я не начал задыхаться и не попросил пощады.
Йеспер остановился, посмотрел на меня сверху вниз и сказал то, что обычно говорили все они: «немецкая свинья». Он смеялся, и остальные смеялись вместе с ним. Я спросил, могу ли я уйти, но мне сказали, что сначала я должен хорошенько попросить об этом. Я кивнул, осторожно приподнялся на локтях, и не успел он оглянуться, как я изо всех сил дунул ему в рот. Из ушей у него повалил дым, голова упала и покатилась по тротуару. Мальчишки с криком разбежались, я отряхнулся, поднял свекольный корень и пошел домой. У дома я слепил снеговика и водрузил на него корень — мне понравилось, как получилось. А потом я долго лепил снежок, пока снег не стал твердым, как камень.
В тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец позвал меня на улицу, и там меня ждал он — черный трехскоростной мопед «Puch». У него не было ни высокого руля, ни высокой спинки, максимальная скорость была 30 километров, и еще мне обязательно нужно было надевать шлем — желтый, в два раза больше моей головы. Я знал, что все будут издеваться надо мной. Я сказал «Большое спасибо», и мама спросила, не хочу ли я попробовать прокатиться. Я завел двигатель и, резко отпустив сцепление, поднял мопед на дыбы, проехал по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фрейхена и вернулся к дому, после чего мы пошли завтракать.
Во второй половине дня в дверь позвонили — я вздрогнул, боясь самого страшного, но у дверей стоял дядюшка Хельмут. Он приехал из самого Мюнхберга. Теперь он показался мне совсем маленьким и еще более сгорбленным, чем прежде; он сказал: «Добрый день» и «Поздравляю!» Мы прошли в столовую к маме и папе, и я видел, что идет он с трудом. «Какой сюрприз!» — сказал отец, а мама налила ему кофе с коньяком, от пирожного он отказался: ему нужно было успеть на паром обратно. Он сразу же перешел к делу и спросил меня, не можем ли мы пять минут поговорить с глазу на глаз, и положил на стол кусочек металла. Это был последний осколок гранаты, которая чуть было не убила его. Дядя Хельмут еще раз рассказал о Сталинграде, где русские взяли их в кольцо, и о поражении. Он решил дезертировать — было уже ясно, что война проиграна, но все-таки ему и его роте удалось вырваться, а вся остальная немецкая армия, оставшаяся в окружении, замерзла.
Хельмут посигналил, отъезжая, повернул за угол, я помахал вслед — и больше я его никогда не видел. Вернувшись в Мюнхберг, он пошел в свою клинику, сделал сам себе рентгеновский снимок — этого он боялся больше всего на свете, и увидел на нем, что скоро умрет. У него обнаружился рак — результат многолетних рентгеновских облучений, но он никому об этом не сказал, а как обычно поужинал с Евой и Клаусом. Аксель и Райнер к этому времени уже уехали из дома. Потом он сказал «Mahlzeit» и поковылял по лестнице в свою комнату. Закрыв за собой дверь, он открыл бутылку вина и налил себе мензурку морфина. Он пил и делал записи в дневнике — он был уверен, что предки ожидают его на том свете, — и когда бокал опустел, дядя Хельмут погрузился в сон.
По вечерам я садился на мопед и ехал к берегу, чтобы проверить, на месте ли море. Оно было на месте, и я не знал ничего лучше, чем, бросив все, просто стоять на берегу Балтийского моря: здесь кончался Фальстер и здесь в лицо тебе дул ветер. Я брел по берегу, который тянулся насколько хватает глаз, смотрел на белые барашки на отмели, выискивал ракушки и окаменевших морских ежей, надеясь найти янтарь. Он попадался очень редко, и не верилось, что он вообще тут есть, вместо него встречались лишь кусочки стекла или желтые шарики на водорослях. Пнув песчаный холмик ногой, я отправился на мол. Раскинув руки, я махал ими — вверх-вниз, вверх-вниз — и распугал всех чаек, они, наверное, решили, что я хищная птица. И я проклял это место, плюнул против ветра, и плевок вернулся мне прямо в лицо.
Хотя я и уехал из Нюкёпинга, на самом деле я так и не смог навсегда с ним расстаться, так и не смог вырваться из дома на улице Ханса Дитлевсена. Родители остались одни и жили теперь, прислушиваясь к тиканью напольных часов, которые убивали время — часы были единственным, что двигалось в этом доме. Все остальное остановилось. У родителей не было никого, кроме меня, и я по-прежнему был для них маленьким Кнудхеном. Каждое Рождество, каждый Новый год, каждую Пасху и каждый день рождения мы встречались за обеденным столом — все было так, как было всегда.
Последние годы отец ухаживал за мамой, которой неудачно сделали операцию в частной клинике. Ей повредили позвоночник, и она никак не могла поправиться. Она ходила с палкой, потом с ходунками, мужественно боролась с болезнью и смотрела на меня усталыми и печальными глазами — я ничем не мог ей помочь, утешить ее было невозможно.
Маме становилось все хуже, она жаловалась на боли в спине и на мочевой пузырь — у нее обнаружился цистит, который не поддавался лечению, ей все время нужно было в туалет, и пришлось поставить катетер. Гортань у нее была обожжена в результате облучения — ее лечили от рака полости рта, она все меньше и меньше ела и становилась все более похожей на тень. Врачи ничего не могли сделать, даже избавить ее от боли — морфин на нее не действовал. Потом она упала и сломала ногу. Ногу зафиксировали металлической шиной, и мама уже не вставала с постели. Еду им приносили. Папа не выходил из дома, и когда я говорил с ним по телефону, возникало ощущение, что он живет в доме, переезжающем с места на место, — папа не всегда понимал, где находится. Иногда он оказывался в Копенгагене, потом перемещался в Орэховэд или на Нюброгаде в Нюкёпинге — и весь мир сжался до одной-единственной душной темной комнаты, где стояли кровать и шкафы из Клайн-Ванцлебена.
Однажды мама позвонила — телефон всегда стоял у ее кровати — и сообщила, что папа в больнице. Я отправился проведать их, оказалось, что все не так страшно, у него обнаружилась аритмия, и его положили всего на несколько дней. Чтобы слышать маму ночью, если ей понадобится помощь, я постелил себе в своей бывшей детской, в которой за это время ничего не изменилось, и вдруг мама позвала меня.
«Ach, wie sehe ich aus[131], и как это я дошла до такого?» — спросила она. Я попытался приподнять ее в кровати, подложив под спину подушку, потом причесал ее — волосы были редкими и блестели от пота. Я осторожно умыл ее, и она попросила достать ей духи из ящичка ночного столика, а потом я почистил яблоко и, нарезав его тонкими дольками, попытался ее покормить. Она даже выпила бутылочку пива, мочеприемник быстро наполнился, я сменил его, вылил содержимое в унитаз и привел все в порядок.
Я был готов отдать за нее жизнь, но ей ничего было не нужно. Она лежала в постели, отказываясь пить и есть. Что бы я ни делал — все было напрасно, и весь оставшийся вечер я кормил ее кисленькими леденцами, которые немного облегчали боль в гортани. Ей нравились лимонные.
Как только я лег спать, она закричала. Вбежав в комнату, я увидел, что она сидит в кровати, ее тошнило. «Сейчас меня вырвет», — сказала она, и я бросился за ведром. «Ach was seid ihr doch für Menschen[132], ужасная, ужасная страна!» — возмущалась она, а тем временем таблетки, кусочки яблока и пиво — все вышло наружу. Я несколько раз выносил ведро, потом сел к ней на кровать и сказал: «Мама, ну успокойся, пожалуйста», — но она закричала: как она может успокоиться, когда у нее рвота? Я погладил ее по щеке и стал рассказывать ей истории из прошлого, чтобы она забылась, забыла о боли и своем теле и смогла заснуть.
Помнишь, как мы ездили к бабушке и сворачивали за угол к ее дому, улица Кеттенхофвег, дом… 108, так? Я специально назвал не тот номер, чтобы отвлечь ее, и она поправила меня, нет, дом 106, и я сказал, да-да, конечно, дом 106! А помнишь, у входа — почтовые ящики? Да, конечно, помню, отвечала она. А дальше, продолжал я, если пройти по коридору налево, то дальше была дверь с матовым стеклом, помнишь? И когда мы звонили снизу, раздавался треск, бабушка открывала нам дверь, и мы поднимались по лестнице, а как звали ту женщину, еврейку, которая жила на втором этаже?
«Фрау Бадриан», — ответила мама и фыркнула, и я сказал, да, правильно, она была очень милая дама. А потом мы поднимались еще на один этаж и оказывались у бабушки. Ты помнишь, какой был в квартире запах? Такой уютный, надежный запах в прихожей — и дверь с дребезжащим стеклом в гостиную, удивительно красивую гостиную со старинной мебелью, и мы ужинали в гостиной, я очень любил бабушкину еду. Помнишь ее крошечную кухню, старые горшки и сковородки, и кастрюлю, которой было больше ста лет?
Мама сказала: «Ja, wir haben immer auf unsere Sachen aufgepasst»[133], и я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывался с балкона в спальне, это был вид во двор на пансионат «Гёльц», там еще была немецкая овчарка, она все время лаяла, и большой каштан, помнишь? «Это были съедобные каштаны, — ответила мама, — в Дании такие не растут». Я продолжил свою экскурсию и рассказал, что дальше по улице Кеттенхофвег жила одна сумасшедшая, которая собирала всякое барахло и устроила перед домом огромную помойку.
«Да, — ответила мама, — однажды я села в трамвае рядом с ней, от нее так воняло», И я сказал, что она, наверное, не пересела на другое место, так ведь? «Да, не пересела», — ответила она. «А как называлась та большая улица, по которой ходили трамваи, мы там часто проходили?» — спросил я. Она ответила: «Бокенхаймер-ландштрассе», — и я радостно воскликнул: конечно же! Именно так она и называлась. А на другой стороне улицы была булочная — я обожал блинчики, а за углом — маленький темный канцелярский магазинчик, там продавались ручки, тетради и разная цветная бумага. Хозяйкой была молодая женщина, а как называлась та широкая улица, которая вела к Опернплац?
«Гёте-штрассе», — отвечала мама, и я сказал: как же ты все хорошо помнишь! А ты помнишь развалины Оперы? Она ответила, что да, помнит развалины, но ведь ее же восстановили. И я ответил, да, конечно, а помнишь, мы отправлялись в Пальменгартен — большой парк с прудом, по которому можно было кататься на лодке, я там проводил целые дни, как это было здорово! И оранжерея — длинная, сплошь из стекла, внутри — тропическая жара, влажность и пальмы, и еще там был «Колодец желаний», а помнишь детскую площадку?
Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?» — «Да, — ответил я, — я поднялся на лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Верно», — сказала мама и злобно улыбнулась, а я понял, что вот оно, все мои истории уже закончились, а она так и не заснула…
Когда она очнулась, это была уже другая женщина, хотя она смотрела на меня мамиными глазами. Показав на коробку с леденцами на столе, она спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?» Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». «Что они тут делают? Унеси их!» — сказала она. Когда я отнес леденцы на кухню и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?» «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!» Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, чтобы леденцы не растаяли в тепле». «Где она?» — закричала мама, голос ее был резким, пронзительным, и мне пришлось сказать, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — и тут у нее свело ногу, и она стала кричать, и я успокаивал ее всю ночь, несколько раз меняя пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он даже и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.
На следующий день я спал урывками, минут по десять за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло у нее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это мерзкие жирные сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который продают в Германии, — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, пошел вылить его в унитаз и заснул в туалете на полу.
Очнулся я от ее крика и бросился к ней в комнату, она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!» И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» — отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы, обнажив то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну пожалуйста». «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, плохой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!»[134] — кричала она в ответ, а потом вдруг села в кровати, взяла с ночного столика бутылку воды и стакан, налила и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я больше не мог этого выносить. Я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, догонит меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!»
Я бросился обратно в спальню, там стояла страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона. Я осторожно пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, потемневшие глаза смотрели на меня откуда-то издалека. Я не мог осознать, что ее больше нет, взял ее за руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süsse Mutti, ich hab’ dich so lieb»[135]. Казалось, что губы ее чуть шевелятся, и я наклонился к ней. От нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас: она хочет открыть мне то имя, которое когда-то узнала от Папы Шнайдера, она хочет передать мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в безмолвном крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis[136], расспросил меня об обстоятельствах — ему нужно было убедиться, что не имело место преступление, — да нет же, сказал я, имело, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив «Ромер». Я попросил его не увозить ее прямо сейчас, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и обещая отомстить.
Утром я позвонил в больницу, сообщил все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить, поговорить с ним, но утешений он не слышал, а говорить с ним было невозможно. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что ему ответить, и, чтобы избежать споров с ним, стал делать все как можно более незаметно. Вскоре приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.
У похоронщика дрожали руки, он волновался. Раскрыл папку с фотографиями гробов — и я выбрал гроб без креста. Потом он показал урны — я выбрал самую простую, показал тексты объявлений для газеты — и я выбрал самое длинное объявление, но тут все испортил отец. Нет, нет и еще раз нет! Зачем все это нужно? Не надо никаких объявлений! И наконец, я договорился, что они заберут ее как можно позже, то есть в 16 часов.
Остаток дня я провел с отцом, который беспрерывно жаловался, чай ему казался то слишком слабым, то слишком крепким, и зачем я унес газету в гостиную? И кто переложил бумаги на столе? — «Нет-нет, только не эти тарелки, а что делает серебряный нож в посудомоечной машине?» Нет-нет, не надо ничего готовить, нет, не надо ему никакого кекса. А потом, ровно в назначенное время, приехали из похоронного бюро. В гостиную внесли гроб и попросили нас выйти из комнаты, мы ушли в мою бывшую детскую, и отец вдруг так странно зарыдал, звук как будто доносился из пустой коробки, и слышать это было невыносимо, а они в это время несли ее вниз по лестнице.
В дверь постучали, мы с отцом спустились в гостиную, где в белом гробу лежала мама. Гроб стоял там, где обычно стояла елка. Я положил ей под голову маленькую подушечку, отец стал нервно выковыривать тростью из ковра комок пыли, а потом показал на стол и спросил: «А это что такое?» Я не понимал, о чем он, и переспросил. «Да вот там, — заворчал он, — что это лежит, почему это там лежит, кто это туда положил?» На столе лежала упаковка чая, которую я там случайно оставил. Я убрал ее со стола и встал перед гробом, обнимая отца за плечи, а потом он спросил: «Который теперь час, когда придет священник?» Я ответил: «Послушай папа, они ждут, пока мы скажем им, что можно ее выносить». И я позвал распорядителя похорон, он завинтил крышку гроба, пришел его помощник, и они понесли гроб к катафалку.
Был ясный безоблачный день, на небе виднелся месяц. Распорядитель похорон церемонно поклонился. Черный автомобиль с белым гробом медленно отъехал от дома и повернул за угол. Я поднял глаза к небу и пообещал себе, что буду вспоминать ее каждый раз, когда днем на небе будет появляться месяц.
Мы вернулись в дом, где повсюду стоял запах разложения. Я отдернул занавески и открыл окна и двери, чтобы проветрить. Отец принялся возражать, я попросил его хотя бы на несколько минут оставить все открытым, но он не соглашался и страшно разозлился. Когда дышать стало легче, я снова закрыл окна и двери, и мы сели за стол. Я спросил его, что он думает об объявлении в газету, но он ответил, что ее смерть никого не касается. Я попытался объяснить, что тогда получится, будто ее никогда и не было на свете, ни живой, ни мертвой, и ничего вообще не было. Но он лишь качал головой.
Отец всегда говорил «нет», когда я о чем-нибудь просил, а теперь он был против того, чтобы поместить в газете объявление со словами «любимая нами», он не хотел, чтобы я использовал слова «любимая» или «дорогая». Что за ерунда, говорил он. Тогда я написал другое объявление, где лишь сообщался факт ее смерти и даты, и показал ему. «Папа, посмотри, ты вот этого хочешь? Она тут никто и ничто, просто вещь, просто какие-то цифры, словно она умерла, ничего и никого не имея», — говорил я, а он все не соглашался, дескать, зачем все это. Он почти довел меня до слез.
Наконец, я не выдержал и решил, что обойдусь без него и сам все сделаю, и стал думать, что же такое мне написать. В конце концов, под ее именем и фамилией и датами жизни я приписал три коротких слова, которые выражали все: «О süßes Lied». Это была строчка из «Любовной песни» Рильке, где речь идет о том, что смычок собирает в один звук две струны скрипки и что мы — единое целое в невинной, бессмысленной, чистой музыке. Это было просто и ясно, как траурная ленточка на окне, и я отправился к распорядителю похорон и просмотрел с ним вместе объявление, чтобы он не наделал ошибок, — мне страшно было представить, что в объявление может закрасться опечатка. Я показал ему на немецкую букву «ß», самую важную и трудную из всех букв в тексте, объяснил, что вместо нее используют «sz», и спросил, знает ли он, о чем идет речь. Он кивнул, а я еще раз спросил, нет ли у него вопросов, у него их не было, но я все равно еще раз все повторил, чтобы уж точно не возникло недоразумений.
Когда на следующий день принесли «Берлингске Тидене», я сбежал в прихожую, схватил газету и, открыв страницу с объявлениями о смерти, стал искать мамино — «О süßes Lied». Но вместо этого в газете было написано «О Sübes Lied». Слово «süßes» было написано с большой буквы, и к тому же он сделал ту самую ошибку, написав «b», — все-таки он не знал, что такое «ß», и не слушал меня. У меня закружилась голова. Все безнадежно и лишено всякого смысла, и никогда ничего не получится.
И речи не может быть о немецком псалме, заявил священник, к тому же «Я знаю прекрасный сад»[137] вовсе не псалом. Мне пришлось поговорить с псаломщиком и попросить, чтобы во время прощания звучал рояль, но он засомневался, что такое возможно, — ведь рояль придется двигать, а потом настраивать, а стоит это 500 крон. В церкви никого не было, и все псалмы играли слишком быстро, чтобы сэкономить время, и священник не произнес фамилию «Ромер», хотя я его об этом просил. «Хильдегард… Йоргенсен пережила ужасы войны, и Хильдегард… Йоргенсен приехала в Данию в 1950 году».
Флаг перед Монастырской церковью был приспущен, и распорядитель похорон, ожидавший меня у выхода, протянул мне конверт с открытками, которые были вложены в букеты цветов и венки, — я сам их написал. Потом я повел отца к машине, прикрывая его зонтиком от дождя, а он при этом повторял: «Что ты делаешь?» и «Прекрати!» Мы выехали с территории кладбища, а отец все продолжал причитать: «Осторожно, не туда, как ты ездишь, а куда мы, собственно говоря, едем?» Проехав вдоль берега, мы оказались на Восточном кладбище и пошли к могиле, где были похоронены бабушка и дедушка. Могильщик опустил мамину урну в могилу и засыпал ее землей.
Отец был против и надгробного камня. Никого это, дескать, не касается, зачем кому-то знать, кто тут похоронен, какое их дело? Поэтому на могиле ничего не было, только черный и белый песок и табличка с номером. Когда мы вернулись домой, я сварил кофе и достал из буфета чашки. Мы молчали, я закрыл лицо руками и разрыдался — я плакал и плакал над мамой и папой и над всем тем, что произошло, из-за невосполнимой потери близкого тебе человека. И понемногу мне стало легче.
Я прошел к себе в комнату и открыл чемодан. Все было на месте — раковины, морские ежи, старые пакеты с бутербродами, фульгурит и стеклянные шарики. Я искал осколки гранаты, подаренные мне Хельмутом. Один за другим — и вот уже у меня в руках целая русская граната — как и обещал дядя Хельмут. Я наполнил ее всем, что во мне накопилось: горем, отчаянием и яростью, — вставил взрыватель и отправился на мост Хойбро, чтобы в последний раз взглянуть на Нюкёпинг. Потом вытащил чеку, размахнулся, заткнул уши пальцами и закрыл глаза.
* * *
notes
Примечания
1
Фехтовальный клуб (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.).
2
Вы так пристально на меня смотрите, молодой человек (нем.).
3
Папа не знал, что сказать и как все это объяснить — за ужином мы и словом не обмолвились о случившемся, а мама приготовила Maccaroniauflauf[125]. Нервы у нее были на пределе. Я сидел тише воды ниже травы, я поддерживал ее изо всех сил, кивал и подыгрывал — говорил: «Да, конечно», «Да, хорошо». Когда я собрался уходить, мама спросила: «Wo gehst du hin?»[126]. Я обещал скоро быть дома, ведь если я вернусь поздно, она места себе не найдет, будет переживать. Я всегда спешил домой, кричал «привет», взбегая по подвальной лестнице — в надежде, что она пребывает в хорошем настроении. В ее голосе слышалась горечь, беспокойство, и даже самые обычные слова звучали искусственно, казались неловкими, похожими на театральные реплики. Всё вокруг себя она превращала в драму, и мы, смирившись со своими ролями, становились участниками ее представления — столовая, стол, картины и все остальное были лишь декорациями. Если бы кто-то из нас вдруг вышел из своей роли и сказал бы правду, это привело бы к катастрофе. Мы были одержимы злым демоном, и отец сидел за обеденным столом, просил передать ему соль, отчаянно пытаясь придумать такой вид страхования, чтобы все как-то наладилось.
Но это было невозможно. Мама мечтала свести счеты. Однажды на перроне вокзала она увидела начальницу лагеря, где отбывала трудовую повинность. Мама сделала вид, что не заметила ее. А что она могла сделать? Ударить ее? Плюнуть ей в лицо? В мире нет справедливости. Мама не верила в Бога, она ненавидела его. Она пила немецкое пиво и курила сигариллы — «Schweigsam über der Schädelstätte öffnen sich Gottes goldene Augen»[127], — говорила она, выпуская клубы дыма и рассказывая, что после войны его — Манфреда Рёдера, главного обвинителя, того, кто их всех убил, — оправдали! Он лично позаботился о том, чтобы «мягкие» приговоры для женщин изменили на казнь, — за то, что обвиняемые не донесли о происходящем в полицию, — даже для Лианы, которой было всего девятнадцать лет. После казни Рёдер позвонил отцу Хорста Хайльмана и с издевкой сказал: «Ihr Sohn ist ausgelöscht»[128]. А потом отцу прислали счет на триста марок. В 1951 году государственный обвинитель заявил, что Рёдер выполнял свои Служебные обязанности, и дело было закрыто. Убийца мог удалиться на свою виллу в Гессене и продолжать работать адвокатом. Его даже назначили председателем приходского совета.
«Красной капеллы» как будто и не существовало, говорила мама, и она была готова отправиться в Гласхюттен, где жил Рёдер, чтобы собственноручно перерезать ему горло. Коммунистический шпионский заговор придумало гестапо, чтобы уничтожить противников режима. Рёдер настаивал на этой версии и заставил трибунал поверить в то, что все они были иностранными агентами и предателями родины и заслужили смертный приговор. Они не были связаны с советской разведкой, радиопередатчика не было. Тут мама вздыхала — и гасила сигариллу. Шульце-Бойзен послал в Москву одно-единственное сообщение: «Tausend Grüße allen Freunden»[129].
Когда начинался сезон переработки свеклы, из трубы сахарного завода валил дым. В воздухе стоял сладковатый запах — и крупные хлопья снега падали на землю, как будто это были леденцы. Вкус у них был как у анисовых конфет «Датский король». Я шел, высунув язык, я любил снег и ненавидел его одновременно. Во мне то нарастал, то стихал страх, а город превращался в огромное белое поле боя, на меня в любой момент могли напасть и избить. Снег был у меня в волосах, в ушах и в штанах, и на переменах я ел снег — а когда я возвращался из школы, меня подкарауливали.
Тракторы возили через весь город горы свеклы. Дети бежали за ними, надеясь, что несколько штук упадет, ими можно будет играть или выручить за них несколько крон, если повезет. Перед заводом собирался народ, и все ходили, принюхиваясь, и повторяли «пахнет деньгами». По праздникам подвыпившие посетители ресторанчика «Голубой Нюкёпинг» распевали: «Я родом с Фальстера, здесь свекла растет, все растет, и растет, и растет! Растет, растет — растет, растет — и растет, и растет, и растет!». Всё в городе крутилось вокруг свеклы.
Однажды мы с мамой зашли в лавку Ольсена. Стоя за прилавком, хозяин схватился за голову и сказал: «Что-то у меня свекла разболелась». Мне вдруг почудилось, что и у всех остальных в городе вместо голов — корнеплоды. Может, только я один до сих пор об этом не догадывался?
Я приглядывался к посетителям булочной на улице Сольвай, но Сусанна улыбалась как обычно, потом мы с мамой зашли в маленький магазинчик за сигариллами, и худенькая продавщица тоже вела себя как ни в чем не бывало. Весь оставшийся день я изучал головы в поисках неопровержимых улик — корней, стеблей. Многие головы действительно напоминали свеклу — стоило только присмотреться. Я уже не сомневался в своих предположениях, и при виде проезжающего мимо трактора мне становилось плохо. Мне представлялось, что прицепы наполнены головами, а на полях такие же головы — по горло в земле — еще подрастают, пока не настанет время уборки урожая.
В сугробе у подъезда к нашему дому я вырыл нору и, забравшись в нее, представлял себя полярным исследователем, отправившимся в Гренландию, — улица Питера Фрейхена[130] была от нас неподалеку. Забыв про время, я задремал в наступившей темноте. И вдруг услышал чей-то смех и выбрался наружу, чтобы посмотреть, кто это смеется. На некотором отдалении от меня стояла какая-то фигура со светящейся головой — огонь горел в глазах, в носу, во рту — и еще одна такая же виднелась в окне дома напротив. Голова эта с треугольными глазами и злобной ухмылкой смеялась надо мной, я закричал и побежал куда глаза глядят, не веря в то, что увидел, — у них были свекольные головы, и внутри них пылал огонь — его просто не было видно днем!
Правда о свекольных полях становилась все более очевидной — я сделал ужасное открытие. И теперь я старался избегать этих существ и отводить взгляд при встрече с ними. Самого глупого мальчика в нашем классе звали Йеспер. Он жил на хуторе за городом и круглый год ходил в коротких штанах. Кожа на голове у него шелушилась, стригли его «под горшок», он грыз карандаши на уроках и ковырял в носу — и чем больше я за ним наблюдал, тем больше убеждался в том, что он один из них.
Конечно, я очень скоро наткнулся на него на улице. Он сидел на ступеньках дома на Инихисвай и что-то строгал ножом, а рядом толпились какие-то ребята. Он поднял голову и что-то сказал мне, но я не расслышал его слов. Я не мог отвести взгляд от того, что он держал в руках, — это был свекольный корень, и он уже вырезал рот и нос. «Что ты уставился?» — спросил он, поднимаясь на ноги, а я собрался с духом и сказал: «Ты тупая свекольная башка», — и тут же припустил со всех ног. Он догнал меня почти сразу и повалил на землю. Со всех сторон набежали мальчишки и принялись кричать «Бей его! Давай!», а Йеспер сидел на мне и бил, а потом сунул меня лицом в снег и держал так, пока я не начал задыхаться и не попросил пощады.
Йеспер остановился, посмотрел на меня сверху вниз и сказал то, что обычно говорили все они: «немецкая свинья». Он смеялся, и остальные смеялись вместе с ним. Я спросил, могу ли я уйти, но мне сказали, что сначала я должен хорошенько попросить об этом. Я кивнул, осторожно приподнялся на локтях, и не успел он оглянуться, как я изо всех сил дунул ему в рот. Из ушей у него повалил дым, голова упала и покатилась по тротуару. Мальчишки с криком разбежались, я отряхнулся, поднял свекольный корень и пошел домой. У дома я слепил снеговика и водрузил на него корень — мне понравилось, как получилось. А потом я долго лепил снежок, пока снег не стал твердым, как камень.
В тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец позвал меня на улицу, и там меня ждал он — черный трехскоростной мопед «Puch». У него не было ни высокого руля, ни высокой спинки, максимальная скорость была 30 километров, и еще мне обязательно нужно было надевать шлем — желтый, в два раза больше моей головы. Я знал, что все будут издеваться надо мной. Я сказал «Большое спасибо», и мама спросила, не хочу ли я попробовать прокатиться. Я завел двигатель и, резко отпустив сцепление, поднял мопед на дыбы, проехал по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фрейхена и вернулся к дому, после чего мы пошли завтракать.
Во второй половине дня в дверь позвонили — я вздрогнул, боясь самого страшного, но у дверей стоял дядюшка Хельмут. Он приехал из самого Мюнхберга. Теперь он показался мне совсем маленьким и еще более сгорбленным, чем прежде; он сказал: «Добрый день» и «Поздравляю!» Мы прошли в столовую к маме и папе, и я видел, что идет он с трудом. «Какой сюрприз!» — сказал отец, а мама налила ему кофе с коньяком, от пирожного он отказался: ему нужно было успеть на паром обратно. Он сразу же перешел к делу и спросил меня, не можем ли мы пять минут поговорить с глазу на глаз, и положил на стол кусочек металла. Это был последний осколок гранаты, которая чуть было не убила его. Дядя Хельмут еще раз рассказал о Сталинграде, где русские взяли их в кольцо, и о поражении. Он решил дезертировать — было уже ясно, что война проиграна, но все-таки ему и его роте удалось вырваться, а вся остальная немецкая армия, оставшаяся в окружении, замерзла.
Хельмут посигналил, отъезжая, повернул за угол, я помахал вслед — и больше я его никогда не видел. Вернувшись в Мюнхберг, он пошел в свою клинику, сделал сам себе рентгеновский снимок — этого он боялся больше всего на свете, и увидел на нем, что скоро умрет. У него обнаружился рак — результат многолетних рентгеновских облучений, но он никому об этом не сказал, а как обычно поужинал с Евой и Клаусом. Аксель и Райнер к этому времени уже уехали из дома. Потом он сказал «Mahlzeit» и поковылял по лестнице в свою комнату. Закрыв за собой дверь, он открыл бутылку вина и налил себе мензурку морфина. Он пил и делал записи в дневнике — он был уверен, что предки ожидают его на том свете, — и когда бокал опустел, дядя Хельмут погрузился в сон.
По вечерам я садился на мопед и ехал к берегу, чтобы проверить, на месте ли море. Оно было на месте, и я не знал ничего лучше, чем, бросив все, просто стоять на берегу Балтийского моря: здесь кончался Фальстер и здесь в лицо тебе дул ветер. Я брел по берегу, который тянулся насколько хватает глаз, смотрел на белые барашки на отмели, выискивал ракушки и окаменевших морских ежей, надеясь найти янтарь. Он попадался очень редко, и не верилось, что он вообще тут есть, вместо него встречались лишь кусочки стекла или желтые шарики на водорослях. Пнув песчаный холмик ногой, я отправился на мол. Раскинув руки, я махал ими — вверх-вниз, вверх-вниз — и распугал всех чаек, они, наверное, решили, что я хищная птица. И я проклял это место, плюнул против ветра, и плевок вернулся мне прямо в лицо.
Хотя я и уехал из Нюкёпинга, на самом деле я так и не смог навсегда с ним расстаться, так и не смог вырваться из дома на улице Ханса Дитлевсена. Родители остались одни и жили теперь, прислушиваясь к тиканью напольных часов, которые убивали время — часы были единственным, что двигалось в этом доме. Все остальное остановилось. У родителей не было никого, кроме меня, и я по-прежнему был для них маленьким Кнудхеном. Каждое Рождество, каждый Новый год, каждую Пасху и каждый день рождения мы встречались за обеденным столом — все было так, как было всегда.
Последние годы отец ухаживал за мамой, которой неудачно сделали операцию в частной клинике. Ей повредили позвоночник, и она никак не могла поправиться. Она ходила с палкой, потом с ходунками, мужественно боролась с болезнью и смотрела на меня усталыми и печальными глазами — я ничем не мог ей помочь, утешить ее было невозможно.
Маме становилось все хуже, она жаловалась на боли в спине и на мочевой пузырь — у нее обнаружился цистит, который не поддавался лечению, ей все время нужно было в туалет, и пришлось поставить катетер. Гортань у нее была обожжена в результате облучения — ее лечили от рака полости рта, она все меньше и меньше ела и становилась все более похожей на тень. Врачи ничего не могли сделать, даже избавить ее от боли — морфин на нее не действовал. Потом она упала и сломала ногу. Ногу зафиксировали металлической шиной, и мама уже не вставала с постели. Еду им приносили. Папа не выходил из дома, и когда я говорил с ним по телефону, возникало ощущение, что он живет в доме, переезжающем с места на место, — папа не всегда понимал, где находится. Иногда он оказывался в Копенгагене, потом перемещался в Орэховэд или на Нюброгаде в Нюкёпинге — и весь мир сжался до одной-единственной душной темной комнаты, где стояли кровать и шкафы из Клайн-Ванцлебена.
Однажды мама позвонила — телефон всегда стоял у ее кровати — и сообщила, что папа в больнице. Я отправился проведать их, оказалось, что все не так страшно, у него обнаружилась аритмия, и его положили всего на несколько дней. Чтобы слышать маму ночью, если ей понадобится помощь, я постелил себе в своей бывшей детской, в которой за это время ничего не изменилось, и вдруг мама позвала меня.
«Ach, wie sehe ich aus[131], и как это я дошла до такого?» — спросила она. Я попытался приподнять ее в кровати, подложив под спину подушку, потом причесал ее — волосы были редкими и блестели от пота. Я осторожно умыл ее, и она попросила достать ей духи из ящичка ночного столика, а потом я почистил яблоко и, нарезав его тонкими дольками, попытался ее покормить. Она даже выпила бутылочку пива, мочеприемник быстро наполнился, я сменил его, вылил содержимое в унитаз и привел все в порядок.
Я был готов отдать за нее жизнь, но ей ничего было не нужно. Она лежала в постели, отказываясь пить и есть. Что бы я ни делал — все было напрасно, и весь оставшийся вечер я кормил ее кисленькими леденцами, которые немного облегчали боль в гортани. Ей нравились лимонные.
Как только я лег спать, она закричала. Вбежав в комнату, я увидел, что она сидит в кровати, ее тошнило. «Сейчас меня вырвет», — сказала она, и я бросился за ведром. «Ach was seid ihr doch für Menschen[132], ужасная, ужасная страна!» — возмущалась она, а тем временем таблетки, кусочки яблока и пиво — все вышло наружу. Я несколько раз выносил ведро, потом сел к ней на кровать и сказал: «Мама, ну успокойся, пожалуйста», — но она закричала: как она может успокоиться, когда у нее рвота? Я погладил ее по щеке и стал рассказывать ей истории из прошлого, чтобы она забылась, забыла о боли и своем теле и смогла заснуть.
Помнишь, как мы ездили к бабушке и сворачивали за угол к ее дому, улица Кеттенхофвег, дом… 108, так? Я специально назвал не тот номер, чтобы отвлечь ее, и она поправила меня, нет, дом 106, и я сказал, да-да, конечно, дом 106! А помнишь, у входа — почтовые ящики? Да, конечно, помню, отвечала она. А дальше, продолжал я, если пройти по коридору налево, то дальше была дверь с матовым стеклом, помнишь? И когда мы звонили снизу, раздавался треск, бабушка открывала нам дверь, и мы поднимались по лестнице, а как звали ту женщину, еврейку, которая жила на втором этаже?
«Фрау Бадриан», — ответила мама и фыркнула, и я сказал, да, правильно, она была очень милая дама. А потом мы поднимались еще на один этаж и оказывались у бабушки. Ты помнишь, какой был в квартире запах? Такой уютный, надежный запах в прихожей — и дверь с дребезжащим стеклом в гостиную, удивительно красивую гостиную со старинной мебелью, и мы ужинали в гостиной, я очень любил бабушкину еду. Помнишь ее крошечную кухню, старые горшки и сковородки, и кастрюлю, которой было больше ста лет?
Мама сказала: «Ja, wir haben immer auf unsere Sachen aufgepasst»[133], и я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывался с балкона в спальне, это был вид во двор на пансионат «Гёльц», там еще была немецкая овчарка, она все время лаяла, и большой каштан, помнишь? «Это были съедобные каштаны, — ответила мама, — в Дании такие не растут». Я продолжил свою экскурсию и рассказал, что дальше по улице Кеттенхофвег жила одна сумасшедшая, которая собирала всякое барахло и устроила перед домом огромную помойку.
«Да, — ответила мама, — однажды я села в трамвае рядом с ней, от нее так воняло», И я сказал, что она, наверное, не пересела на другое место, так ведь? «Да, не пересела», — ответила она. «А как называлась та большая улица, по которой ходили трамваи, мы там часто проходили?» — спросил я. Она ответила: «Бокенхаймер-ландштрассе», — и я радостно воскликнул: конечно же! Именно так она и называлась. А на другой стороне улицы была булочная — я обожал блинчики, а за углом — маленький темный канцелярский магазинчик, там продавались ручки, тетради и разная цветная бумага. Хозяйкой была молодая женщина, а как называлась та широкая улица, которая вела к Опернплац?
«Гёте-штрассе», — отвечала мама, и я сказал: как же ты все хорошо помнишь! А ты помнишь развалины Оперы? Она ответила, что да, помнит развалины, но ведь ее же восстановили. И я ответил, да, конечно, а помнишь, мы отправлялись в Пальменгартен — большой парк с прудом, по которому можно было кататься на лодке, я там проводил целые дни, как это было здорово! И оранжерея — длинная, сплошь из стекла, внутри — тропическая жара, влажность и пальмы, и еще там был «Колодец желаний», а помнишь детскую площадку?
Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?» — «Да, — ответил я, — я поднялся на лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Верно», — сказала мама и злобно улыбнулась, а я понял, что вот оно, все мои истории уже закончились, а она так и не заснула…
Когда она очнулась, это была уже другая женщина, хотя она смотрела на меня мамиными глазами. Показав на коробку с леденцами на столе, она спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?» Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». «Что они тут делают? Унеси их!» — сказала она. Когда я отнес леденцы на кухню и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?» «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!» Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, чтобы леденцы не растаяли в тепле». «Где она?» — закричала мама, голос ее был резким, пронзительным, и мне пришлось сказать, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — и тут у нее свело ногу, и она стала кричать, и я успокаивал ее всю ночь, несколько раз меняя пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он даже и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.
На следующий день я спал урывками, минут по десять за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло у нее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это мерзкие жирные сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который продают в Германии, — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, пошел вылить его в унитаз и заснул в туалете на полу.
Очнулся я от ее крика и бросился к ней в комнату, она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!» И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» — отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы, обнажив то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну пожалуйста». «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, плохой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!»[134] — кричала она в ответ, а потом вдруг села в кровати, взяла с ночного столика бутылку воды и стакан, налила и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я больше не мог этого выносить. Я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, догонит меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!»
Я бросился обратно в спальню, там стояла страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона. Я осторожно пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, потемневшие глаза смотрели на меня откуда-то издалека. Я не мог осознать, что ее больше нет, взял ее за руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süsse Mutti, ich hab’ dich so lieb»[135]. Казалось, что губы ее чуть шевелятся, и я наклонился к ней. От нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас: она хочет открыть мне то имя, которое когда-то узнала от Папы Шнайдера, она хочет передать мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в безмолвном крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis[136], расспросил меня об обстоятельствах — ему нужно было убедиться, что не имело место преступление, — да нет же, сказал я, имело, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив «Ромер». Я попросил его не увозить ее прямо сейчас, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и обещая отомстить.
Утром я позвонил в больницу, сообщил все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить, поговорить с ним, но утешений он не слышал, а говорить с ним было невозможно. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что ему ответить, и, чтобы избежать споров с ним, стал делать все как можно более незаметно. Вскоре приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.
У похоронщика дрожали руки, он волновался. Раскрыл папку с фотографиями гробов — и я выбрал гроб без креста. Потом он показал урны — я выбрал самую простую, показал тексты объявлений для газеты — и я выбрал самое длинное объявление, но тут все испортил отец. Нет, нет и еще раз нет! Зачем все это нужно? Не надо никаких объявлений! И наконец, я договорился, что они заберут ее как можно позже, то есть в 16 часов.
Остаток дня я провел с отцом, который беспрерывно жаловался, чай ему казался то слишком слабым, то слишком крепким, и зачем я унес газету в гостиную? И кто переложил бумаги на столе? — «Нет-нет, только не эти тарелки, а что делает серебряный нож в посудомоечной машине?» Нет-нет, не надо ничего готовить, нет, не надо ему никакого кекса. А потом, ровно в назначенное время, приехали из похоронного бюро. В гостиную внесли гроб и попросили нас выйти из комнаты, мы ушли в мою бывшую детскую, и отец вдруг так странно зарыдал, звук как будто доносился из пустой коробки, и слышать это было невыносимо, а они в это время несли ее вниз по лестнице.
В дверь постучали, мы с отцом спустились в гостиную, где в белом гробу лежала мама. Гроб стоял там, где обычно стояла елка. Я положил ей под голову маленькую подушечку, отец стал нервно выковыривать тростью из ковра комок пыли, а потом показал на стол и спросил: «А это что такое?» Я не понимал, о чем он, и переспросил. «Да вот там, — заворчал он, — что это лежит, почему это там лежит, кто это туда положил?» На столе лежала упаковка чая, которую я там случайно оставил. Я убрал ее со стола и встал перед гробом, обнимая отца за плечи, а потом он спросил: «Который теперь час, когда придет священник?» Я ответил: «Послушай папа, они ждут, пока мы скажем им, что можно ее выносить». И я позвал распорядителя похорон, он завинтил крышку гроба, пришел его помощник, и они понесли гроб к катафалку.
Был ясный безоблачный день, на небе виднелся месяц. Распорядитель похорон церемонно поклонился. Черный автомобиль с белым гробом медленно отъехал от дома и повернул за угол. Я поднял глаза к небу и пообещал себе, что буду вспоминать ее каждый раз, когда днем на небе будет появляться месяц.
Мы вернулись в дом, где повсюду стоял запах разложения. Я отдернул занавески и открыл окна и двери, чтобы проветрить. Отец принялся возражать, я попросил его хотя бы на несколько минут оставить все открытым, но он не соглашался и страшно разозлился. Когда дышать стало легче, я снова закрыл окна и двери, и мы сели за стол. Я спросил его, что он думает об объявлении в газету, но он ответил, что ее смерть никого не касается. Я попытался объяснить, что тогда получится, будто ее никогда и не было на свете, ни живой, ни мертвой, и ничего вообще не было. Но он лишь качал головой.
Отец всегда говорил «нет», когда я о чем-нибудь просил, а теперь он был против того, чтобы поместить в газете объявление со словами «любимая нами», он не хотел, чтобы я использовал слова «любимая» или «дорогая». Что за ерунда, говорил он. Тогда я написал другое объявление, где лишь сообщался факт ее смерти и даты, и показал ему. «Папа, посмотри, ты вот этого хочешь? Она тут никто и ничто, просто вещь, просто какие-то цифры, словно она умерла, ничего и никого не имея», — говорил я, а он все не соглашался, дескать, зачем все это. Он почти довел меня до слез.
Наконец, я не выдержал и решил, что обойдусь без него и сам все сделаю, и стал думать, что же такое мне написать. В конце концов, под ее именем и фамилией и датами жизни я приписал три коротких слова, которые выражали все: «О süßes Lied». Это была строчка из «Любовной песни» Рильке, где речь идет о том, что смычок собирает в один звук две струны скрипки и что мы — единое целое в невинной, бессмысленной, чистой музыке. Это было просто и ясно, как траурная ленточка на окне, и я отправился к распорядителю похорон и просмотрел с ним вместе объявление, чтобы он не наделал ошибок, — мне страшно было представить, что в объявление может закрасться опечатка. Я показал ему на немецкую букву «ß», самую важную и трудную из всех букв в тексте, объяснил, что вместо нее используют «sz», и спросил, знает ли он, о чем идет речь. Он кивнул, а я еще раз спросил, нет ли у него вопросов, у него их не было, но я все равно еще раз все повторил, чтобы уж точно не возникло недоразумений.
Когда на следующий день принесли «Берлингске Тидене», я сбежал в прихожую, схватил газету и, открыв страницу с объявлениями о смерти, стал искать мамино — «О süßes Lied». Но вместо этого в газете было написано «О Sübes Lied». Слово «süßes» было написано с большой буквы, и к тому же он сделал ту самую ошибку, написав «b», — все-таки он не знал, что такое «ß», и не слушал меня. У меня закружилась голова. Все безнадежно и лишено всякого смысла, и никогда ничего не получится.
И речи не может быть о немецком псалме, заявил священник, к тому же «Я знаю прекрасный сад»[137] вовсе не псалом. Мне пришлось поговорить с псаломщиком и попросить, чтобы во время прощания звучал рояль, но он засомневался, что такое возможно, — ведь рояль придется двигать, а потом настраивать, а стоит это 500 крон. В церкви никого не было, и все псалмы играли слишком быстро, чтобы сэкономить время, и священник не произнес фамилию «Ромер», хотя я его об этом просил. «Хильдегард… Йоргенсен пережила ужасы войны, и Хильдегард… Йоргенсен приехала в Данию в 1950 году».
Флаг перед Монастырской церковью был приспущен, и распорядитель похорон, ожидавший меня у выхода, протянул мне конверт с открытками, которые были вложены в букеты цветов и венки, — я сам их написал. Потом я повел отца к машине, прикрывая его зонтиком от дождя, а он при этом повторял: «Что ты делаешь?» и «Прекрати!» Мы выехали с территории кладбища, а отец все продолжал причитать: «Осторожно, не туда, как ты ездишь, а куда мы, собственно говоря, едем?» Проехав вдоль берега, мы оказались на Восточном кладбище и пошли к могиле, где были похоронены бабушка и дедушка. Могильщик опустил мамину урну в могилу и засыпал ее землей.
Отец был против и надгробного камня. Никого это, дескать, не касается, зачем кому-то знать, кто тут похоронен, какое их дело? Поэтому на могиле ничего не было, только черный и белый песок и табличка с номером. Когда мы вернулись домой, я сварил кофе и достал из буфета чашки. Мы молчали, я закрыл лицо руками и разрыдался — я плакал и плакал над мамой и папой и над всем тем, что произошло, из-за невосполнимой потери близкого тебе человека. И понемногу мне стало легче.
Я прошел к себе в комнату и открыл чемодан. Все было на месте — раковины, морские ежи, старые пакеты с бутербродами, фульгурит и стеклянные шарики. Я искал осколки гранаты, подаренные мне Хельмутом. Один за другим — и вот уже у меня в руках целая русская граната — как и обещал дядя Хельмут. Я наполнил ее всем, что во мне накопилось: горем, отчаянием и яростью, — вставил взрыватель и отправился на мост Хойбро, чтобы в последний раз взглянуть на Нюкёпинг. Потом вытащил чеку, размахнулся, заткнул уши пальцами и закрыл глаза.
* * *
notes
Примечания
1
Фехтовальный клуб (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.).
2
Вы так пристально на меня смотрите, молодой человек (нем.).
3