Нетленный прах
Часть 16 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Карлос, – сказал я, стараясь не обидеть его. – Я ведь не «ночная птица». Для меня уже очень поздно. Лучше встретимся как-нибудь на днях.
– Нет, не лучше. Это тот самый случай, когда стоит подождать. Еще немного терпения, друг мой. Верьте мне, когда я говорю, что вы не пожалеете.
Заключалось ли в этих его словах обещание показать похищенный позвонок? Напрасно, напрасно было бы просить эту мысль не приходить ко мне в голову. В конце концов, я пошел на эту авантюру с единственной целью – найти этот фрагмент позвоночника. Карбальо приглашает меня к себе, стало быть, я просижу у него часов до четырех в лучшем случае, но как было отказаться от такого?
– Хорошо, – сказал я. – Где мне вас подождать?
– Пойдемте, посажу вас в хорошем месте. Чтобы вы могли дослушать передачу.
И он устроил меня вместе с моей уже опустошенной бутылкой виски и до краев полным пластиковым стаканчиком кофе, пахшего жженой кожей, в темной студии напротив. Оттуда и в самом деле я прекрасно слышал все, что звучало в его студии. Карбальо протянул руку к выключателю, чтобы зажечь неоновые лампы, но я попросил не включать: мне больше нравится сидеть в темноте. Полумрак и тишина, глубокой ночью царившие в этом здании, почти безлюдном или населенном лишь призраками, действовали на меня умиротворяюще, снимали с меня тяжесть последних двух часов: глупостей за это время было сказано немало, но прозвучало и кое-что дельное, кое-что новенькое для меня и еще кое-что такое, что сейчас, застряв в памяти, томило меня смутным беспокойством непонятного происхождения, как бывает после разговора, когда чувствуешь, что тебе хотели сказать что-то, но – то ли испугались, то ли застеснялись, то ли остереглись, то ли не захотели огорчать или обижать – не сказали. Новым же был интерес, выказанный Карбальо к убийству Рафаэля Урибе Урибе, которое в этой пресловутой колонке я использовал всего лишь как предлог, как способ подать более или менее притягательную идею в тот день, когда моя творческая энергия взяла отгул. Покуда в эфире звучал голос Максима Ле-Форестье, мой амфитрион не преминул сделать мне коротенький выговор.
– Вы здесь и оказались-то благодаря той колонке, – сказал он. – Так что нечего ее хаять.
А сейчас в программе, шедшей своим чередом, кто-то говорил о Рафаэле Урибе Урибе. Отвлекшись на собственные размышления, я потерял нить и прислушался к разговору, когда он, судя по всему, был уже в разгаре. Впрочем, может, речь шла вовсе не об Урибе Урибе, а его просто упомянули мимоходом: голоса доносились отчетливо, но вместе с тем – словно из дальней дали, быть может, дело было в иллюзии, порождаемой радио: хотя источник звука находился в десяти метрах от моего кресла, фонограмма «ночных птиц» доходила до меня, как если бы я находился в Барранкилье, например, или в Барселоне, или в Веллингтоне. У позвонившего в эфир был сипловатый и слабый голос застарелого курильщика, на который накладывались статические разряды (вдобавок к скверному качеству связи), а потому я разбирал слова лишь благодаря его безупречной дикции. Это он – ну, или мне так показалось – первым назвал мое имя. Наш слух так настроен, что мы улавливаем эти сочетания звуков сквозь любой шум или в толпе – так вышло и со мной. Но больше мое имя не упоминалось. Теперь речь шла о каком-то Ансоле. «Вы, мои ночные птицы, знаете, как и я, что Ансола был одним из нас – храбрец, взыскующий истины и наделенный даром видеть оборотную сторону вещей. Вы согласны со мной, дон Армандо?» Значит, человека с болезненным голосом звали Армандо. «Разумеется, согласен, – ответил он. – И тут напрашивается вопрос, Карлос: что бы произошло, узнай мы, что открытия Ансолы пережили его. Уцелели, но пребывают в забросе и пренебрежении, ибо мы живем в стране, которая ничего не помнит, ну, или точнее – помнит лишь то, что ей интересно». «Я считаю, что дело тут не в беспамятстве, – сказал на это Карбальо. – Кое-кто заинтересован, чтобы Ансола и его открытия погрузились в забвение. Это делается намеренно. Это не беспамятство, а сознательное подавление неудобной правды. Показательный пример удавшегося заговора». Тут дон Армандо и произнес: «Вот чего не знает Васкес». И Карбальо подтвердил: «Не знает».
Было уже почти четыре утра, когда Карбальо поставил последнюю песню из моего списка – последнюю и самую длинную (я всегда оставляю самую длинную на финал) – и попрощался со звукорежиссером объятием, которое даже умирающие сочли бы несколько вяловатым. Потом сделал мне издали знак, я поднялся и двинулся за ним следом по темным коридорам: он шел уверенно и проворно, я ощупывал стену, а через несколько минут мы уже мчались на север, поднялись по 85-й калье и сразу свернули на юг. Когда же добрались до авениды Чили, я отважился спросить: «Кто такой Ансола?»
Карбальо даже не взглянул на меня. Мы плыли по городу, пустынному и опасному – потому что рассветные часы в Боготе всегда сулят угрозу: хотя теперь стало поспокойней, чем перед моим отъездом, в этом городе по-прежнему даже у светофора никто не притормаживает с легким сердцем. Карбальо все смотрел на дорогу, и на лице его играли желтые сполохи уличных фонарей вперемешку с красными стоп-сигналами редких автомобилей.
– После, – сказал он.
– После чего? Я же слышал, что говорили обо мне. И о каком-то Ансоле, что-то там открывшем. Вот я и спрашиваю – кто он такой есть?
– Был, – ответил Карбальо.
– Ну, был. И кем же он был?
– После, – повторил Карбальо. – После.
Он принадлежал к тому разряду людей, которые показывают дорогу, давая инструкции на каждом перекрестке, словно боятся, что если назовут адрес, сев в машину, то выдадут врагу военную тайну. И так вот мы оставили позади отель «Текендама», поднялись по Пятой и двинулись на юг, пока не приехали на 18-ю калье. На углу перед закрытой автостоянкой, в нескольких метрах от какого-то шалашика, где виднелись две спящие под грязными одеялами фигуры, Карбальо во тьме салона поднял руку.
– Приехали, – сказал он. – Вон мое окно. Машину поставьте здесь.
– Здесь?
– Не бойтесь, ничего ей не сделается. На этой улице мы друг друга бережем.
– Да я же проезд перекрою.
– В такой час никто тут не поедет. Потом переставим. Парковка открывается в шесть или в половине седьмого, когда начинают собираться студенты.
Карбальо жил на первом этаже, в маленькой двухкомнатной квартире с решетками на окнах – словно бы для того, чтобы заключенный не сбежал. Почти вся поверхность была покрыта холмами книг, и как ни трудно было пройти, не споткнувшись, мне это удалось: я следовал за Карбальо по тропинке, ежедневными походами протоптанной меж этих холмов. Посреди комнаты у стены стоял холодильник, на холодильнике тоже громоздились книги. «Выпьете рюмочку?» – спросил хозяин и, не дожидаясь ответа, уже наливал мне бренди «Домек». Я же тем временем рассматривал предмет мебели, именуемый, кажется, горкой – шаткое сооружение, в котором чашки, рюмки и стаканы боролись за жизненное пространство с книгами, которые, в свою очередь, на крышке его отбивали натиск порожних бутылок из-под водки «Нектар», выстроенных в шеренгу, как экспонаты коллекции. Между ними с портрета рассеянно взирал на нас Борхес. Я показал на него с немым вопросом.
– А-а, я брал у него интервью, – сказал Карбальо как о чем-то вполне обыденном. – Ему тогда было уже за шестьдесят. Приятель-журналист сообщил, что на университетском радио кто-то – кажется, какой-то профессор – отказался, сославшись на занятость, побеседовать с Борхесом и срочно нужна замена. Я, конечно, согласился, хоть и не знал, что такое интервью. Но это же был Борхес, сами понимаете. Мне сказали: «Вас ждут завтра в одиннадцать». Спустя какое-то время до меня дошло, во что я только что ввязался, и когда вернулся домой, у меня началась форменная «медвежья болезнь». Меня рвало, у меня был понос, короче говоря, вся эндокринная система разладилась к чертовой матери. Начал думать, заготовить ли загодя вопросник или не стоит. Составил все же, потом порвал, потом составил новый. Такого жуткого страху на меня нагнал этот великий аргентинец, представляете? Являюсь, а Борхес уже на месте, причем один – Кодамы [45] тогда еще с ним не было. Интервью продолжалось два с половиной часа, потом его дали в эфир, а когда я попросил пленку, чтобы сделать копию, мне сказали, что запись уже стерли. А поверх наложили трансляцию футбольного матча. – Он протянул мне рюмку и добавил: – Подождите минутку. Кое-что вам покажу.
Карбальо, конечно, человек непредсказуемый, думал я. И, можно сказать, бездонный: только подумаешь, что раскусил его, что уразумел, в чем изюминка, он поворачивается другой гранью и оставляет тебя с твоим удовлетворением в дураках. Я начал воображать, как после одной из лекций профессора Бенавидеса он отправился читать «Алефа» или «Вымыслы» или, может быть, эссе, да, скорей всего эссе, потому что именно эссе, а не рассказы, позволили бы доморощенному интервьюеру задать больше вопросов, которые бы при этом не показались дурацкими или избитыми. Карбальо, неутомимый разоблачитель заговоров, читающий размышления Борхеса об Уолте Уитмене или Кафке! Эта картина, уж не знаю почему, показалась мне совершенно невыносимой. Тут я вспомнил «Целомудрие истории», эссе, которое всегда мне нравилось и которое здесь, в этой квартире, обретало какую-то особенную таинственную значимость, ибо кто как не Борхес утверждал, что важнейшие исторические события – вовсе не те, что описаны в книгах, но другие, скрытые или частные. Что возразил бы на это Карбальо? Что могло быть важнее для него, одержимого, чем 9 апреля 1948 года? Или, быть может, это эссе исказилось в моей памяти? Не исключено. Но сейчас же я вспомнил «Тему предателя и героя», рассказ о Юлии Цезаре и сразу вслед за ним – стихотворение «Заговорщики», заставляющее читателя думать о тайных переговорах, о шпионаже и убийствах, тогда как на деле речь в нем всего лишь о швейцарцах, решивших объединиться и создать свою Швейцарию. Как бы то ни было, портрет Борхеса в квартире Карбальо уже не казался чем-то экзотичным: я спросил себя, не поделился ли он с ним своими откровениями, прежде чем предложить их Морено-Дюрану. Эта идея не показалась такой уж безумной.
Я думал эту думу, когда вернулся Карбальо. В руках он держал папку.
– Обычно в это время все у меня идет по раз и навсегда заведенному распорядку. Возвращаюсь, съедаю тарелку горячего супа и ложусь спать, а если выбьюсь из графика, назавтра буду как вареный. Но сегодня – особенный день, и, прежде чем уйти спать, хочу устроить вас поудобней. Потому что надеюсь потом с вами выпить. Выпить за успех нашего проекта. Согласны?
– Согласен, – сказал я.
– Я ведь понимаю, что вы здесь за этим. Ради нашего проекта. Ради того, чтобы написать книгу: я так хотел, чтобы ее написали. Я правильно понимаю или ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Если ошибаюсь, скажите сейчас же. Чтобы нам не терять времени.
– Не ошибаетесь.
– В таком случае начнем как можно скорей. – Он протянул мне папку и сказал повелительно: – Начнем с этого.
Точно такую же папку я видел несколько лет назад в доме Бенавидеса. Помечена цифрами – 15.10.1914. Больше ничего – ни слов, ни иных чисел, ни каких-то наклеек. Я вспомнил, что это была за дата.
– В этот день был убит Рафаэль Урибе Урибе. При чем тут это, Карлос?
– Начните читать, – сказал он. – Прямо сейчас, потому что пока вы не узнаете кое-какие факты, остального не поймете. А я, с вашего разрешения, пойду вздремну. Потому что, если я не посплю несколько часов, как я буду готовить сегодняшнюю программу? Как буду разговаривать с моими «ночными птицами», как смогу уделить им внимание, которое для них так важно? Они зависят от меня, Васкес, я не могу их подвести. У меня перед ними обязательства, вы же понимаете…
– Понимаю, Карлос.
– Я не вполне в этом уверен, но суть не в том. И еще раз скажу вам: будьте как дома! В холодильнике – кувшин с водой. Захотите – можете сварить себе кофе, потому что тот, который есть, уже не очень хорош. Об одном вас только прошу – не шумите. Не разбудите меня. Если меня будят в неурочное время, я становлюсь опасен.
– Не беспокойтесь.
– Соберетесь уходить – папку оставьте вот здесь, на столе. Проверьте, плотно ли закрыли за собой двери – и в квартире, и, главное, в подъезде. Чтобы воры не влезли.
Потом он и сам закрыл за собой дверь – справа, в глубине, – и больше от него вестей не поступало. Я остался один в гостиной Карлоса Карбальо, там, где мне предстояло выполнить поручение Бенавидеса. А потому не стал открывать папку с цифрами на обложке, уже назойливо стучавшими в голове, а приступил к поискам склянки, где в растворе формалина лежал позвонок Гайтана. Я искал ее в холодильнике, искал среди книг на полках и за бутылками с водкой, искал в ящиках чего-то подобного комоду, заброшенному в углу, и даже порылся в грудах книг, росших вдоль стен, как сорная трава. Но нигде не нашел. Запертых на ключ ящиков тут не было, как не было и других потаенных мест. Здесь все было на виду. Потом я сообразил, что вряд ли Карбальо оставил бы меня наедине с похищенным сокровищем, а еще через минуту подумал, что, может быть, ничего Карбальо и не похищал, а просто Бенавидес ошибся, и вся его затея – не больше, чем дешевый водевиль, гротескный и бесчестный. Карбальо, конечно, сумасброд и параноик, но не вор. Разве не он беседовал по ночам с сотнями людей, которые внимают ему с преданностью и обожанием паствы? Разве не его программа сделалась подобием ночной литургии, подпольным таинством милосердия и понимания? Об этом размышлял я, покуда мои руки снимали с полок одну книгу за другой, проверяя, что там, в глубине, которую все мы, читатели, используем для припрятывания всякой всячины, и в итоге сам устыдился этих размышлений. Какая спесь звучит в словах милосердие и понимание, какое превосходство над этими бессонными одинокими людьми, какой взят нестерпимо покровительственный тон, подразумевающий, что они-то живут неправильно или что их-то жизни вертятся вокруг фантазий или умственных спекуляций, тогда как моя…
Через несколько минут я сдался. Мой незаконный обыск чужого жилища не дал результатов – ни предмета моих поисков, ни его следов, ни примет и признаков, способных указать направление. Тогда я вновь взялся за папку, нехотя открыл ее и, помнится, собирался пролистать, чтобы с полным правом наврать Карбальо и тем самым получить право бывать у него в доме. В папке поминутно, досконально и скрупулезно описывалось все случившееся в день смерти Рафаэля Урибе Урибе. Я скинул башмаки и прилег на диван так, чтобы свет падал прямо на страницы. Занимавшаяся заря то ли совсем не проникала в комнату сквозь задернутые шторы, то ли слишком робко просачивалась по сторонам окна. Шел, вероятно, шестой час, когда я, вооружась новой порцией кофе в кружке с Мафальдой[46], вешавшей на свой мир плакат с надписью «Осторожно: работают придурки!», погрузился в чтение; и было, вероятно, почти или ровно шесть, когда я осознал содержимое того, что попало мне в руки: оно открылось передо мной, как открывается секрет, и явило всю меру моего невежества в отношении того злосчастного дня, который стал первым звеном в цепи подобных ему и вехой минувшего века в моей стране. Я начал кое-что записывать, и вот сейчас эти заметки лежат передо мной, служа мне проводниками и памятками, помогая придать этим документам форму повествования и создать иллюзию – всего лишь иллюзию – порядка и смысла.
15 октября 1914 года, около половины второго дня, генерал Рафаэль Урибе Урибе, общепризнанный лидер Либеральной партии, сенатор Республики и ветеран четырех гражданских войн, вышел из своего дома № 111 по 9-й калье и по середине мостовой направился к Капитолию. Как всегда в те дни, когда он принимал участие в пленарном заседании Сената, на нем был черный костюм и шляпа с высокой тульей, а под мышкой он держал несколько листов бумаги, содержавших, как уверяли знающие люди, законопроект о производственном травматизме. Рафаэль Урибе Урибе знал, что учреждения в этот час закрыты, но любил приходить загодя – это помогало ему готовить свои грозные речи. Дойдя до угла Седьмой карреры, генерал перешел на другую сторону и двинулся дальше по западной ее стороне на север, не обращая внимания на следовавших за ним двоих мужчин в пончо и шляпах из растительного волокна. Впоследствии были установлены имена обоих: того, кто был в черном пончо, повыше ростом, светлее кожей и носил усы медно-охристого оттенка, звали Леовихильдо Галарса, второго, в коричневом – этот был пониже, с темными усами, раскосый, с зеленовато-смуглым лицом, какие бывают у людей нездоровых, – Хесус Карвахаль. Стало известно также, что оба они – мастеровые, а точнее говоря, плотники, и что все утро они готовили топорики, которые сейчас несли под своими пончо: оттачивали лезвия, просверливали в деревянных рукоятях отверстия, чтобы пропустить сквозь них шнурок, закрепленный потом на запястье – так инструмент в решающий момент не выскользнет из ладони, – без сомнения, они предвидели, что ладони взмокнут от пота. А впереди, в нескольких шагах от них, как тысячу раз до этого, шел по своей улице генерал Урибе Урибе, не внявший предсказаниям, что на его жизнь будет совершено покушение.
Все последние годы его сопровождали угрозы. Генерал уже привык к ним: с войны 1899 года, когда он подписал унизительный мир, чтобы не утопить в крови всю страну, ему приходилось жить с ощущением, что его ненавидят не только враги, но даже и кое-кто из друзей. Пресса консерваторов винила его в том, что на последней войне погибли сто тысяч человек, и, вероятно, не знала, что сам себя он судит куда более сурово. Не знала, а меж тем это было именно так. И неизбывная вина или память о том, что он совершил в свое время, изменила генерала разительно: за последнее десятилетие он, воплощение и символ самого твердокаменного либерализма, претерпел метаморфозы, которые его сторонникам казались возмутительными. Он не только сложил оружие и не только поклялся никогда не выступать против одной группы колумбийцев в пользу другой, но и выступал в защиту своих давних врагов и выполнял дипломатические поручения президентов-консерваторов, произносил пространные речи, в которых снова и снова повторял, что его единственная цель – установить мир в Колумбии.
Легион его врагов, во время войны столь вещественно-зримый, теперь, когда настал мир, стал неопределенным, как привидение. Невозможно было понять, кто числится в его рядах, каковы их намерения, но до Урибе стали доходить враждебные слухи, скрытые угрозы и дружеские предупреждения, которые неизвестно почему казались ему не такими, как раньше и как всегда. Друзья советовали ему поберечься, утверждали, что ходят разные толки и странные разговоры, а близкие просили не выходить из дому одному. Для самых верных своих соратников он оставался символом прогресса, защитником трудящихся, последним оплотом истинного либерализма; для других он теперь воплощал полнейшее вырождение и моральный упадок, сделался врагом исконных ценностей и веры. Для консерваторов Урибе был распространителем растлевающих доктрин и как либерал был обречен вечно гореть в аду, для половины своих былых последователей – консерватором, изменившим своей партии и ее делу. Это последнее обвинение, звучавшее особенно странно, обрело новую жизнь во время президентской избирательной кампании 1914 года. Сенатор Урибе, дипломат и миротворец, преследуя единственную цель – добиться прекращения междоусобных распрей в стране – поддержал кандидатуру консерватора. И благодаря этой поддержке Хосе Висенте Конча вполне предсказуемо на выборах победил. Генерал Урибе, разумеется, не мог знать, что в его жизни эти выборы – последние.
Либералы обвинили его в измене. На стенах домов стали появляться плакаты и листовки, клеймящие его позором. Некий ремесленник по имени Бернардино Товар, услышав, что консерваторы обязаны своим триумфом Урибе, сказал: «Дни его сочтены». Некий Хулио Мачадо, услышав толки о том, что Урибе переметнулся в другой лагерь, сказал: «Рабочие убьют его». Когда новый президент вступил в должность, генерал получил два анонимных письма. В одном говорилось об избрании Кончи и о «справедливом негодовании, охватившем трудящиеся массы этого города», а также содержало предупреждение: «Считаем уместным довести до вашего сведения, что мы намерены вытрясти кое из кого душу, чтобы со своей снять камень». Второе было составлено в выражениях менее витиеватых и более конкретных:
Рафаэль Урибе Урибе, предупреждаем, что, если вы не представите удовлетворительных объяснений по поводу своего участия в назначении Кончи на должность президента, то есть если укрепите нас в уверенности, что самым подлым образом принесли в жертву Либеральную партию, жить вам останется недолго.
Под этим угрожающим текстом справа красовалась подпись, сделанная громогласными заглавными буквами: РЕМЕСЛЕННИКИ. Прежде чем в это утро четверга отправиться по обыкновению в Сенат, генерал обсудил со своими домашними, надо ли взять с собой телохранителя. И – не взял. Он вышел один и шагал, поглядывая на небо и не замечая, что следом идут двое – двое мастеровых, вооруженных топориками и намеренных умертвить его.
Согласно показаниям Хесуса Карвахаля, полученным позднее, решение это было принято накануне вечером. Будущие убийцы случайно встретились в заведении «Пуэрто Коломбия», где пили чичу, а затем вместе двинулись в «Пуэнте Аррубла», другую забегаловку, исправно ими посещаемую. Играли там в кости на порцию спиртного и сигареты, когда же появились гитаристы – танцевали: за отсутствием дам, как выразился Карвахаль, «друг с дружкой». После танцев остались вдвоем. Дошли до «Альгамбры» – еще одной распивочной. Говорили о том, как трудно стало получить работу, потому что министерство общественных работ распорядилось нанимать только членов так называемого Блока – либерального профсоюза, следующего за генералом Урибе. А сам генерал, решили они, напрямую и виноват в том, что все, кто не входит в этот союз или не голосовал на прошлых выборах по его инструкциям, сидят без работы и голодают. Ругали его, что о рабочих он думает, только когда война, а в мирное время – забывает, и народ для него – пушечное мясо. «Чем помирать с голоду в этой стране, – сказал Карвахаль или, может быть, Галарса, – надо бы покарать того, кто довел ее до такого». И вот для этого – чтобы определить эту кару и выработать план действий – они назначили новую встречу на завтра, на восемь утра, в мастерской Галарсы на Девятой калье.
Плотницкая была хоть и невелика по размеру, но очень удобно расположена – в самом что ни на есть центре Боготы, в полутора кварталах ниже церкви Санта-Клары. Мастерская была поделена надвое: в одной половине хранились материалы и стоял верстак, в другой спали работники Галарсы – плотник, столяр и двое подмастерьев, из которых одному шел только десятый год. Потом там обнаружили еще и карабин со сломанным прикладом, два армейских берета, одиннадцать капсюлей для револьвера и нож в чехле, и никто из пяти мастеровых не смог удовлетворительно объяснить, зачем понадобился им этот маленький арсенал. Галарса учился ремеслу у отца, человека необузданного нрава и к тому же крепко пившего. Звали его Пио Галарса, и в 1881 году он получил десять месяцев тюрьмы за то, что с заранее обдуманным намерением застрелил некоего Марселино Лейву, тоже плотника. Таким образом Лео- вихильдо, которому в ту пору еще не исполнилось и года, стал сыном убийцы. В девятнадцать его призвали в армию, и в составе своего батальона он принимал участие в Тысячедневной войне [47] и вернулся, обретя не только победу, но и кое-какое благополучие, потому что после войны получил подряд от военного ведомства. В это время он познакомился с Карвахалем. Нанял его на работу в своей мастерской, а десять лет спустя, решив работать на себя, предложил ему выкупить ее на паях. Сотрудничество было недолгим: партнеры расстались из-за того, что «не сошлись расчеты», и не виделись до случайной встречи в «Пуэрто Коломбиа» под вечер среды.
Четверг с утра выдался туманным и холодным. Карвахаль пришел в мастерскую ровно в восемь, но Галарсу там не застал. Тогда он отправился к его сожительнице Марии Аррубле, утомленной жизнью женщине, которая уже два года с лишним обстирывала и кормила Галарсу. Тот боролся с похмельем, поглощая чангуа [48], и гость, поприветствовав приятеля с оскорбительной лаской – «Ну что, придурок, тяжко тебе?» – предложил, прихватив Марию, пропустить на скорую руку по стаканчику в соседнем баре. На обратном пути они утвердились в своем намерении покарать генерала, виноватого во всех их несчастьях, и решили использовать для этого свои тесаки, благо такой имелся у каждого. Возвратившись домой, Галарса достал тесак из шкафа с инструментами и, заметив трещину на рукояти, стал обматывать ее липкой лентой. Карвахаль за своим отправился домой. Наточили режущие кромки, просверлили отверстия в рукоятях, пропустили сквозь них шнурки, и один из двоих – Карвахаль или Галарса, Галарса или Карвахаль – заметил:
– Такими хоть эвкалипты руби.
Потом, обнаружив, что денег нет даже на одну порцию спиртного, понесли в ломбард коловорот с никелированной рукояткой, надеясь получить за него хороший заклад. Просили сто песо, получили полсотни. Карвахаль подписал квитанцию не своей фамилией, а приятеля. Из ломбарда они пошли выпить еще по одной в еще одном баре, а по возвращении в мастерскую оказалось, что Мария Аррубла прислала Галарсе целый поднос еды. Ее прикончили на двоих, поровну разделив рис, отварную картошку, жирную похлебку с кориандром, и в половине двенадцатого двинулись за генералом.
А что же делал генерал Урибе Урибе, пока его будущие убийцы следили за дверью дома, где он жил? Впоследствии стало известно, что он провел несколько минут у себя в кабинете, просматривая документы к пленарному заседанию Сената. Может быть, подошел к окну и скользнул рассеянным взглядом по двум фигурам в пончо, караулившим его, как охотники на опушке леса подстерегают добычу? А что увидели в тот миг Карвахаль и Галарса? Кто из них первым заметил генерала? Кто подал напарнику знак? До этого убийцы вошли в бар на углу и, полагая, что генерал сейчас завтракает, сочли, что и сами успеют выпить по кружке-другой пива; потом, уже во втором часу, прошли несколько метров в сторону Седьмой карреры и встали у ворот иезуитского колледжа «Новисиадо», откуда удобней было наблюдать за домом Урибе. И все же они чуть зазевались и когда заметили генерала, тот уже прошел дальше. «Он – мой», – сказал, наверно, Карвахаль, а, может быть, Галарса.
Они тронулись следом. Карвахаль шагал прямо за генералом, метрах в четырех-пяти, а Галарса – по середине мостовой, глядя прямо перед собой, чтобы не вызывать подозрений. В таком порядке дошли они до угла, где генерал свернул на Седьмую и перешел на западную сторону тротуара, на которой и высился Капитолий. Убийцы старались сохранять прежнюю расстановку, так что напрашивался вопрос – что случилось бы, если бы Урибе Урибе обернулся – услышав какой-то подозрительный звук, например – и заметил бы человека, который держался едва ли не вплотную к нему и, вероятно, больше уже не смог бы делать это без риска выдать себя? Но генерал не обернулся. И продолжал идти по тротуару, ведшему к Капитолию. Позднее Карвахаль заявлял, что в тот момент хотел знаком дать понять своему спутнику, что надо отказаться от их затеи. «Я сказал себе: если он обернется и взглянет на меня, покажу, что, мол, отбой». Но Галарса не оглянулся, не взглянул и не почувствовал на себе взгляд напарника, а если бы и сделал все это, спас бы он жизнь генерала Урибе? Отстегнувшаяся подвязка носка на краткий миг задержала Карвахаля, он присел, поправляя ее (случайный наблюдатель отметит потом его смуглое безбородое лицо). Вслед за тем началась атака.
Тот же Карвахаль сошел на мостовую, прибавил шагу и, догнав генерала, попытался привлечь его внимание. Одни говорят, что он свистнул, другие – что окликнул. Согласно версии, получившей вначале самое широкое распространение, он крикнул ему: «Из-за тебя мы в дерьме по уши!» В тот миг, когда Урибе остановился, чтобы отозваться, или ответить на оскорбление, или хотя бы выразить удивление, Галарса сзади нанес ему первый удар – по голове – такой силы, что генерал упал на колени. Тут поднялся крик: кто-то звал полицию, кто-то вопил от ужаса, и очевидцы, уже успевшие осознать происходящее, а себя – именно в качестве свидетелей его, увидели, что Карвахаль подошел к генералу вплотную, «словно хотел поглядеть ему в лицо», – сказал потом очевидец, – занес над ним и несколько раз опустил маленькую руку с топориком, причем был слышен отчетливый, негромкий хруст раскалывающейся черепной коробки. «Теперь пусть убивают, – сказал он. – Я исполнил свой долг и прикончил эту мразь».
«Убийцы! Убийцы! Генерала Урибе убили!» – эти крики звучали на перекрестках все дальше и дальше от места преступления, подобно кругам, расходящимся от брошенного в тихую воду камня. Те, кто своими глазами видел случившееся, отчаянно звали на помощь. «Полиция! Полиция! – кричал кто-то, и кто-то вторил ему: «Сеньор полицейский! Сюда! Сюда!» Мария дель Кармен Рей, случайно оказавшаяся на улице, вскоре заявит, что ей стало по-настоящему дурно: «Никого так и не дозвались», – скажет она.
Урибе Урибе был весь залит кровью. Кто-то уложил его на тротуар напротив Капитолия, и впоследствии многие хвастливо показывали носовые платки, которыми пытались унять кровь – сами ли пытались или передав свои платки другим. Карвахаль смотрел на раненого, и зеваки видели, как он смотрит, и отмечали, что взгляд его выражал презрение, но был совершенно спокоен. Вместе с тем казалось, он растерян, как-то сбит с толку. Нанеся первый удар генералу, он сразу двинулся к северу, в сторону площади Боливара, но тут же вернулся к своей жертве, будто намереваясь ударить еще раз. Кто-то из толпы загородил ему дорогу со словами: «Но зачем, что это?» Карвахаль, словно засомневавшись, снова пошел прочь, однако на лице его, по словам очевидцев, читались «вызов», «утоленная ярость». Он не оказал сопротивления агенту полиции Осорио Ариасу, когда тот настиг его и выкрутил ему руку, заставив ее разжаться и выпустить окровавленный топорик, и видевшие это уверяют, что убийцу как будто не заботила его дальнейшая судьба. Галарса тем временем бросился бежать на юг, а потом по Девятой свернул на запад, словно желая обогнуть Капитолий сзади, но за ним уже гнались несколько очевидцев преступления и армейских офицеров. Они издали видели, как он остановился на миг и о чем-то коротко переговорил с рабочим по имени Андрес Сантос (спросил его, есть ли работа, и тот ответил, что нет, а потом сам спросил, есть ли работа у Галарсы, и тот ответил, что нет). Потом видели, как у церкви Санта-Клары он снова остановился, читая или делая вид, что читает объявления на стене. Агент Хосе Антонио Пинилья, которому показали, где он догнал убийцу, скрутил его и тут же, у стены, покрытой приклеенными бумажками, обыскал. По словам полицейского, в левой руке Галарса сжимал каменщицкий топорик, «покрытый кровью на рукояти и на обухе», а в карманах обнаружили нож и бумажник с документами. Покуда агент обшаривал задержанного, подскочил какой-то человек и сильной оплеухой разбил ему нос, причем Галарса потом пытался объяснить этим кровь, обнаруженную на рукояти и обухе молотка. Почему же он не пытался защищаться, имея в руке молоток, – спрашивал его следователь. Галарса ответил на это странной фразой, и на странность эту никто не обратил внимания.
– Я никогда не пускаю его в ход. Потому что я не убийца.
Тем временем Карвахаля уже препроводили в тюрьму, а полицейский агент Осорио помогал генералу Урибе подняться. Тот, обмотав руку окровавленным носовым платком, держался за голову, словно опасался, что она скатится с плеч, водил блуждающим взглядом – кровь заливала ему глаза – и пытался сделать несколько шагов, однако ноги его не слушались. Осорио и несколько добровольцев посадили его в машину и рысцой побежали рядом с ней, как будто боялись оставить раненого наедине с его судьбой или – пропустить нечто важное.
В этот самый момент по противоположной стороне площади Боливара доктор Луис Сеа – один из самых известных колумбийских хирургов, тонкий ценитель и знаток французских вин, любитель поэзии, наизусть читавший Виктора Гюго и Уитмена – направлялся с Восьмой карреры в свой кабинет и увидел толпу, собравшуюся на восточном фасе Капитолия. До конца дней своих доктор будет рассказывать, как услышал от кого-то, что генерала Урибе Урибе только что забили насмерть молотками, как поспешил после этого к нему домой, молясь, чтобы воспринятое на слух слухом и оказалось, как протиснулся сквозь толпу, пересек двор и стал подниматься по ступеням (споткнувшись на последней), и нашел раненого в комнате рядом с вестибюлем – окруженный близкими и посторонними, тот лежал на раскладной кровати и почти не отдавал себе отчета в происходящем.
На нем разорвали одежду – тонкое сукно к этому времени покрылось кровавой коростой, – обнажив до пояса. Голова его была откинута на лежавшие как попало подушки, лицо, облезображенное тяжкими ушибами, обескровленное и неподвижное, казалось особенно бледным от темно-красных подтеков на лбу, и всем своим видом он пугающе напоминал восковую фигуру. Доктор заметил присутствие нескольких уважаемых коллег и слегка успокоился, потом, попросив принести бинты, горячей воды, вату, стал промывать раны и пытаться определить тяжесть поражения, как путешественник, входящий в сельву и не знающий, какие опасности подстегают его там. Он запустил обе руки в густые курчавые волосы раненого, сквозь крутые завитки которых безостановочно сочилась кровь, и прижал к ране первый клок ваты. Нащупав полукруглый разрез, убедился, что он уходит до самой черепной коробки, но острое узкое лезвие рассекло лишь мягкие ткани, как нож рассекает мякоть плода. Он продолжал осторожно ощупывать голову раненого, стараясь своими чуткими пальцами не задеть сгустки крови на висках, и вот на макушке над правой теменной долей нашел источник сильного кровотечения – обширную рану.
Доктор Сеа вымыл руки, наложил подушечку из стерильной ваты на рану и принялся состригать волосы вокруг нее. Урибе дергался, дрожал всем телом, пытался приподняться, бормотал что-то несообразное: «Пусти! Зачем?! Куда лезешь? Пустите! Пустите меня!» Через минуту этой схватки неизвестно с кем он потерял сознание и повалился головой в подушки. Кто-то, стоявший в отдалении, подумал, что он скончался, и комнату наполнили приглушенные рыдания. Доктор Хосе Мария Ломбана Барренече посчитал раненому пульс и произнес: «Он пока с нами», так тихо, словно не хотел заглушать своим голосом дыхание, слетавшее с полуоткрытых пересохших губ генерала. Тот вдруг пришел в себя, снова задергался и стал кричать: «Пустите! Пустите меня! Что вы делаете?!» Сеа тем временем занимался большой раной. Он определил, что лезвие рассекло череп поперек, из чего можно было заключить, что нападавший успел зайти сбоку, и удар получился сильнее. Требовалась трепанация. Однако здесь не было инструментов, необходимых для операции, и за ними пришлось посылать в клинику «Дом здоровья».
Ожидание было мучительным. Доктор Хосе Томас Энао так часто проверял пульс раненого, что тот в конце концов запротестовал, но его сердитая жалоба звучала как фраза из официального документа: «Сеньор президент, я не разделяю ваше мнение!» Карлос Адольфо Уруэта, зять генерала, удалился в одну из смежных комнат, чтобы не мешать медикам и попытаться успокоить жену, но и оттуда не мог не чувствовать, какая выжидательная тишина повисла в доме. С улицы же доносились крики «Да здравствует генерал Урибе!», в патио бродили посторонние люди, но на втором этаже было тихо; когда же Уруэта вновь направился в комнату, где лежал раненый, он по дороге понял, что прибыл начальник полиции, пышноусый Саломон Корреаль, и по-хозяйски беседует с присутствующими, пытаясь определить, какие настроения превалируют в толпе у дома – ярости или подавленности. Уруэте не понравилось присутствие Корреаля в доме – прежде всего потому, что оно не понравилось бы генералу Урибе, – однако он предпочел промолчать: в конце концов Корреаль явился сюда как представитель власти. Зять ослабил узел галстука и вошел в комнату раненого. Голосом, дрожащим от сдерживаемых слез, предложил принести для него несколько кубиков льда с коньяком. Ему ответил сам генерал, к которому в этот миг внезапно вернулось сознание: «Коньяку не надо… Воды, просто воды, меня мучит жажда». Его напоили из керамического кувшинчика. Ввели физиологический раствор. Шла подготовка к операции.
В десять минут четвертого из «Дома здоровья» доставили все необходимое. Поставили операционный стол, неуклюжий и угловатый, как вьючный осел, и доктор Сеа пошел вновь мыть руки. Анестезиолог Эли Баамон стал давать генералу хлороформ; доктор Рафаэль Укрос выбрил операционное поле. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – скандировала толпа за окном, а Сеа раздвинул мягкие ткани и открыл доступ к поврежденному черепу; «Пусть живет!» – продолжала кричать толпа на площади, доктор же удалил мелкие костные осколки, пальцами отвел теплое и липкое мозговое вещество и убедился, что лезвие больше чем на палец вошло в мозговые оболочки. Рана постоянно заплывала кровью, и это затрудняло операцию. «Откуда же кровь?» – спросил кто-то. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – вопила толпа за окном. «Вот, вот отсюда, – сказал доктор Сеа, обнаружив разрез в верхней продольной пазухе». «Тампонируйте, тампонируйте!» – сказал доктор Энао, а снаружи доносилось: «Жи-ви! Жи-ви!» Покуда два практиканта подкалывали измученное тело стрихнином и камфорой, генерал жаловался, произнося то невразумительные слова, то отдельные слоги, то как будто выпевал что-то или звал жену, и она, опухшая от слез пришла на очередной зов и спросила Урибе, чтó бы он хотел. И тот ответил с прямотой умирающего: «Откуда же я знаю?» Через несколько минут, когда доктор Путнам спросил, не больно ли ему, генерал нашел в себе силы ответить насмешливо: «Сам-то как думаешь?»
В этом лихорадочном мельтешении тампонов и бинтов, в суетливой череде новых и новых инъекций ни доктор Сеа, ни остальные не заметили, что уже наступает вечер. И повернули головы к стенным часам, лишь когда Хулиан Урибе, брат генерала, сообщил, что пришли священники. Два иезуита с мягкими манерами битый час уговаривали допустить их к генералу, несмотря на то, что журналист Хоакин Ачури пытался указать им, что раненый, будь он в памяти, решительно отказался бы делать это: в конце концов, не он ли всю жизнь неустанно обличал злоупотребления Церкви и отвергал ее индульгенции? «Я всего лишь врач, – сказал Сеа, – и это меня не касается. Не говоря уж о том, что генерал – в бессознательном состоянии». Не успел он произнести эти слова, как Рафаэль Урибе Урибе принялся кричать: «Нет! Нет!», а потом: «Вы! Вы!» Затем началась кровавая рвота. Лицо и шея раненого покрылись каплями холодного пота. «Близок конец», – заметил кто-то. Доктор отодвинул бутылки с горячей водой, чтобы измерить температуру Урибе и посчитать ему пульс, прощупать который можно было уже не на запястьях, а только на сонной артерии. Толпа за окнами смолкла. Тут доктор Сеа увидел, как генерал открыл глаза, оторвал голову от подушки и несколько раз повторил одно и то же слово: «Последнее! Последнее! Последнее!»
Генерал Рафаэль Урибе Урибе, пятидесяти пяти лет, сенатор Республики, лидер Либеральной партии, ветеран четырех гражданских войн, скончался во вторник, 16 октября, в два часа пополуночи. Несмотря на холодную ночь, окна были открыты; несколько сестер милосердия молились в углу, под коллекцией раковин, которые генерал вывез из своих странствий, меж тем как две местные женщины, славные своей старательностью, начали обмывать покойника. Вода, которой поливали его голову, стекая к шее, превращалась в розоватую сукровицу, лужицами собиралась в глазных впадинах, и одна из женщин осторожно промокала ее тряпочкой и сама при этом плакала, то и дело вытирая рукавом глаза – живые и будто зловещим безмолвным эхом перекликавшиеся с мертвыми, но тоже влажными глазами генерала. Обмытого, с забинтованной головой, его положили в гроб, а гроб поставили посреди самой большой комнаты. В последующие часы взглянуть на него в последний раз приходили родственники: они плакали, как плачут по убитым, когда льются слезы ошеломления и чистой ярости, бессилия и горестного изумления, исторгаемые не только скорбью по близкому человеку, но и гневом на тех, кто мог бы предотвратить преступление, но не сделал это, кто знал, что генералу грозит опасность, и не предупредил его, боясь, должно быть, что разговорами можно накликать беду, открыть ей ворота, впустить ее к себе.
Судебные медики явились ближе к полудню того же 16 октября, как раз когда молодой скульптор снимал с генерала посмертную маску. Вскрытие производили два врача – Рикардо Фахардо Вена и Хулио Манрике – и три ассистента; они делали заметки, писали слова вроде «рана волосистой части головы» и «заднетеменная доля», потом вытащили рулетку и записали: «Направление поперечное. Двенадцать сантиметров». Потом от одного уха до другого срезали пресловутую волосистую часть и нашли тот сегмент черепа, где лезвие раздробило кость. Доктор Фахардо распорядился измерить рану (вышло восемь с половиной сантиметров в длину и четыре с половиной в ширину), а Хулио Манрике, потребовав ножницы, отстриг мозговые оболочки, скальпелем взрезал луковицу[49] и обеими руками, словно поднимая с земли умирающую голубку, извлек мозг. Положил его на весы. «Тысяча пятьсот граммов», – сказал он. Затем медики вернули скальп на место и приступили к осмотру тела. Органы брюшной полости оказались в полном порядке, в легких не обнаружили ни малейших признаков туберкулеза и, если судить по цвету тканей, генерал за всю свою жизнь не выкурил ни одной сигареты. Врачи единодушно признали, что он мог бы прожить еще лет тридцать.
На рассвете 17-го убийц доставили на опознание тела генерала Урибе. Бдение над ним происходило в «Салон-де-Градос» – громадном каменном здании в колониальном стиле, находившемся на Шестой каррере: некогда там был монастырь, потом – первый университет, и в одной из его темниц несколько месяцев провел в заточении Франсиско де Паула Сантандер [50], покуда судьи пытались доказать его причастность к заговору с целью убийства Боливара. Войти в часовню, где шла панихида, и выйти из нее можно было лишь по коридорам, образованным полицейскими, а потому публика сохраняла порядок и спокойствие, тем паче что армейские чины в парадной форме тоже присутствовали здесь, сопровождая или охраняя гроб. Мимо возвышения, на котором он стоял, проходили представители всех рас, всех сословий и профессий, желавшие только отдать почившему дань любви и неутешной скорби, взглянуть на знаменитого покойника из любопытства или изложить всякому, кто готов был слушать, свою версию преступления и свой взгляд на его побудительные мотивы. Так продолжалось до тех пор, пока в сопровождении полицейского и начальника следственного отдела не появились Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль.
К этому времени людей в зале оставалось уже немного, но и этого хватило бы, чтобы устроить сущее бедствие: в любой момент сподвижники и сторонники генерала, душевная рана которых взывала к возмездию, могли бы накинуться на его убийц и при всем честном народе устроить над ними самосуд. Однако ничего не случилось: никто не напал на убийц, никто не осыпал их ударами, не рвал на них одежду и не тащил по улицам на виселицу, не подверг никакому унижению, словом, никак не обидел. Когда обоих подвели к постаменту, они скользнули взглядами по лицу усопшего, ничем в этом не отличаясь от остальных. К этому часу вина обоих уже была установлена, потому что арестовавшие их агенты уверенно опознали их среди нескольких других мужчин в длинных пончо и соломенных шляпах, и вслед за тем были представлены вещественные доказательства – топорики со шнурками, продернутыми сквозь отверстия на рукоятях, и запекшейся на лезвиях кровью. Но тем не менее здесь, на панихиде, стоя над бездыханным телом своей жертвы, оба злодея, отвечая на вопросы следователя, отрицали свою вину.
Да, они знали генерала.
Нет, причина его смерти им неизвестна.
– Нет, не лучше. Это тот самый случай, когда стоит подождать. Еще немного терпения, друг мой. Верьте мне, когда я говорю, что вы не пожалеете.
Заключалось ли в этих его словах обещание показать похищенный позвонок? Напрасно, напрасно было бы просить эту мысль не приходить ко мне в голову. В конце концов, я пошел на эту авантюру с единственной целью – найти этот фрагмент позвоночника. Карбальо приглашает меня к себе, стало быть, я просижу у него часов до четырех в лучшем случае, но как было отказаться от такого?
– Хорошо, – сказал я. – Где мне вас подождать?
– Пойдемте, посажу вас в хорошем месте. Чтобы вы могли дослушать передачу.
И он устроил меня вместе с моей уже опустошенной бутылкой виски и до краев полным пластиковым стаканчиком кофе, пахшего жженой кожей, в темной студии напротив. Оттуда и в самом деле я прекрасно слышал все, что звучало в его студии. Карбальо протянул руку к выключателю, чтобы зажечь неоновые лампы, но я попросил не включать: мне больше нравится сидеть в темноте. Полумрак и тишина, глубокой ночью царившие в этом здании, почти безлюдном или населенном лишь призраками, действовали на меня умиротворяюще, снимали с меня тяжесть последних двух часов: глупостей за это время было сказано немало, но прозвучало и кое-что дельное, кое-что новенькое для меня и еще кое-что такое, что сейчас, застряв в памяти, томило меня смутным беспокойством непонятного происхождения, как бывает после разговора, когда чувствуешь, что тебе хотели сказать что-то, но – то ли испугались, то ли застеснялись, то ли остереглись, то ли не захотели огорчать или обижать – не сказали. Новым же был интерес, выказанный Карбальо к убийству Рафаэля Урибе Урибе, которое в этой пресловутой колонке я использовал всего лишь как предлог, как способ подать более или менее притягательную идею в тот день, когда моя творческая энергия взяла отгул. Покуда в эфире звучал голос Максима Ле-Форестье, мой амфитрион не преминул сделать мне коротенький выговор.
– Вы здесь и оказались-то благодаря той колонке, – сказал он. – Так что нечего ее хаять.
А сейчас в программе, шедшей своим чередом, кто-то говорил о Рафаэле Урибе Урибе. Отвлекшись на собственные размышления, я потерял нить и прислушался к разговору, когда он, судя по всему, был уже в разгаре. Впрочем, может, речь шла вовсе не об Урибе Урибе, а его просто упомянули мимоходом: голоса доносились отчетливо, но вместе с тем – словно из дальней дали, быть может, дело было в иллюзии, порождаемой радио: хотя источник звука находился в десяти метрах от моего кресла, фонограмма «ночных птиц» доходила до меня, как если бы я находился в Барранкилье, например, или в Барселоне, или в Веллингтоне. У позвонившего в эфир был сипловатый и слабый голос застарелого курильщика, на который накладывались статические разряды (вдобавок к скверному качеству связи), а потому я разбирал слова лишь благодаря его безупречной дикции. Это он – ну, или мне так показалось – первым назвал мое имя. Наш слух так настроен, что мы улавливаем эти сочетания звуков сквозь любой шум или в толпе – так вышло и со мной. Но больше мое имя не упоминалось. Теперь речь шла о каком-то Ансоле. «Вы, мои ночные птицы, знаете, как и я, что Ансола был одним из нас – храбрец, взыскующий истины и наделенный даром видеть оборотную сторону вещей. Вы согласны со мной, дон Армандо?» Значит, человека с болезненным голосом звали Армандо. «Разумеется, согласен, – ответил он. – И тут напрашивается вопрос, Карлос: что бы произошло, узнай мы, что открытия Ансолы пережили его. Уцелели, но пребывают в забросе и пренебрежении, ибо мы живем в стране, которая ничего не помнит, ну, или точнее – помнит лишь то, что ей интересно». «Я считаю, что дело тут не в беспамятстве, – сказал на это Карбальо. – Кое-кто заинтересован, чтобы Ансола и его открытия погрузились в забвение. Это делается намеренно. Это не беспамятство, а сознательное подавление неудобной правды. Показательный пример удавшегося заговора». Тут дон Армандо и произнес: «Вот чего не знает Васкес». И Карбальо подтвердил: «Не знает».
Было уже почти четыре утра, когда Карбальо поставил последнюю песню из моего списка – последнюю и самую длинную (я всегда оставляю самую длинную на финал) – и попрощался со звукорежиссером объятием, которое даже умирающие сочли бы несколько вяловатым. Потом сделал мне издали знак, я поднялся и двинулся за ним следом по темным коридорам: он шел уверенно и проворно, я ощупывал стену, а через несколько минут мы уже мчались на север, поднялись по 85-й калье и сразу свернули на юг. Когда же добрались до авениды Чили, я отважился спросить: «Кто такой Ансола?»
Карбальо даже не взглянул на меня. Мы плыли по городу, пустынному и опасному – потому что рассветные часы в Боготе всегда сулят угрозу: хотя теперь стало поспокойней, чем перед моим отъездом, в этом городе по-прежнему даже у светофора никто не притормаживает с легким сердцем. Карбальо все смотрел на дорогу, и на лице его играли желтые сполохи уличных фонарей вперемешку с красными стоп-сигналами редких автомобилей.
– После, – сказал он.
– После чего? Я же слышал, что говорили обо мне. И о каком-то Ансоле, что-то там открывшем. Вот я и спрашиваю – кто он такой есть?
– Был, – ответил Карбальо.
– Ну, был. И кем же он был?
– После, – повторил Карбальо. – После.
Он принадлежал к тому разряду людей, которые показывают дорогу, давая инструкции на каждом перекрестке, словно боятся, что если назовут адрес, сев в машину, то выдадут врагу военную тайну. И так вот мы оставили позади отель «Текендама», поднялись по Пятой и двинулись на юг, пока не приехали на 18-ю калье. На углу перед закрытой автостоянкой, в нескольких метрах от какого-то шалашика, где виднелись две спящие под грязными одеялами фигуры, Карбальо во тьме салона поднял руку.
– Приехали, – сказал он. – Вон мое окно. Машину поставьте здесь.
– Здесь?
– Не бойтесь, ничего ей не сделается. На этой улице мы друг друга бережем.
– Да я же проезд перекрою.
– В такой час никто тут не поедет. Потом переставим. Парковка открывается в шесть или в половине седьмого, когда начинают собираться студенты.
Карбальо жил на первом этаже, в маленькой двухкомнатной квартире с решетками на окнах – словно бы для того, чтобы заключенный не сбежал. Почти вся поверхность была покрыта холмами книг, и как ни трудно было пройти, не споткнувшись, мне это удалось: я следовал за Карбальо по тропинке, ежедневными походами протоптанной меж этих холмов. Посреди комнаты у стены стоял холодильник, на холодильнике тоже громоздились книги. «Выпьете рюмочку?» – спросил хозяин и, не дожидаясь ответа, уже наливал мне бренди «Домек». Я же тем временем рассматривал предмет мебели, именуемый, кажется, горкой – шаткое сооружение, в котором чашки, рюмки и стаканы боролись за жизненное пространство с книгами, которые, в свою очередь, на крышке его отбивали натиск порожних бутылок из-под водки «Нектар», выстроенных в шеренгу, как экспонаты коллекции. Между ними с портрета рассеянно взирал на нас Борхес. Я показал на него с немым вопросом.
– А-а, я брал у него интервью, – сказал Карбальо как о чем-то вполне обыденном. – Ему тогда было уже за шестьдесят. Приятель-журналист сообщил, что на университетском радио кто-то – кажется, какой-то профессор – отказался, сославшись на занятость, побеседовать с Борхесом и срочно нужна замена. Я, конечно, согласился, хоть и не знал, что такое интервью. Но это же был Борхес, сами понимаете. Мне сказали: «Вас ждут завтра в одиннадцать». Спустя какое-то время до меня дошло, во что я только что ввязался, и когда вернулся домой, у меня началась форменная «медвежья болезнь». Меня рвало, у меня был понос, короче говоря, вся эндокринная система разладилась к чертовой матери. Начал думать, заготовить ли загодя вопросник или не стоит. Составил все же, потом порвал, потом составил новый. Такого жуткого страху на меня нагнал этот великий аргентинец, представляете? Являюсь, а Борхес уже на месте, причем один – Кодамы [45] тогда еще с ним не было. Интервью продолжалось два с половиной часа, потом его дали в эфир, а когда я попросил пленку, чтобы сделать копию, мне сказали, что запись уже стерли. А поверх наложили трансляцию футбольного матча. – Он протянул мне рюмку и добавил: – Подождите минутку. Кое-что вам покажу.
Карбальо, конечно, человек непредсказуемый, думал я. И, можно сказать, бездонный: только подумаешь, что раскусил его, что уразумел, в чем изюминка, он поворачивается другой гранью и оставляет тебя с твоим удовлетворением в дураках. Я начал воображать, как после одной из лекций профессора Бенавидеса он отправился читать «Алефа» или «Вымыслы» или, может быть, эссе, да, скорей всего эссе, потому что именно эссе, а не рассказы, позволили бы доморощенному интервьюеру задать больше вопросов, которые бы при этом не показались дурацкими или избитыми. Карбальо, неутомимый разоблачитель заговоров, читающий размышления Борхеса об Уолте Уитмене или Кафке! Эта картина, уж не знаю почему, показалась мне совершенно невыносимой. Тут я вспомнил «Целомудрие истории», эссе, которое всегда мне нравилось и которое здесь, в этой квартире, обретало какую-то особенную таинственную значимость, ибо кто как не Борхес утверждал, что важнейшие исторические события – вовсе не те, что описаны в книгах, но другие, скрытые или частные. Что возразил бы на это Карбальо? Что могло быть важнее для него, одержимого, чем 9 апреля 1948 года? Или, быть может, это эссе исказилось в моей памяти? Не исключено. Но сейчас же я вспомнил «Тему предателя и героя», рассказ о Юлии Цезаре и сразу вслед за ним – стихотворение «Заговорщики», заставляющее читателя думать о тайных переговорах, о шпионаже и убийствах, тогда как на деле речь в нем всего лишь о швейцарцах, решивших объединиться и создать свою Швейцарию. Как бы то ни было, портрет Борхеса в квартире Карбальо уже не казался чем-то экзотичным: я спросил себя, не поделился ли он с ним своими откровениями, прежде чем предложить их Морено-Дюрану. Эта идея не показалась такой уж безумной.
Я думал эту думу, когда вернулся Карбальо. В руках он держал папку.
– Обычно в это время все у меня идет по раз и навсегда заведенному распорядку. Возвращаюсь, съедаю тарелку горячего супа и ложусь спать, а если выбьюсь из графика, назавтра буду как вареный. Но сегодня – особенный день, и, прежде чем уйти спать, хочу устроить вас поудобней. Потому что надеюсь потом с вами выпить. Выпить за успех нашего проекта. Согласны?
– Согласен, – сказал я.
– Я ведь понимаю, что вы здесь за этим. Ради нашего проекта. Ради того, чтобы написать книгу: я так хотел, чтобы ее написали. Я правильно понимаю или ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Если ошибаюсь, скажите сейчас же. Чтобы нам не терять времени.
– Не ошибаетесь.
– В таком случае начнем как можно скорей. – Он протянул мне папку и сказал повелительно: – Начнем с этого.
Точно такую же папку я видел несколько лет назад в доме Бенавидеса. Помечена цифрами – 15.10.1914. Больше ничего – ни слов, ни иных чисел, ни каких-то наклеек. Я вспомнил, что это была за дата.
– В этот день был убит Рафаэль Урибе Урибе. При чем тут это, Карлос?
– Начните читать, – сказал он. – Прямо сейчас, потому что пока вы не узнаете кое-какие факты, остального не поймете. А я, с вашего разрешения, пойду вздремну. Потому что, если я не посплю несколько часов, как я буду готовить сегодняшнюю программу? Как буду разговаривать с моими «ночными птицами», как смогу уделить им внимание, которое для них так важно? Они зависят от меня, Васкес, я не могу их подвести. У меня перед ними обязательства, вы же понимаете…
– Понимаю, Карлос.
– Я не вполне в этом уверен, но суть не в том. И еще раз скажу вам: будьте как дома! В холодильнике – кувшин с водой. Захотите – можете сварить себе кофе, потому что тот, который есть, уже не очень хорош. Об одном вас только прошу – не шумите. Не разбудите меня. Если меня будят в неурочное время, я становлюсь опасен.
– Не беспокойтесь.
– Соберетесь уходить – папку оставьте вот здесь, на столе. Проверьте, плотно ли закрыли за собой двери – и в квартире, и, главное, в подъезде. Чтобы воры не влезли.
Потом он и сам закрыл за собой дверь – справа, в глубине, – и больше от него вестей не поступало. Я остался один в гостиной Карлоса Карбальо, там, где мне предстояло выполнить поручение Бенавидеса. А потому не стал открывать папку с цифрами на обложке, уже назойливо стучавшими в голове, а приступил к поискам склянки, где в растворе формалина лежал позвонок Гайтана. Я искал ее в холодильнике, искал среди книг на полках и за бутылками с водкой, искал в ящиках чего-то подобного комоду, заброшенному в углу, и даже порылся в грудах книг, росших вдоль стен, как сорная трава. Но нигде не нашел. Запертых на ключ ящиков тут не было, как не было и других потаенных мест. Здесь все было на виду. Потом я сообразил, что вряд ли Карбальо оставил бы меня наедине с похищенным сокровищем, а еще через минуту подумал, что, может быть, ничего Карбальо и не похищал, а просто Бенавидес ошибся, и вся его затея – не больше, чем дешевый водевиль, гротескный и бесчестный. Карбальо, конечно, сумасброд и параноик, но не вор. Разве не он беседовал по ночам с сотнями людей, которые внимают ему с преданностью и обожанием паствы? Разве не его программа сделалась подобием ночной литургии, подпольным таинством милосердия и понимания? Об этом размышлял я, покуда мои руки снимали с полок одну книгу за другой, проверяя, что там, в глубине, которую все мы, читатели, используем для припрятывания всякой всячины, и в итоге сам устыдился этих размышлений. Какая спесь звучит в словах милосердие и понимание, какое превосходство над этими бессонными одинокими людьми, какой взят нестерпимо покровительственный тон, подразумевающий, что они-то живут неправильно или что их-то жизни вертятся вокруг фантазий или умственных спекуляций, тогда как моя…
Через несколько минут я сдался. Мой незаконный обыск чужого жилища не дал результатов – ни предмета моих поисков, ни его следов, ни примет и признаков, способных указать направление. Тогда я вновь взялся за папку, нехотя открыл ее и, помнится, собирался пролистать, чтобы с полным правом наврать Карбальо и тем самым получить право бывать у него в доме. В папке поминутно, досконально и скрупулезно описывалось все случившееся в день смерти Рафаэля Урибе Урибе. Я скинул башмаки и прилег на диван так, чтобы свет падал прямо на страницы. Занимавшаяся заря то ли совсем не проникала в комнату сквозь задернутые шторы, то ли слишком робко просачивалась по сторонам окна. Шел, вероятно, шестой час, когда я, вооружась новой порцией кофе в кружке с Мафальдой[46], вешавшей на свой мир плакат с надписью «Осторожно: работают придурки!», погрузился в чтение; и было, вероятно, почти или ровно шесть, когда я осознал содержимое того, что попало мне в руки: оно открылось передо мной, как открывается секрет, и явило всю меру моего невежества в отношении того злосчастного дня, который стал первым звеном в цепи подобных ему и вехой минувшего века в моей стране. Я начал кое-что записывать, и вот сейчас эти заметки лежат передо мной, служа мне проводниками и памятками, помогая придать этим документам форму повествования и создать иллюзию – всего лишь иллюзию – порядка и смысла.
15 октября 1914 года, около половины второго дня, генерал Рафаэль Урибе Урибе, общепризнанный лидер Либеральной партии, сенатор Республики и ветеран четырех гражданских войн, вышел из своего дома № 111 по 9-й калье и по середине мостовой направился к Капитолию. Как всегда в те дни, когда он принимал участие в пленарном заседании Сената, на нем был черный костюм и шляпа с высокой тульей, а под мышкой он держал несколько листов бумаги, содержавших, как уверяли знающие люди, законопроект о производственном травматизме. Рафаэль Урибе Урибе знал, что учреждения в этот час закрыты, но любил приходить загодя – это помогало ему готовить свои грозные речи. Дойдя до угла Седьмой карреры, генерал перешел на другую сторону и двинулся дальше по западной ее стороне на север, не обращая внимания на следовавших за ним двоих мужчин в пончо и шляпах из растительного волокна. Впоследствии были установлены имена обоих: того, кто был в черном пончо, повыше ростом, светлее кожей и носил усы медно-охристого оттенка, звали Леовихильдо Галарса, второго, в коричневом – этот был пониже, с темными усами, раскосый, с зеленовато-смуглым лицом, какие бывают у людей нездоровых, – Хесус Карвахаль. Стало известно также, что оба они – мастеровые, а точнее говоря, плотники, и что все утро они готовили топорики, которые сейчас несли под своими пончо: оттачивали лезвия, просверливали в деревянных рукоятях отверстия, чтобы пропустить сквозь них шнурок, закрепленный потом на запястье – так инструмент в решающий момент не выскользнет из ладони, – без сомнения, они предвидели, что ладони взмокнут от пота. А впереди, в нескольких шагах от них, как тысячу раз до этого, шел по своей улице генерал Урибе Урибе, не внявший предсказаниям, что на его жизнь будет совершено покушение.
Все последние годы его сопровождали угрозы. Генерал уже привык к ним: с войны 1899 года, когда он подписал унизительный мир, чтобы не утопить в крови всю страну, ему приходилось жить с ощущением, что его ненавидят не только враги, но даже и кое-кто из друзей. Пресса консерваторов винила его в том, что на последней войне погибли сто тысяч человек, и, вероятно, не знала, что сам себя он судит куда более сурово. Не знала, а меж тем это было именно так. И неизбывная вина или память о том, что он совершил в свое время, изменила генерала разительно: за последнее десятилетие он, воплощение и символ самого твердокаменного либерализма, претерпел метаморфозы, которые его сторонникам казались возмутительными. Он не только сложил оружие и не только поклялся никогда не выступать против одной группы колумбийцев в пользу другой, но и выступал в защиту своих давних врагов и выполнял дипломатические поручения президентов-консерваторов, произносил пространные речи, в которых снова и снова повторял, что его единственная цель – установить мир в Колумбии.
Легион его врагов, во время войны столь вещественно-зримый, теперь, когда настал мир, стал неопределенным, как привидение. Невозможно было понять, кто числится в его рядах, каковы их намерения, но до Урибе стали доходить враждебные слухи, скрытые угрозы и дружеские предупреждения, которые неизвестно почему казались ему не такими, как раньше и как всегда. Друзья советовали ему поберечься, утверждали, что ходят разные толки и странные разговоры, а близкие просили не выходить из дому одному. Для самых верных своих соратников он оставался символом прогресса, защитником трудящихся, последним оплотом истинного либерализма; для других он теперь воплощал полнейшее вырождение и моральный упадок, сделался врагом исконных ценностей и веры. Для консерваторов Урибе был распространителем растлевающих доктрин и как либерал был обречен вечно гореть в аду, для половины своих былых последователей – консерватором, изменившим своей партии и ее делу. Это последнее обвинение, звучавшее особенно странно, обрело новую жизнь во время президентской избирательной кампании 1914 года. Сенатор Урибе, дипломат и миротворец, преследуя единственную цель – добиться прекращения междоусобных распрей в стране – поддержал кандидатуру консерватора. И благодаря этой поддержке Хосе Висенте Конча вполне предсказуемо на выборах победил. Генерал Урибе, разумеется, не мог знать, что в его жизни эти выборы – последние.
Либералы обвинили его в измене. На стенах домов стали появляться плакаты и листовки, клеймящие его позором. Некий ремесленник по имени Бернардино Товар, услышав, что консерваторы обязаны своим триумфом Урибе, сказал: «Дни его сочтены». Некий Хулио Мачадо, услышав толки о том, что Урибе переметнулся в другой лагерь, сказал: «Рабочие убьют его». Когда новый президент вступил в должность, генерал получил два анонимных письма. В одном говорилось об избрании Кончи и о «справедливом негодовании, охватившем трудящиеся массы этого города», а также содержало предупреждение: «Считаем уместным довести до вашего сведения, что мы намерены вытрясти кое из кого душу, чтобы со своей снять камень». Второе было составлено в выражениях менее витиеватых и более конкретных:
Рафаэль Урибе Урибе, предупреждаем, что, если вы не представите удовлетворительных объяснений по поводу своего участия в назначении Кончи на должность президента, то есть если укрепите нас в уверенности, что самым подлым образом принесли в жертву Либеральную партию, жить вам останется недолго.
Под этим угрожающим текстом справа красовалась подпись, сделанная громогласными заглавными буквами: РЕМЕСЛЕННИКИ. Прежде чем в это утро четверга отправиться по обыкновению в Сенат, генерал обсудил со своими домашними, надо ли взять с собой телохранителя. И – не взял. Он вышел один и шагал, поглядывая на небо и не замечая, что следом идут двое – двое мастеровых, вооруженных топориками и намеренных умертвить его.
Согласно показаниям Хесуса Карвахаля, полученным позднее, решение это было принято накануне вечером. Будущие убийцы случайно встретились в заведении «Пуэрто Коломбия», где пили чичу, а затем вместе двинулись в «Пуэнте Аррубла», другую забегаловку, исправно ими посещаемую. Играли там в кости на порцию спиртного и сигареты, когда же появились гитаристы – танцевали: за отсутствием дам, как выразился Карвахаль, «друг с дружкой». После танцев остались вдвоем. Дошли до «Альгамбры» – еще одной распивочной. Говорили о том, как трудно стало получить работу, потому что министерство общественных работ распорядилось нанимать только членов так называемого Блока – либерального профсоюза, следующего за генералом Урибе. А сам генерал, решили они, напрямую и виноват в том, что все, кто не входит в этот союз или не голосовал на прошлых выборах по его инструкциям, сидят без работы и голодают. Ругали его, что о рабочих он думает, только когда война, а в мирное время – забывает, и народ для него – пушечное мясо. «Чем помирать с голоду в этой стране, – сказал Карвахаль или, может быть, Галарса, – надо бы покарать того, кто довел ее до такого». И вот для этого – чтобы определить эту кару и выработать план действий – они назначили новую встречу на завтра, на восемь утра, в мастерской Галарсы на Девятой калье.
Плотницкая была хоть и невелика по размеру, но очень удобно расположена – в самом что ни на есть центре Боготы, в полутора кварталах ниже церкви Санта-Клары. Мастерская была поделена надвое: в одной половине хранились материалы и стоял верстак, в другой спали работники Галарсы – плотник, столяр и двое подмастерьев, из которых одному шел только десятый год. Потом там обнаружили еще и карабин со сломанным прикладом, два армейских берета, одиннадцать капсюлей для револьвера и нож в чехле, и никто из пяти мастеровых не смог удовлетворительно объяснить, зачем понадобился им этот маленький арсенал. Галарса учился ремеслу у отца, человека необузданного нрава и к тому же крепко пившего. Звали его Пио Галарса, и в 1881 году он получил десять месяцев тюрьмы за то, что с заранее обдуманным намерением застрелил некоего Марселино Лейву, тоже плотника. Таким образом Лео- вихильдо, которому в ту пору еще не исполнилось и года, стал сыном убийцы. В девятнадцать его призвали в армию, и в составе своего батальона он принимал участие в Тысячедневной войне [47] и вернулся, обретя не только победу, но и кое-какое благополучие, потому что после войны получил подряд от военного ведомства. В это время он познакомился с Карвахалем. Нанял его на работу в своей мастерской, а десять лет спустя, решив работать на себя, предложил ему выкупить ее на паях. Сотрудничество было недолгим: партнеры расстались из-за того, что «не сошлись расчеты», и не виделись до случайной встречи в «Пуэрто Коломбиа» под вечер среды.
Четверг с утра выдался туманным и холодным. Карвахаль пришел в мастерскую ровно в восемь, но Галарсу там не застал. Тогда он отправился к его сожительнице Марии Аррубле, утомленной жизнью женщине, которая уже два года с лишним обстирывала и кормила Галарсу. Тот боролся с похмельем, поглощая чангуа [48], и гость, поприветствовав приятеля с оскорбительной лаской – «Ну что, придурок, тяжко тебе?» – предложил, прихватив Марию, пропустить на скорую руку по стаканчику в соседнем баре. На обратном пути они утвердились в своем намерении покарать генерала, виноватого во всех их несчастьях, и решили использовать для этого свои тесаки, благо такой имелся у каждого. Возвратившись домой, Галарса достал тесак из шкафа с инструментами и, заметив трещину на рукояти, стал обматывать ее липкой лентой. Карвахаль за своим отправился домой. Наточили режущие кромки, просверлили отверстия в рукоятях, пропустили сквозь них шнурки, и один из двоих – Карвахаль или Галарса, Галарса или Карвахаль – заметил:
– Такими хоть эвкалипты руби.
Потом, обнаружив, что денег нет даже на одну порцию спиртного, понесли в ломбард коловорот с никелированной рукояткой, надеясь получить за него хороший заклад. Просили сто песо, получили полсотни. Карвахаль подписал квитанцию не своей фамилией, а приятеля. Из ломбарда они пошли выпить еще по одной в еще одном баре, а по возвращении в мастерскую оказалось, что Мария Аррубла прислала Галарсе целый поднос еды. Ее прикончили на двоих, поровну разделив рис, отварную картошку, жирную похлебку с кориандром, и в половине двенадцатого двинулись за генералом.
А что же делал генерал Урибе Урибе, пока его будущие убийцы следили за дверью дома, где он жил? Впоследствии стало известно, что он провел несколько минут у себя в кабинете, просматривая документы к пленарному заседанию Сената. Может быть, подошел к окну и скользнул рассеянным взглядом по двум фигурам в пончо, караулившим его, как охотники на опушке леса подстерегают добычу? А что увидели в тот миг Карвахаль и Галарса? Кто из них первым заметил генерала? Кто подал напарнику знак? До этого убийцы вошли в бар на углу и, полагая, что генерал сейчас завтракает, сочли, что и сами успеют выпить по кружке-другой пива; потом, уже во втором часу, прошли несколько метров в сторону Седьмой карреры и встали у ворот иезуитского колледжа «Новисиадо», откуда удобней было наблюдать за домом Урибе. И все же они чуть зазевались и когда заметили генерала, тот уже прошел дальше. «Он – мой», – сказал, наверно, Карвахаль, а, может быть, Галарса.
Они тронулись следом. Карвахаль шагал прямо за генералом, метрах в четырех-пяти, а Галарса – по середине мостовой, глядя прямо перед собой, чтобы не вызывать подозрений. В таком порядке дошли они до угла, где генерал свернул на Седьмую и перешел на западную сторону тротуара, на которой и высился Капитолий. Убийцы старались сохранять прежнюю расстановку, так что напрашивался вопрос – что случилось бы, если бы Урибе Урибе обернулся – услышав какой-то подозрительный звук, например – и заметил бы человека, который держался едва ли не вплотную к нему и, вероятно, больше уже не смог бы делать это без риска выдать себя? Но генерал не обернулся. И продолжал идти по тротуару, ведшему к Капитолию. Позднее Карвахаль заявлял, что в тот момент хотел знаком дать понять своему спутнику, что надо отказаться от их затеи. «Я сказал себе: если он обернется и взглянет на меня, покажу, что, мол, отбой». Но Галарса не оглянулся, не взглянул и не почувствовал на себе взгляд напарника, а если бы и сделал все это, спас бы он жизнь генерала Урибе? Отстегнувшаяся подвязка носка на краткий миг задержала Карвахаля, он присел, поправляя ее (случайный наблюдатель отметит потом его смуглое безбородое лицо). Вслед за тем началась атака.
Тот же Карвахаль сошел на мостовую, прибавил шагу и, догнав генерала, попытался привлечь его внимание. Одни говорят, что он свистнул, другие – что окликнул. Согласно версии, получившей вначале самое широкое распространение, он крикнул ему: «Из-за тебя мы в дерьме по уши!» В тот миг, когда Урибе остановился, чтобы отозваться, или ответить на оскорбление, или хотя бы выразить удивление, Галарса сзади нанес ему первый удар – по голове – такой силы, что генерал упал на колени. Тут поднялся крик: кто-то звал полицию, кто-то вопил от ужаса, и очевидцы, уже успевшие осознать происходящее, а себя – именно в качестве свидетелей его, увидели, что Карвахаль подошел к генералу вплотную, «словно хотел поглядеть ему в лицо», – сказал потом очевидец, – занес над ним и несколько раз опустил маленькую руку с топориком, причем был слышен отчетливый, негромкий хруст раскалывающейся черепной коробки. «Теперь пусть убивают, – сказал он. – Я исполнил свой долг и прикончил эту мразь».
«Убийцы! Убийцы! Генерала Урибе убили!» – эти крики звучали на перекрестках все дальше и дальше от места преступления, подобно кругам, расходящимся от брошенного в тихую воду камня. Те, кто своими глазами видел случившееся, отчаянно звали на помощь. «Полиция! Полиция! – кричал кто-то, и кто-то вторил ему: «Сеньор полицейский! Сюда! Сюда!» Мария дель Кармен Рей, случайно оказавшаяся на улице, вскоре заявит, что ей стало по-настоящему дурно: «Никого так и не дозвались», – скажет она.
Урибе Урибе был весь залит кровью. Кто-то уложил его на тротуар напротив Капитолия, и впоследствии многие хвастливо показывали носовые платки, которыми пытались унять кровь – сами ли пытались или передав свои платки другим. Карвахаль смотрел на раненого, и зеваки видели, как он смотрит, и отмечали, что взгляд его выражал презрение, но был совершенно спокоен. Вместе с тем казалось, он растерян, как-то сбит с толку. Нанеся первый удар генералу, он сразу двинулся к северу, в сторону площади Боливара, но тут же вернулся к своей жертве, будто намереваясь ударить еще раз. Кто-то из толпы загородил ему дорогу со словами: «Но зачем, что это?» Карвахаль, словно засомневавшись, снова пошел прочь, однако на лице его, по словам очевидцев, читались «вызов», «утоленная ярость». Он не оказал сопротивления агенту полиции Осорио Ариасу, когда тот настиг его и выкрутил ему руку, заставив ее разжаться и выпустить окровавленный топорик, и видевшие это уверяют, что убийцу как будто не заботила его дальнейшая судьба. Галарса тем временем бросился бежать на юг, а потом по Девятой свернул на запад, словно желая обогнуть Капитолий сзади, но за ним уже гнались несколько очевидцев преступления и армейских офицеров. Они издали видели, как он остановился на миг и о чем-то коротко переговорил с рабочим по имени Андрес Сантос (спросил его, есть ли работа, и тот ответил, что нет, а потом сам спросил, есть ли работа у Галарсы, и тот ответил, что нет). Потом видели, как у церкви Санта-Клары он снова остановился, читая или делая вид, что читает объявления на стене. Агент Хосе Антонио Пинилья, которому показали, где он догнал убийцу, скрутил его и тут же, у стены, покрытой приклеенными бумажками, обыскал. По словам полицейского, в левой руке Галарса сжимал каменщицкий топорик, «покрытый кровью на рукояти и на обухе», а в карманах обнаружили нож и бумажник с документами. Покуда агент обшаривал задержанного, подскочил какой-то человек и сильной оплеухой разбил ему нос, причем Галарса потом пытался объяснить этим кровь, обнаруженную на рукояти и обухе молотка. Почему же он не пытался защищаться, имея в руке молоток, – спрашивал его следователь. Галарса ответил на это странной фразой, и на странность эту никто не обратил внимания.
– Я никогда не пускаю его в ход. Потому что я не убийца.
Тем временем Карвахаля уже препроводили в тюрьму, а полицейский агент Осорио помогал генералу Урибе подняться. Тот, обмотав руку окровавленным носовым платком, держался за голову, словно опасался, что она скатится с плеч, водил блуждающим взглядом – кровь заливала ему глаза – и пытался сделать несколько шагов, однако ноги его не слушались. Осорио и несколько добровольцев посадили его в машину и рысцой побежали рядом с ней, как будто боялись оставить раненого наедине с его судьбой или – пропустить нечто важное.
В этот самый момент по противоположной стороне площади Боливара доктор Луис Сеа – один из самых известных колумбийских хирургов, тонкий ценитель и знаток французских вин, любитель поэзии, наизусть читавший Виктора Гюго и Уитмена – направлялся с Восьмой карреры в свой кабинет и увидел толпу, собравшуюся на восточном фасе Капитолия. До конца дней своих доктор будет рассказывать, как услышал от кого-то, что генерала Урибе Урибе только что забили насмерть молотками, как поспешил после этого к нему домой, молясь, чтобы воспринятое на слух слухом и оказалось, как протиснулся сквозь толпу, пересек двор и стал подниматься по ступеням (споткнувшись на последней), и нашел раненого в комнате рядом с вестибюлем – окруженный близкими и посторонними, тот лежал на раскладной кровати и почти не отдавал себе отчета в происходящем.
На нем разорвали одежду – тонкое сукно к этому времени покрылось кровавой коростой, – обнажив до пояса. Голова его была откинута на лежавшие как попало подушки, лицо, облезображенное тяжкими ушибами, обескровленное и неподвижное, казалось особенно бледным от темно-красных подтеков на лбу, и всем своим видом он пугающе напоминал восковую фигуру. Доктор заметил присутствие нескольких уважаемых коллег и слегка успокоился, потом, попросив принести бинты, горячей воды, вату, стал промывать раны и пытаться определить тяжесть поражения, как путешественник, входящий в сельву и не знающий, какие опасности подстегают его там. Он запустил обе руки в густые курчавые волосы раненого, сквозь крутые завитки которых безостановочно сочилась кровь, и прижал к ране первый клок ваты. Нащупав полукруглый разрез, убедился, что он уходит до самой черепной коробки, но острое узкое лезвие рассекло лишь мягкие ткани, как нож рассекает мякоть плода. Он продолжал осторожно ощупывать голову раненого, стараясь своими чуткими пальцами не задеть сгустки крови на висках, и вот на макушке над правой теменной долей нашел источник сильного кровотечения – обширную рану.
Доктор Сеа вымыл руки, наложил подушечку из стерильной ваты на рану и принялся состригать волосы вокруг нее. Урибе дергался, дрожал всем телом, пытался приподняться, бормотал что-то несообразное: «Пусти! Зачем?! Куда лезешь? Пустите! Пустите меня!» Через минуту этой схватки неизвестно с кем он потерял сознание и повалился головой в подушки. Кто-то, стоявший в отдалении, подумал, что он скончался, и комнату наполнили приглушенные рыдания. Доктор Хосе Мария Ломбана Барренече посчитал раненому пульс и произнес: «Он пока с нами», так тихо, словно не хотел заглушать своим голосом дыхание, слетавшее с полуоткрытых пересохших губ генерала. Тот вдруг пришел в себя, снова задергался и стал кричать: «Пустите! Пустите меня! Что вы делаете?!» Сеа тем временем занимался большой раной. Он определил, что лезвие рассекло череп поперек, из чего можно было заключить, что нападавший успел зайти сбоку, и удар получился сильнее. Требовалась трепанация. Однако здесь не было инструментов, необходимых для операции, и за ними пришлось посылать в клинику «Дом здоровья».
Ожидание было мучительным. Доктор Хосе Томас Энао так часто проверял пульс раненого, что тот в конце концов запротестовал, но его сердитая жалоба звучала как фраза из официального документа: «Сеньор президент, я не разделяю ваше мнение!» Карлос Адольфо Уруэта, зять генерала, удалился в одну из смежных комнат, чтобы не мешать медикам и попытаться успокоить жену, но и оттуда не мог не чувствовать, какая выжидательная тишина повисла в доме. С улицы же доносились крики «Да здравствует генерал Урибе!», в патио бродили посторонние люди, но на втором этаже было тихо; когда же Уруэта вновь направился в комнату, где лежал раненый, он по дороге понял, что прибыл начальник полиции, пышноусый Саломон Корреаль, и по-хозяйски беседует с присутствующими, пытаясь определить, какие настроения превалируют в толпе у дома – ярости или подавленности. Уруэте не понравилось присутствие Корреаля в доме – прежде всего потому, что оно не понравилось бы генералу Урибе, – однако он предпочел промолчать: в конце концов Корреаль явился сюда как представитель власти. Зять ослабил узел галстука и вошел в комнату раненого. Голосом, дрожащим от сдерживаемых слез, предложил принести для него несколько кубиков льда с коньяком. Ему ответил сам генерал, к которому в этот миг внезапно вернулось сознание: «Коньяку не надо… Воды, просто воды, меня мучит жажда». Его напоили из керамического кувшинчика. Ввели физиологический раствор. Шла подготовка к операции.
В десять минут четвертого из «Дома здоровья» доставили все необходимое. Поставили операционный стол, неуклюжий и угловатый, как вьючный осел, и доктор Сеа пошел вновь мыть руки. Анестезиолог Эли Баамон стал давать генералу хлороформ; доктор Рафаэль Укрос выбрил операционное поле. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – скандировала толпа за окном, а Сеа раздвинул мягкие ткани и открыл доступ к поврежденному черепу; «Пусть живет!» – продолжала кричать толпа на площади, доктор же удалил мелкие костные осколки, пальцами отвел теплое и липкое мозговое вещество и убедился, что лезвие больше чем на палец вошло в мозговые оболочки. Рана постоянно заплывала кровью, и это затрудняло операцию. «Откуда же кровь?» – спросил кто-то. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – вопила толпа за окном. «Вот, вот отсюда, – сказал доктор Сеа, обнаружив разрез в верхней продольной пазухе». «Тампонируйте, тампонируйте!» – сказал доктор Энао, а снаружи доносилось: «Жи-ви! Жи-ви!» Покуда два практиканта подкалывали измученное тело стрихнином и камфорой, генерал жаловался, произнося то невразумительные слова, то отдельные слоги, то как будто выпевал что-то или звал жену, и она, опухшая от слез пришла на очередной зов и спросила Урибе, чтó бы он хотел. И тот ответил с прямотой умирающего: «Откуда же я знаю?» Через несколько минут, когда доктор Путнам спросил, не больно ли ему, генерал нашел в себе силы ответить насмешливо: «Сам-то как думаешь?»
В этом лихорадочном мельтешении тампонов и бинтов, в суетливой череде новых и новых инъекций ни доктор Сеа, ни остальные не заметили, что уже наступает вечер. И повернули головы к стенным часам, лишь когда Хулиан Урибе, брат генерала, сообщил, что пришли священники. Два иезуита с мягкими манерами битый час уговаривали допустить их к генералу, несмотря на то, что журналист Хоакин Ачури пытался указать им, что раненый, будь он в памяти, решительно отказался бы делать это: в конце концов, не он ли всю жизнь неустанно обличал злоупотребления Церкви и отвергал ее индульгенции? «Я всего лишь врач, – сказал Сеа, – и это меня не касается. Не говоря уж о том, что генерал – в бессознательном состоянии». Не успел он произнести эти слова, как Рафаэль Урибе Урибе принялся кричать: «Нет! Нет!», а потом: «Вы! Вы!» Затем началась кровавая рвота. Лицо и шея раненого покрылись каплями холодного пота. «Близок конец», – заметил кто-то. Доктор отодвинул бутылки с горячей водой, чтобы измерить температуру Урибе и посчитать ему пульс, прощупать который можно было уже не на запястьях, а только на сонной артерии. Толпа за окнами смолкла. Тут доктор Сеа увидел, как генерал открыл глаза, оторвал голову от подушки и несколько раз повторил одно и то же слово: «Последнее! Последнее! Последнее!»
Генерал Рафаэль Урибе Урибе, пятидесяти пяти лет, сенатор Республики, лидер Либеральной партии, ветеран четырех гражданских войн, скончался во вторник, 16 октября, в два часа пополуночи. Несмотря на холодную ночь, окна были открыты; несколько сестер милосердия молились в углу, под коллекцией раковин, которые генерал вывез из своих странствий, меж тем как две местные женщины, славные своей старательностью, начали обмывать покойника. Вода, которой поливали его голову, стекая к шее, превращалась в розоватую сукровицу, лужицами собиралась в глазных впадинах, и одна из женщин осторожно промокала ее тряпочкой и сама при этом плакала, то и дело вытирая рукавом глаза – живые и будто зловещим безмолвным эхом перекликавшиеся с мертвыми, но тоже влажными глазами генерала. Обмытого, с забинтованной головой, его положили в гроб, а гроб поставили посреди самой большой комнаты. В последующие часы взглянуть на него в последний раз приходили родственники: они плакали, как плачут по убитым, когда льются слезы ошеломления и чистой ярости, бессилия и горестного изумления, исторгаемые не только скорбью по близкому человеку, но и гневом на тех, кто мог бы предотвратить преступление, но не сделал это, кто знал, что генералу грозит опасность, и не предупредил его, боясь, должно быть, что разговорами можно накликать беду, открыть ей ворота, впустить ее к себе.
Судебные медики явились ближе к полудню того же 16 октября, как раз когда молодой скульптор снимал с генерала посмертную маску. Вскрытие производили два врача – Рикардо Фахардо Вена и Хулио Манрике – и три ассистента; они делали заметки, писали слова вроде «рана волосистой части головы» и «заднетеменная доля», потом вытащили рулетку и записали: «Направление поперечное. Двенадцать сантиметров». Потом от одного уха до другого срезали пресловутую волосистую часть и нашли тот сегмент черепа, где лезвие раздробило кость. Доктор Фахардо распорядился измерить рану (вышло восемь с половиной сантиметров в длину и четыре с половиной в ширину), а Хулио Манрике, потребовав ножницы, отстриг мозговые оболочки, скальпелем взрезал луковицу[49] и обеими руками, словно поднимая с земли умирающую голубку, извлек мозг. Положил его на весы. «Тысяча пятьсот граммов», – сказал он. Затем медики вернули скальп на место и приступили к осмотру тела. Органы брюшной полости оказались в полном порядке, в легких не обнаружили ни малейших признаков туберкулеза и, если судить по цвету тканей, генерал за всю свою жизнь не выкурил ни одной сигареты. Врачи единодушно признали, что он мог бы прожить еще лет тридцать.
На рассвете 17-го убийц доставили на опознание тела генерала Урибе. Бдение над ним происходило в «Салон-де-Градос» – громадном каменном здании в колониальном стиле, находившемся на Шестой каррере: некогда там был монастырь, потом – первый университет, и в одной из его темниц несколько месяцев провел в заточении Франсиско де Паула Сантандер [50], покуда судьи пытались доказать его причастность к заговору с целью убийства Боливара. Войти в часовню, где шла панихида, и выйти из нее можно было лишь по коридорам, образованным полицейскими, а потому публика сохраняла порядок и спокойствие, тем паче что армейские чины в парадной форме тоже присутствовали здесь, сопровождая или охраняя гроб. Мимо возвышения, на котором он стоял, проходили представители всех рас, всех сословий и профессий, желавшие только отдать почившему дань любви и неутешной скорби, взглянуть на знаменитого покойника из любопытства или изложить всякому, кто готов был слушать, свою версию преступления и свой взгляд на его побудительные мотивы. Так продолжалось до тех пор, пока в сопровождении полицейского и начальника следственного отдела не появились Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль.
К этому времени людей в зале оставалось уже немного, но и этого хватило бы, чтобы устроить сущее бедствие: в любой момент сподвижники и сторонники генерала, душевная рана которых взывала к возмездию, могли бы накинуться на его убийц и при всем честном народе устроить над ними самосуд. Однако ничего не случилось: никто не напал на убийц, никто не осыпал их ударами, не рвал на них одежду и не тащил по улицам на виселицу, не подверг никакому унижению, словом, никак не обидел. Когда обоих подвели к постаменту, они скользнули взглядами по лицу усопшего, ничем в этом не отличаясь от остальных. К этому часу вина обоих уже была установлена, потому что арестовавшие их агенты уверенно опознали их среди нескольких других мужчин в длинных пончо и соломенных шляпах, и вслед за тем были представлены вещественные доказательства – топорики со шнурками, продернутыми сквозь отверстия на рукоятях, и запекшейся на лезвиях кровью. Но тем не менее здесь, на панихиде, стоя над бездыханным телом своей жертвы, оба злодея, отвечая на вопросы следователя, отрицали свою вину.
Да, они знали генерала.
Нет, причина его смерти им неизвестна.