Нетленный прах
Часть 11 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну, это уж я могу с порога отвергнуть: Эрре-Аче в последние месяцы почти не выходил из дому. Близкий друг пришел бы сюда, и я бы его увидела. А уж новый знакомец непременно привлек бы мое внимание.
– И мое тоже, – сказал я.
– Странная история, – заметил Уго. – Этот субъект уверяет, что Эрре-Аче согласился написать книгу?
– Да не просто согласился! А был якобы счастлив. И говорил, что это будет замечательный роман, его лебединая песня. И что непременно закончил бы его, если бы не болезнь. И вот поэтому он обратился теперь ко мне.
– Что-что? – переспросила Моника. – То есть – как?
Я похвалил себя за то, что предвидел такой поворот. И, сунув руку во внутренний карман пиджака, где ношу обычно карандаш и шариковую ручку, вытащил письмо, которое вручил мне Карбальо после мессы. Развернул и протянул Монике. Ее маленькие глазки, которые, как мне всегда казалось, взирали на мир с подозрением, поползли по строчкам, как мухи; прочитав, она передала листок Уго, и тот в свою очередь прочел, воздержавшись от комментариев.
– Так оно у тебя от него, – произнесла Моника не вопросительно, а утвердительно. – От этого самого Карбальо.
– Да. Он сказал, что выполняет просьбу Эрре-Аче. И тот якобы хотел, чтобы книгу, раз уж он сам не сможет, написал я.
– Сильно, – проговорила Моника.
– Что именно?
– Письмо – подделка. Хотя и очень искусная. Вот это и сильно – превосходно исполненный фальшак.
– А как ты определила? – спросил Уго.
– Эрре-Аче по-разному подписывался в быту и в литературе. Чеки или договоры подписывал на один манер, а дарственные на книгах делал на другой. И письма свои подписывал так же. – Она поднесла листок поближе к глазам. – А здесь – подпись, которую он ставил на документах. Да, сделано безупречно.
– Но где же Карбальо мог видеть ее? – спросил я. – Не могу понять.
– А я, кажется, могу, – вмешался Уго. – Эрре-Аче расписывался после каждого сеанса химиотерапии. Так что, вероятно…
– Вероятно, но очень сомнительно.
– Во всяком случае, тот, кто скопировал подпись, – настоящий художник, – сказала Моника. – Но факт остается фактом: никогда бы Эрре-Аче не стал бы так подписывать письмо, тем более – письма о литературе, и уж подавно – письмо о литературе, адресованное другу.
– То есть ты считаешь, что письмо подделано?
– Да, именно это я и говорю.
– И ты уверена?
– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?
В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.
– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.
– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.
Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:
– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95
– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86
– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846
– А второй результат? – спросил я.
– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?
– Это значит – нет?
– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?
– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.
– С Карбальо? С другом Бенавидеса?
– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.
– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.
– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.
– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.
Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которые я наткнулся однажды, но смысл их оставался для меня темен: ясно было лишь, что относятся они не к новорожденному:
Elle a la forme de mes mains
Elle a la couleur de mes yeux
Elle s’engloutit dans mon ombre
Comme une pierre sur le ciel [37]
Я глупо спросил себя, чувствуют ли они мое присутствие, упрекают ли меня, и еще задался вопросом, подвел ли я их в первый раз. И подумал: «Тот, кто заводит детей, отдает их в заложники судьбе». Мне показалось, что наконец-то мне открылся смысл этих слов, тогда как, услышав их несколько дней назад, на заупокойной мессе, я счел, что они слишком абстрактны, чужеродны и слишком далеки от моего опыта или склада ума. «Я – заложник их судьбы», – осенило меня сейчас. И тогда я спустился на первый этаж, сел в кабинете – в чужом кабинете, – включил компьютер и написал несколько строк, проникнутых убежденностью:
Знаете, Карлос, я тут все тщательно обдумал и пришел вот к какому выводу. Это не для меня. Не столько потому, что вам, как я понял, нужен не писатель (а восприемник вашего бреда, тот, кто сумеет придать ему ложный престиж «типографского способа»), сколько из убеждения, что вы не говорите мне правды. Я не верю, что Эрре-Аче что-то оставил мне. Зато верю, что вы, простите, лгун и мошенник. Ваше предложение мне неинтересно, продолжать с вами общение я не желаю и прошу вас только об одном – отнеситесь к моему решению уважительно и не пытайтесь настаивать на своем.
Буквально через несколько минут пришел ответ, столь же энергический, сколь и непечатный, и состоявший из трех слов, то есть написан был с ошибкой. Я представил себе лицо Карбальо, где разочарование смешивалось с презрением – презрением неистовым, возогнанным до степени оскорбления и даже угрозы.
И не стал отвечать.
И он мне больше не писал.
В январе 2006 года подошло к концу мое пребывание в Боготе. Я осел в Барселоне, где прожил предыдущие семь лет, и готовился позабыть мой чересчур тесный контакт со старинными преступлениями моей отчизны, а также сосредоточиться на том, что мне предстояло, а не на том, что осталось позади. Мне это удалось, так сказать нечувствительно: вскоре память о встрече с Бенавидесом и Карбальо стала тускнеть и блекнуть, а потом в какой-то незамеченный мною миг и вовсе исчезла, перестала отравлять мое настоящее образами нашумевших убийств (позабылись разлетающаяся, как петарда, голова и позвонок с лоскутьями мяса) и безумными историями о заговорах, которые только подпитывали нашу национальную паранойю и присущее каждому из нас ощущение, что весь мир враждебен нам. Я посвятил себя преподаванию, зарабатывая этим на жизнь и стараясь ничем не разочаровывать своих дочек, ибо знал, что если для меня мои ошибки останутся в прошлом, то их жизнь отметят с первой же минуты – и навсегда. Все говорят, как это ужасно – лепить жизни своих детей по собственной безотчетной прихоти, но я думаю, еще ужасней – что никто с меня не спросит и мне сойдет с рук, если я ошибусь и вылеплю не то, или изуродую их, или, сам того не желая, научу причинять зло другим. И я был доволен хотя бы тем, что могу посвятить себя девочкам, не отвлекаясь на прошлое, не пятная им настоящее. Результатом этого осознанного и добровольного усилия стало упорное забвение. Да, я совершил ошибку, тратя время и засоряя слух химерами, одолевавшими Карбальо и – отчего бы не сказать вслух? – Бенавидеса. Но ошибку эту можно было исправить.
Но можно ли и вправду по собственной воле все позабыть? Цицерон в своем трактате «Оратор» рассказывает об афинянине Фемистокле, чья мудрость не знала себе равных. Однажды к нему явился человек образованный и достигший успеха и, представившись, предложил Фемистоклу научить его тому, что в наше время называется «мнемотехникой». Тот, заинтересовавшись, спросил, что может дать эта новая наука, о которой только начали говорить, и гость с гордостью объяснил, что с ее помощью можно будет запомнить все. И разочарованный Фемистокл ответил, что истинным благодеянием счел бы, если бы его научили не помнить, а забывать – все, что захочет. Так вот, в отношении некоторых событий моей жизни (виданного, слышанного, решенного в иные моменты) я вправе считать, что без них было бы лучше, потому что пользы они не принесли, а напротив, доставили неудобства, заставили стыдиться, причинили страдания, но твердо знаю, что забыть их по своей воле не в моих силах и что они по-прежнему будут гнездиться в моей памяти; быть может, рано или поздно они оставят меня в покое, впав в подобие спячки, но однажды я увижу, услышу или решу сделать такое, отчего они проснутся и поднимут голову, ибо невозможно предвидеть, когда вдруг оживут в нашей памяти воспоминания, вселяющие в нас чувство вины или просто беспокойство, причем это их пробуждение сопровождается у нас едва ли не рефлекторной реакцией – кто-то втягивает голову в плечи, будто в него внезапно чем-то запустили, другой бьет кулаком по столу или (если дело происходит в автомобиле) по приборной доске, называемой в просторечии торпедой, словно желает этим резким жестом отпугнуть нежеланные воспоминания, третьего с головой выдает мимика: он крепко зажмуривается, стискивает челюсти, скрипит зубами, и, наблюдая за ними в такие минуты, легко понять, в чем дело. Так и есть, думаем мы – пришло на память что-то неприятное, что-то постыдное, что-то мучительно томящее. Нет-нет, забвение – не в нашей власти, мы так и не научились забывать, не обрели способность управлять тем, как прошлое вмешивается в настоящее, хотя во всеоружии этого навыка легче было бы и думать, и чувствовать.
Но все же кое в чем я преуспел. Целых шесть лет удавалось мне не вспоминать об этих преступлениях. Будто никогда и не бывал я в доме у Франсиско Бенавидеса – забвение оказалось цельным, без единой трещинки. Я писал, работал и совершал поездки, казавшиеся мне необходимыми, переводил фразы Хемингуэя или книгу диалогов с Аль Пачино, преподавал литературу двадцатилетним американцам, пытаясь – порой небезуспешно – заинтересовать их Рульфо и Онетти, читал «Под вулканом» и «Великого Гэтсби», чувствуя, что эти бесценные чтения хотят чему-то меня научить, а я слишком тупоумен и не усваиваю их науку, а сам тем временем не препятствовал текущему надо мной времени. Города, подобно детским лицам, зеркально отражают то, что мы им показываем: тогдашняя Барселона приняла меня в свои объятия, приютила, но ее радушие лишь отвечало тому, что я был очень доволен тем странным равновесием, которое семейная жизнь внесла в мое бытие. Я начал жить, не отдавая себе в этом отчета, а это, несомненно, – одна из метафор счастья. Первые шаги мои дочки сделали по длинному коридору квартиры на площади Тетуан, где с ветвей пальм, глядевших в окна гостиной, круглый год доносились возня и галдеж попугаев, а потом, после переезда в дом на улице Корсега, – стали лепетать с причудливым выговором, из-за которого ни в одной, ни в другой своей отчизне не сошли бы за местных, и, покуда осваивали язык, в нем, как в диковинном зеркале, отражались собственные мои ощущения – ощущения человека постороннего или чужестранного. Я серьезней, чем когда-либо прежде, спрашивал себя, вернусь ли на родину, или годы, прошедшие с моего отъезда (а было их уже немало), уносят меня с каждым днем все дальше и скоро сделают возвращение невозможным. Мой близкий друг вывел емкую формулу, заключавшую в себе глубокую истину:
– Мы, колумбийцы, из Колумбии не переезжаем раз и навсегда. У нас процесс расставания с отчизной длится до могилы.
Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.
Это чудовище в полторы тонны весом, удравшее из имения «Неаполь», которое было одновременно штаб-квартирой Пабло Эскобара и открытым для публики зоологическим садом, два года прожило на воле. И дело было летом, знойным и душным летом 2009 года – я тогда увидел его фотографию. Один из моих случайных гостей – их много тогда захаживало ко мне – оставил журнал «Семана», который еще несколько дней постоянно попадался мне на глаза, прежде чем наконец у меня дошли до него руки, и я, предварительно достав из холодильника банку пива, от нечего делать машинально открыл его. Эффект, надо сказать, ждать себя не заставил. Снимок, запечатлевший тех, кто отловил гиппопотама – их обступившие застреленную громадину темные фигуры в военной форме, их вскинутые к небу стволы, хамское торжество на лицах победителей, – произвел на меня неожиданное впечатление, вселил какое-то беспричинное, безосновательное беспокойство, вызвал смутное ощущение необъяснимого неблагополучия. В чем же было дело? Я довольно долго и пристально вглядывался в снимок, читал и перечитывал репортаж о том, как сбежал гиппопотам и как его ловили, пока не понял, что окруженная охотниками туша прихотливо связалась у меня в голове с фотографией Пабло Эскобара, которого тоже преследовали и застрелили на одной из медельинских крыш, а потом труп его окружили другие – но точно такие же – загонщики в военной форме: вот они тоже воздевают ввысь оружие, тоже сияют победными улыбками, а один, ухватив за футболку на спине, приподнимает убитого, демонстрируя репортерам и зевакам обросшее бородой лицо того, кто целое десятилетие заливал страну кровью.
И внезапно всплыло воспоминание. Я стал припоминать, как с одноклассником и его родителями ходил в зоосад на асьенде «Неаполь» – волшебное место, где, помимо гиппопотамов, обитали розовые амазонские дельфины, несколько пар жирафов, серые носороги и африканские слоны; сбившиеся в кучу зебры сбивали с толку и со счета наблюдателя, у которого начинало рябить в глазах; полчища фламинго, разрастаясь, занимали одно озеро за другим (словно рисовали под гигантскими пальмами длинную розовую черту), кенгуру пинал футбольный мяч, а попугай декламировал наизусть избранную колумбийскую лирику. Шел 1985 год, а месяц, надо полагать, был июль, потому что каникулы едва начались; и, стало быть, мне исполнилось двенадцать лет к тому моменту, когда я прошел за ворота асьенды под белым самолетиком, который Пабло Эскобар некогда распорядился поместить у входа на манер фронтисписа, чтобы отметить первую свою коронацию, как называли наркодилеры успешный ввоз товара в Соединенные Штаты – пешка преодолела линию обороны и вышла в блистательные ферзи. Позднее я узнал, что авиетка с бортовым номером НК‑617 – эти буквы и цифры вместе с другими обломками бесполезных сведений крепко застряли в моей памяти – лишь точная копия оригинального самолетика, рухнувшего в море с грузом наркотиков, но в тот день, проходя вместе с приятелем и его родителями под ее раскинутыми крыльями, испытал приступ детского стыда, ибо знал, что моим-то родителям не понравилось бы, что я посещаю имение человека, вот уже несколько месяцев слывущего самым известным наркоторговцем страны и с апреля прошлого года повинного в так и не раскрытом убийстве министра юстиции.
Все эти воспоминания предстали передо мной с ослепительной яркостью. Порыв оказался неудержим: я отыскал свою тетрадь, «молескин» в черной обложке, и принялся записывать впечатления тогдашней жизни – от зоосада, от того, что подумали бы мои родители, если бы узнали, где я был. Да уж, им бы это не понравилось, и у меня, двенадцатилетнего, уже хватило разума понять, почему: убийство министра Родриго Лара Бонильи просто под корень подрубило представление отца о стране, где мы живем: «Такого не бывало со времен Гайтана», – говорил он (ну, или я так запомнил) в те дни. Они – поколение сорокалетних – выросли в стране, где такого уже не случалось. За несколько месяцев до убийства в один из выходных в гостях у соседей кто-то из взрослых высказался в том смысле, что министру бы надо поберечься, потому что, если он будет и дальше докучать мафиози, его убьют. Все общество – четыре супружеских пары, которые, завернувшись в длинные пончо, играли в карты и выпивали – покатилось со смеху, потому что никто и мысли не допускал, что подобное может случиться; те, у кого сохранились воспоминания (собственные или полученные по наследству) о Боготасо, пребывали в иллюзии, что повторение решительно невозможно. Вечером 30 апреля иллюзия эта разлетелась вдребезги. Родриго Лара вышел из здания министерства под вечер, а в самый вечер уже стал добычей убийц. Тот, кто был с автоматом, выпустил по нему две очереди крест-накрест, как учили его в школе убийц, открытой одним израильским наемником в Сабанее, на юге Медельина. С собой у Лары была книга в твердом переплете – «Словарь истории Колумбии».
На следующий день улицы погрузились в особенную тишину, какая бывает обычно в доме, где лежит умирающий. Потом уже, когда я спрашивал старших об этом событии, все повторяли одно и то же: город стал другим, город проснулся неузнаваемым. Разумеется, преобразилась и вся страна: что-то в ней надломилось, что-то переменилось, но в ту пору еще никто не мог знать, что – навсегда; всем было невдомек, что этот вечер открыл темное десятилетие – девять лет, семь месяцев и сколько-то дней пребывания во мраке, в вонючей луже нашей истории. Это памятно всем. Колумбийское правительство должно было как-то реагировать – и нанесло картелям удар в самое больное место: объявило с большим шумом в прессе, что начинает экстрадировать наркодилеров. Договор о выдаче между Колумбией и США, подписанный в 1979 году Джимми Картером и Хулио Сезаром Турбаем, снова, как воскресший мертвец, вышел на улицу, пугая мафию. Одно картели сознавали ясно: если колумбийского судью можно купить или убить – по знаменитой формуле «серебро или свинец», – то за границей, вдали от припрятанных долларов и голодных убийц, это сделать трудней. Тогда и взорвалась первая бомба – по крайней мере, первая, которую я помню. При взрыве, произошедшем у американского посольства, погиб один человек. Через два месяца в США прибыли первые депортированные. Эскобар и его приспешники, не желая для себя такой участи, организовали группу, назвали ее «Подлежащие выдаче» и бросили боевой клич: «Лучше могила в Колумбии, чем тюрьма в Америке». И с восхитительной последовательностью рьяно взялись рыть могилы всем остальным.
В судью Тулио Мануэля Кастро Хиля, расследовавшего убийство Лары, неизвестный с закрытым лицом, вышедший из зеленой «мазды», выпустил три пули. Члена Верховного суда Эрнандо Бокеро Борду, готовившего договор о выдаче, убийцы на мотоциклах расстреляли в нескольких кварталах от того места, где погиб Лара. Страдавшего синдромом Гийена – Барре [38] Роберто Камачо Прадо, сына видного либерала, убитого в пору Виоленсии середины века, владельца ранчо на берегу Амазонки, корреспондента «Эспектадора» в Летисии, застрелили из засады, устроенной возле его дома. Луиса Альфредо Макану, капитана полиции из Управления по борьбе с наркотиками, убил 18-летний наемник, специально для этой цели приехавший из Нокаймы, где за несколько месяцев до этого ударом мачете обезглавил партнера по бильярду, был арестован и бежал из-под стражи: за убийство полицейского он получил сто тысяч песо, на допросе во всем признался, а на суде – все отрицал. Судья высшей инстанции Густаво Сулуага Серна, занимавшийся убийством двух агентов, которые в 1976 году обнаружили в шинах грузовика 36 килограммов кокаина, четыре года кряду получал угрозы по телефону, похоронные венки с собственным именем на лентах и даже личные послания от Пабло Эскобара, посулившего ему, если не отзовет обвинение, убить его беременную жену и младенца в утробе, был наконец перехвачен на одной медельинской площади и изрешечен пулями. Полковника Хайме Рамиреса Гомеса, коллегу Лары по борьбе с картелем, подкараулили на въезде в столицу, куда после уик-энда в Сасайме он возвращался без охраны и всего лишь с личным оружием, – и всадили в него сорок пуль на глазах у жены и двоих детей. Гильермо Кано, главный редактор «Эспектадора», который воевал с Эскобаром своими передовицами (сперва предал гласности давние фотографии, где того арестовывают за хранение наркотиков, затем опубликовал разоблачения Лары) и неизменно называл его не иначе как преступником, растлевающим систему, был убит за неделю до Рождества, недалеко от здания редакции в половине восьмого вечера. Судью Мариэлу Эспиноса, расследовавшую дело о найденных в Итаги десяти килограммах кокаина, пытались запугивать – здание суда сожгли, чтобы уничтожить вещественные доказательства, в ее «симку» [39] подложили бомбу (судья успела вовремя выйти) – и наконец, спустя несколько месяцев, застрелили у собственного гаража, на глазах у матери, видевшей, как она подъехала. Кандидата в президенты Луиса Карлоса Галана, основавшего (вместе с Ларой) движение «Новый либерализм», восторженного (вплоть до подражания) поклонника Гайтана, неумолимого преследователя мафии, уцелевшего при покушении, когда в него выстрелили из реактивного гранатомета, все же сразили тремя автоматными очередями в районе Соача на юге Боготы – он поднимался на деревянную трибуну, собираясь выступить перед несколькими сотнями собравшихся. И покуда творилось все перечисленное, не прекращались взрывы – в самолете, где погиб отец моего приятеля, у здания АДБ, где погибла помощница доктора Бенавидеса, в Торговой палате, грянувший совсем рядом со мной, и в торговых центрах.
Много лет спустя мне удалось послушать запись Эскобара, прозвучавшую как манифест и не оставлявшую места сомнениям:
«Мы должны ввергнуть страну в настоящий хаос, и тогда они запросят мира. Если займемся тем, что будем отстреливать их политиков, сжигать их дома, если раскрутим в стране гражданскую войну, им волей-неволей придется начать с нами переговоры и решить все наши проблемы».
Однако не только политики, а все мы увидели, как пылают дома, и оказались вовлечены в гражданскую войну, которая на самом деле была никакая не война, а резня – трусливая, безжалостная, бессовестная расправа над беззащитными и ни в чем не повинными людьми.
И через двадцать четыре года после моего похода в зоологический сад я сидел в Барселоне, припоминая все виденное за эти годы, проводил долгие часы в Интернете, чтобы выудить оттуда всю возможную информацию (видео с салоном автомобиля, залитым кровью Лары, или деревянную трибунку, на которой распростерся Галан), расспрашивал по телефону родных или друзей о том, что помнят о тех временах они, и тут же вспоминал о других жертвах, как если бы было несправедливостью позабыть их, как если бы из-за плеча кто-то наблюдал за мной и мог упрекнуть меня в том, что я пренебрегаю его покойниками; да, я вспоминал этот вдребезги разбитый город, наутро после каждого теракта просыпавшийся, будто курица, которая даже с отрубленной головой все носится по двору кругами. И я спрашивал себя, что же все-таки с нами случилось – со всеми жителями Боготы, разумеется, но прежде всего – с нами, с теми, кто был ребенком, когда все это началось, и постигал ремесло жизни именно в это трудное десятилетие. Ответ, пусть и неполный, я получил в Барселоне, в тот вечер, когда возвращался со стадиона, где играла моя команда. Как обычно, я пешком дошел до метро Кольбланк, чтобы подышать воздухом, и сел в вагон, набитый из-за сегодняшнего матча битком, как в самый что ни на есть час пик. Пассажиры едва могли пошевелиться, и только самым долговязым удавалось держаться (упершись одной рукой в зеленый потолок вагона), чтобы от резкого толчка не навалиться на соседа. Однако поезд постепенно, по мере нашего продвижения вперед, пустел, и так вот мы ехали, оставляя позади станции, а на станциях – попутчиков, пока на «Диагонали», когда двери закрылись, что-то не привлекло мое внимание. Это был рюкзак с кустарной вышивкой, тихо лежавший себе под сиденьем у гармоники-перехода из вагона в вагон. Одновременно со мной какая-то женщина в сине-красной футболке нашей сборной, взглянув поверх головы своего ребенка – он, кстати, тоже носил цвета сборной, – спавшего у нее на руках, заметила забытый рюкзак и уже не спускала с него глаз. Что-то показалось мне знакомым в выражении ее лица. Где я мог видеть ее? На стадионе? Или мы встречались раньше?
Я точно не помню, когда именно все это было, но, должно быть, года через два после того как все испанские газеты закричали о плане джихадистов устроить теракт в барселонском метро. На протяжении нескольких параноидальных дней нас посвящали в мельчайшие подробности: показывали яркие кадры терактов Аль-Каиды в Аточе – развороченные бомбами поезда и фрагменты вагонов, разбросанные по колее, как сброшенная змеиная шкурка – нас вернули в 2004 год словно бы затем, чтобы во всем блеске подробностей продемонстрировать, что могло бы с нами случиться, да не случилось, и еще несколько месяцев эти сведения жили среди нас, глядели с газетных киосков, светились телеэкранами в кафе, призывая к осторожности при выходе на улицу. По мере того как СМИ поставляли нам эти меморандумы, мы узнавали, что каждая террористическая ячейка в Барселоне состоит из шести самоубийц-исполнителей и трех руководителей, что взрывные устройства закладывают в рюкзаки, а потом приводят в действие дистанционно, а метро выбрано целью потому, что к поезду, движущемуся между двумя станциями, не могут добраться экстренные службы. И в нашем поезде, тронувшемся со станции «Диагональ», женщина с ребенком на руках (оба – в красно-синих футболках), увидев оставленный рюкзак, наверно, вспомнила этот план, который убил бы многих, если бы вовремя не был раскрыт и предотвращен. А я в этот миг понял, почему ее лицо показалось мне знакомым: в Боготе, во многих местах Боготы – в торговых центрах и на подземных паркингах – я очень часто видел такие лица у людей, живущих вроде бы самой обычной жизнью. Нормальной жизнью. Мы притворялись, что это нормально – крест-накрест заклеивать лентами окна, чтобы, если рванет поблизости, стекло не превратилось в смертоносные осколки. Что нормально – ночевать у знакомых всякий раз, как комендантский час, объявленный после взрывов или убийства видного лица, застает тебя не дома.
– И мое тоже, – сказал я.
– Странная история, – заметил Уго. – Этот субъект уверяет, что Эрре-Аче согласился написать книгу?
– Да не просто согласился! А был якобы счастлив. И говорил, что это будет замечательный роман, его лебединая песня. И что непременно закончил бы его, если бы не болезнь. И вот поэтому он обратился теперь ко мне.
– Что-что? – переспросила Моника. – То есть – как?
Я похвалил себя за то, что предвидел такой поворот. И, сунув руку во внутренний карман пиджака, где ношу обычно карандаш и шариковую ручку, вытащил письмо, которое вручил мне Карбальо после мессы. Развернул и протянул Монике. Ее маленькие глазки, которые, как мне всегда казалось, взирали на мир с подозрением, поползли по строчкам, как мухи; прочитав, она передала листок Уго, и тот в свою очередь прочел, воздержавшись от комментариев.
– Так оно у тебя от него, – произнесла Моника не вопросительно, а утвердительно. – От этого самого Карбальо.
– Да. Он сказал, что выполняет просьбу Эрре-Аче. И тот якобы хотел, чтобы книгу, раз уж он сам не сможет, написал я.
– Сильно, – проговорила Моника.
– Что именно?
– Письмо – подделка. Хотя и очень искусная. Вот это и сильно – превосходно исполненный фальшак.
– А как ты определила? – спросил Уго.
– Эрре-Аче по-разному подписывался в быту и в литературе. Чеки или договоры подписывал на один манер, а дарственные на книгах делал на другой. И письма свои подписывал так же. – Она поднесла листок поближе к глазам. – А здесь – подпись, которую он ставил на документах. Да, сделано безупречно.
– Но где же Карбальо мог видеть ее? – спросил я. – Не могу понять.
– А я, кажется, могу, – вмешался Уго. – Эрре-Аче расписывался после каждого сеанса химиотерапии. Так что, вероятно…
– Вероятно, но очень сомнительно.
– Во всяком случае, тот, кто скопировал подпись, – настоящий художник, – сказала Моника. – Но факт остается фактом: никогда бы Эрре-Аче не стал бы так подписывать письмо, тем более – письма о литературе, и уж подавно – письмо о литературе, адресованное другу.
– То есть ты считаешь, что письмо подделано?
– Да, именно это я и говорю.
– И ты уверена?
– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?
В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.
– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.
– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.
Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:
– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95
– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86
– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846
– А второй результат? – спросил я.
– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?
– Это значит – нет?
– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?
– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.
– С Карбальо? С другом Бенавидеса?
– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.
– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.
– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.
– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.
Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которые я наткнулся однажды, но смысл их оставался для меня темен: ясно было лишь, что относятся они не к новорожденному:
Elle a la forme de mes mains
Elle a la couleur de mes yeux
Elle s’engloutit dans mon ombre
Comme une pierre sur le ciel [37]
Я глупо спросил себя, чувствуют ли они мое присутствие, упрекают ли меня, и еще задался вопросом, подвел ли я их в первый раз. И подумал: «Тот, кто заводит детей, отдает их в заложники судьбе». Мне показалось, что наконец-то мне открылся смысл этих слов, тогда как, услышав их несколько дней назад, на заупокойной мессе, я счел, что они слишком абстрактны, чужеродны и слишком далеки от моего опыта или склада ума. «Я – заложник их судьбы», – осенило меня сейчас. И тогда я спустился на первый этаж, сел в кабинете – в чужом кабинете, – включил компьютер и написал несколько строк, проникнутых убежденностью:
Знаете, Карлос, я тут все тщательно обдумал и пришел вот к какому выводу. Это не для меня. Не столько потому, что вам, как я понял, нужен не писатель (а восприемник вашего бреда, тот, кто сумеет придать ему ложный престиж «типографского способа»), сколько из убеждения, что вы не говорите мне правды. Я не верю, что Эрре-Аче что-то оставил мне. Зато верю, что вы, простите, лгун и мошенник. Ваше предложение мне неинтересно, продолжать с вами общение я не желаю и прошу вас только об одном – отнеситесь к моему решению уважительно и не пытайтесь настаивать на своем.
Буквально через несколько минут пришел ответ, столь же энергический, сколь и непечатный, и состоявший из трех слов, то есть написан был с ошибкой. Я представил себе лицо Карбальо, где разочарование смешивалось с презрением – презрением неистовым, возогнанным до степени оскорбления и даже угрозы.
И не стал отвечать.
И он мне больше не писал.
В январе 2006 года подошло к концу мое пребывание в Боготе. Я осел в Барселоне, где прожил предыдущие семь лет, и готовился позабыть мой чересчур тесный контакт со старинными преступлениями моей отчизны, а также сосредоточиться на том, что мне предстояло, а не на том, что осталось позади. Мне это удалось, так сказать нечувствительно: вскоре память о встрече с Бенавидесом и Карбальо стала тускнеть и блекнуть, а потом в какой-то незамеченный мною миг и вовсе исчезла, перестала отравлять мое настоящее образами нашумевших убийств (позабылись разлетающаяся, как петарда, голова и позвонок с лоскутьями мяса) и безумными историями о заговорах, которые только подпитывали нашу национальную паранойю и присущее каждому из нас ощущение, что весь мир враждебен нам. Я посвятил себя преподаванию, зарабатывая этим на жизнь и стараясь ничем не разочаровывать своих дочек, ибо знал, что если для меня мои ошибки останутся в прошлом, то их жизнь отметят с первой же минуты – и навсегда. Все говорят, как это ужасно – лепить жизни своих детей по собственной безотчетной прихоти, но я думаю, еще ужасней – что никто с меня не спросит и мне сойдет с рук, если я ошибусь и вылеплю не то, или изуродую их, или, сам того не желая, научу причинять зло другим. И я был доволен хотя бы тем, что могу посвятить себя девочкам, не отвлекаясь на прошлое, не пятная им настоящее. Результатом этого осознанного и добровольного усилия стало упорное забвение. Да, я совершил ошибку, тратя время и засоряя слух химерами, одолевавшими Карбальо и – отчего бы не сказать вслух? – Бенавидеса. Но ошибку эту можно было исправить.
Но можно ли и вправду по собственной воле все позабыть? Цицерон в своем трактате «Оратор» рассказывает об афинянине Фемистокле, чья мудрость не знала себе равных. Однажды к нему явился человек образованный и достигший успеха и, представившись, предложил Фемистоклу научить его тому, что в наше время называется «мнемотехникой». Тот, заинтересовавшись, спросил, что может дать эта новая наука, о которой только начали говорить, и гость с гордостью объяснил, что с ее помощью можно будет запомнить все. И разочарованный Фемистокл ответил, что истинным благодеянием счел бы, если бы его научили не помнить, а забывать – все, что захочет. Так вот, в отношении некоторых событий моей жизни (виданного, слышанного, решенного в иные моменты) я вправе считать, что без них было бы лучше, потому что пользы они не принесли, а напротив, доставили неудобства, заставили стыдиться, причинили страдания, но твердо знаю, что забыть их по своей воле не в моих силах и что они по-прежнему будут гнездиться в моей памяти; быть может, рано или поздно они оставят меня в покое, впав в подобие спячки, но однажды я увижу, услышу или решу сделать такое, отчего они проснутся и поднимут голову, ибо невозможно предвидеть, когда вдруг оживут в нашей памяти воспоминания, вселяющие в нас чувство вины или просто беспокойство, причем это их пробуждение сопровождается у нас едва ли не рефлекторной реакцией – кто-то втягивает голову в плечи, будто в него внезапно чем-то запустили, другой бьет кулаком по столу или (если дело происходит в автомобиле) по приборной доске, называемой в просторечии торпедой, словно желает этим резким жестом отпугнуть нежеланные воспоминания, третьего с головой выдает мимика: он крепко зажмуривается, стискивает челюсти, скрипит зубами, и, наблюдая за ними в такие минуты, легко понять, в чем дело. Так и есть, думаем мы – пришло на память что-то неприятное, что-то постыдное, что-то мучительно томящее. Нет-нет, забвение – не в нашей власти, мы так и не научились забывать, не обрели способность управлять тем, как прошлое вмешивается в настоящее, хотя во всеоружии этого навыка легче было бы и думать, и чувствовать.
Но все же кое в чем я преуспел. Целых шесть лет удавалось мне не вспоминать об этих преступлениях. Будто никогда и не бывал я в доме у Франсиско Бенавидеса – забвение оказалось цельным, без единой трещинки. Я писал, работал и совершал поездки, казавшиеся мне необходимыми, переводил фразы Хемингуэя или книгу диалогов с Аль Пачино, преподавал литературу двадцатилетним американцам, пытаясь – порой небезуспешно – заинтересовать их Рульфо и Онетти, читал «Под вулканом» и «Великого Гэтсби», чувствуя, что эти бесценные чтения хотят чему-то меня научить, а я слишком тупоумен и не усваиваю их науку, а сам тем временем не препятствовал текущему надо мной времени. Города, подобно детским лицам, зеркально отражают то, что мы им показываем: тогдашняя Барселона приняла меня в свои объятия, приютила, но ее радушие лишь отвечало тому, что я был очень доволен тем странным равновесием, которое семейная жизнь внесла в мое бытие. Я начал жить, не отдавая себе в этом отчета, а это, несомненно, – одна из метафор счастья. Первые шаги мои дочки сделали по длинному коридору квартиры на площади Тетуан, где с ветвей пальм, глядевших в окна гостиной, круглый год доносились возня и галдеж попугаев, а потом, после переезда в дом на улице Корсега, – стали лепетать с причудливым выговором, из-за которого ни в одной, ни в другой своей отчизне не сошли бы за местных, и, покуда осваивали язык, в нем, как в диковинном зеркале, отражались собственные мои ощущения – ощущения человека постороннего или чужестранного. Я серьезней, чем когда-либо прежде, спрашивал себя, вернусь ли на родину, или годы, прошедшие с моего отъезда (а было их уже немало), уносят меня с каждым днем все дальше и скоро сделают возвращение невозможным. Мой близкий друг вывел емкую формулу, заключавшую в себе глубокую истину:
– Мы, колумбийцы, из Колумбии не переезжаем раз и навсегда. У нас процесс расставания с отчизной длится до могилы.
Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.
Это чудовище в полторы тонны весом, удравшее из имения «Неаполь», которое было одновременно штаб-квартирой Пабло Эскобара и открытым для публики зоологическим садом, два года прожило на воле. И дело было летом, знойным и душным летом 2009 года – я тогда увидел его фотографию. Один из моих случайных гостей – их много тогда захаживало ко мне – оставил журнал «Семана», который еще несколько дней постоянно попадался мне на глаза, прежде чем наконец у меня дошли до него руки, и я, предварительно достав из холодильника банку пива, от нечего делать машинально открыл его. Эффект, надо сказать, ждать себя не заставил. Снимок, запечатлевший тех, кто отловил гиппопотама – их обступившие застреленную громадину темные фигуры в военной форме, их вскинутые к небу стволы, хамское торжество на лицах победителей, – произвел на меня неожиданное впечатление, вселил какое-то беспричинное, безосновательное беспокойство, вызвал смутное ощущение необъяснимого неблагополучия. В чем же было дело? Я довольно долго и пристально вглядывался в снимок, читал и перечитывал репортаж о том, как сбежал гиппопотам и как его ловили, пока не понял, что окруженная охотниками туша прихотливо связалась у меня в голове с фотографией Пабло Эскобара, которого тоже преследовали и застрелили на одной из медельинских крыш, а потом труп его окружили другие – но точно такие же – загонщики в военной форме: вот они тоже воздевают ввысь оружие, тоже сияют победными улыбками, а один, ухватив за футболку на спине, приподнимает убитого, демонстрируя репортерам и зевакам обросшее бородой лицо того, кто целое десятилетие заливал страну кровью.
И внезапно всплыло воспоминание. Я стал припоминать, как с одноклассником и его родителями ходил в зоосад на асьенде «Неаполь» – волшебное место, где, помимо гиппопотамов, обитали розовые амазонские дельфины, несколько пар жирафов, серые носороги и африканские слоны; сбившиеся в кучу зебры сбивали с толку и со счета наблюдателя, у которого начинало рябить в глазах; полчища фламинго, разрастаясь, занимали одно озеро за другим (словно рисовали под гигантскими пальмами длинную розовую черту), кенгуру пинал футбольный мяч, а попугай декламировал наизусть избранную колумбийскую лирику. Шел 1985 год, а месяц, надо полагать, был июль, потому что каникулы едва начались; и, стало быть, мне исполнилось двенадцать лет к тому моменту, когда я прошел за ворота асьенды под белым самолетиком, который Пабло Эскобар некогда распорядился поместить у входа на манер фронтисписа, чтобы отметить первую свою коронацию, как называли наркодилеры успешный ввоз товара в Соединенные Штаты – пешка преодолела линию обороны и вышла в блистательные ферзи. Позднее я узнал, что авиетка с бортовым номером НК‑617 – эти буквы и цифры вместе с другими обломками бесполезных сведений крепко застряли в моей памяти – лишь точная копия оригинального самолетика, рухнувшего в море с грузом наркотиков, но в тот день, проходя вместе с приятелем и его родителями под ее раскинутыми крыльями, испытал приступ детского стыда, ибо знал, что моим-то родителям не понравилось бы, что я посещаю имение человека, вот уже несколько месяцев слывущего самым известным наркоторговцем страны и с апреля прошлого года повинного в так и не раскрытом убийстве министра юстиции.
Все эти воспоминания предстали передо мной с ослепительной яркостью. Порыв оказался неудержим: я отыскал свою тетрадь, «молескин» в черной обложке, и принялся записывать впечатления тогдашней жизни – от зоосада, от того, что подумали бы мои родители, если бы узнали, где я был. Да уж, им бы это не понравилось, и у меня, двенадцатилетнего, уже хватило разума понять, почему: убийство министра Родриго Лара Бонильи просто под корень подрубило представление отца о стране, где мы живем: «Такого не бывало со времен Гайтана», – говорил он (ну, или я так запомнил) в те дни. Они – поколение сорокалетних – выросли в стране, где такого уже не случалось. За несколько месяцев до убийства в один из выходных в гостях у соседей кто-то из взрослых высказался в том смысле, что министру бы надо поберечься, потому что, если он будет и дальше докучать мафиози, его убьют. Все общество – четыре супружеских пары, которые, завернувшись в длинные пончо, играли в карты и выпивали – покатилось со смеху, потому что никто и мысли не допускал, что подобное может случиться; те, у кого сохранились воспоминания (собственные или полученные по наследству) о Боготасо, пребывали в иллюзии, что повторение решительно невозможно. Вечером 30 апреля иллюзия эта разлетелась вдребезги. Родриго Лара вышел из здания министерства под вечер, а в самый вечер уже стал добычей убийц. Тот, кто был с автоматом, выпустил по нему две очереди крест-накрест, как учили его в школе убийц, открытой одним израильским наемником в Сабанее, на юге Медельина. С собой у Лары была книга в твердом переплете – «Словарь истории Колумбии».
На следующий день улицы погрузились в особенную тишину, какая бывает обычно в доме, где лежит умирающий. Потом уже, когда я спрашивал старших об этом событии, все повторяли одно и то же: город стал другим, город проснулся неузнаваемым. Разумеется, преобразилась и вся страна: что-то в ней надломилось, что-то переменилось, но в ту пору еще никто не мог знать, что – навсегда; всем было невдомек, что этот вечер открыл темное десятилетие – девять лет, семь месяцев и сколько-то дней пребывания во мраке, в вонючей луже нашей истории. Это памятно всем. Колумбийское правительство должно было как-то реагировать – и нанесло картелям удар в самое больное место: объявило с большим шумом в прессе, что начинает экстрадировать наркодилеров. Договор о выдаче между Колумбией и США, подписанный в 1979 году Джимми Картером и Хулио Сезаром Турбаем, снова, как воскресший мертвец, вышел на улицу, пугая мафию. Одно картели сознавали ясно: если колумбийского судью можно купить или убить – по знаменитой формуле «серебро или свинец», – то за границей, вдали от припрятанных долларов и голодных убийц, это сделать трудней. Тогда и взорвалась первая бомба – по крайней мере, первая, которую я помню. При взрыве, произошедшем у американского посольства, погиб один человек. Через два месяца в США прибыли первые депортированные. Эскобар и его приспешники, не желая для себя такой участи, организовали группу, назвали ее «Подлежащие выдаче» и бросили боевой клич: «Лучше могила в Колумбии, чем тюрьма в Америке». И с восхитительной последовательностью рьяно взялись рыть могилы всем остальным.
В судью Тулио Мануэля Кастро Хиля, расследовавшего убийство Лары, неизвестный с закрытым лицом, вышедший из зеленой «мазды», выпустил три пули. Члена Верховного суда Эрнандо Бокеро Борду, готовившего договор о выдаче, убийцы на мотоциклах расстреляли в нескольких кварталах от того места, где погиб Лара. Страдавшего синдромом Гийена – Барре [38] Роберто Камачо Прадо, сына видного либерала, убитого в пору Виоленсии середины века, владельца ранчо на берегу Амазонки, корреспондента «Эспектадора» в Летисии, застрелили из засады, устроенной возле его дома. Луиса Альфредо Макану, капитана полиции из Управления по борьбе с наркотиками, убил 18-летний наемник, специально для этой цели приехавший из Нокаймы, где за несколько месяцев до этого ударом мачете обезглавил партнера по бильярду, был арестован и бежал из-под стражи: за убийство полицейского он получил сто тысяч песо, на допросе во всем признался, а на суде – все отрицал. Судья высшей инстанции Густаво Сулуага Серна, занимавшийся убийством двух агентов, которые в 1976 году обнаружили в шинах грузовика 36 килограммов кокаина, четыре года кряду получал угрозы по телефону, похоронные венки с собственным именем на лентах и даже личные послания от Пабло Эскобара, посулившего ему, если не отзовет обвинение, убить его беременную жену и младенца в утробе, был наконец перехвачен на одной медельинской площади и изрешечен пулями. Полковника Хайме Рамиреса Гомеса, коллегу Лары по борьбе с картелем, подкараулили на въезде в столицу, куда после уик-энда в Сасайме он возвращался без охраны и всего лишь с личным оружием, – и всадили в него сорок пуль на глазах у жены и двоих детей. Гильермо Кано, главный редактор «Эспектадора», который воевал с Эскобаром своими передовицами (сперва предал гласности давние фотографии, где того арестовывают за хранение наркотиков, затем опубликовал разоблачения Лары) и неизменно называл его не иначе как преступником, растлевающим систему, был убит за неделю до Рождества, недалеко от здания редакции в половине восьмого вечера. Судью Мариэлу Эспиноса, расследовавшую дело о найденных в Итаги десяти килограммах кокаина, пытались запугивать – здание суда сожгли, чтобы уничтожить вещественные доказательства, в ее «симку» [39] подложили бомбу (судья успела вовремя выйти) – и наконец, спустя несколько месяцев, застрелили у собственного гаража, на глазах у матери, видевшей, как она подъехала. Кандидата в президенты Луиса Карлоса Галана, основавшего (вместе с Ларой) движение «Новый либерализм», восторженного (вплоть до подражания) поклонника Гайтана, неумолимого преследователя мафии, уцелевшего при покушении, когда в него выстрелили из реактивного гранатомета, все же сразили тремя автоматными очередями в районе Соача на юге Боготы – он поднимался на деревянную трибуну, собираясь выступить перед несколькими сотнями собравшихся. И покуда творилось все перечисленное, не прекращались взрывы – в самолете, где погиб отец моего приятеля, у здания АДБ, где погибла помощница доктора Бенавидеса, в Торговой палате, грянувший совсем рядом со мной, и в торговых центрах.
Много лет спустя мне удалось послушать запись Эскобара, прозвучавшую как манифест и не оставлявшую места сомнениям:
«Мы должны ввергнуть страну в настоящий хаос, и тогда они запросят мира. Если займемся тем, что будем отстреливать их политиков, сжигать их дома, если раскрутим в стране гражданскую войну, им волей-неволей придется начать с нами переговоры и решить все наши проблемы».
Однако не только политики, а все мы увидели, как пылают дома, и оказались вовлечены в гражданскую войну, которая на самом деле была никакая не война, а резня – трусливая, безжалостная, бессовестная расправа над беззащитными и ни в чем не повинными людьми.
И через двадцать четыре года после моего похода в зоологический сад я сидел в Барселоне, припоминая все виденное за эти годы, проводил долгие часы в Интернете, чтобы выудить оттуда всю возможную информацию (видео с салоном автомобиля, залитым кровью Лары, или деревянную трибунку, на которой распростерся Галан), расспрашивал по телефону родных или друзей о том, что помнят о тех временах они, и тут же вспоминал о других жертвах, как если бы было несправедливостью позабыть их, как если бы из-за плеча кто-то наблюдал за мной и мог упрекнуть меня в том, что я пренебрегаю его покойниками; да, я вспоминал этот вдребезги разбитый город, наутро после каждого теракта просыпавшийся, будто курица, которая даже с отрубленной головой все носится по двору кругами. И я спрашивал себя, что же все-таки с нами случилось – со всеми жителями Боготы, разумеется, но прежде всего – с нами, с теми, кто был ребенком, когда все это началось, и постигал ремесло жизни именно в это трудное десятилетие. Ответ, пусть и неполный, я получил в Барселоне, в тот вечер, когда возвращался со стадиона, где играла моя команда. Как обычно, я пешком дошел до метро Кольбланк, чтобы подышать воздухом, и сел в вагон, набитый из-за сегодняшнего матча битком, как в самый что ни на есть час пик. Пассажиры едва могли пошевелиться, и только самым долговязым удавалось держаться (упершись одной рукой в зеленый потолок вагона), чтобы от резкого толчка не навалиться на соседа. Однако поезд постепенно, по мере нашего продвижения вперед, пустел, и так вот мы ехали, оставляя позади станции, а на станциях – попутчиков, пока на «Диагонали», когда двери закрылись, что-то не привлекло мое внимание. Это был рюкзак с кустарной вышивкой, тихо лежавший себе под сиденьем у гармоники-перехода из вагона в вагон. Одновременно со мной какая-то женщина в сине-красной футболке нашей сборной, взглянув поверх головы своего ребенка – он, кстати, тоже носил цвета сборной, – спавшего у нее на руках, заметила забытый рюкзак и уже не спускала с него глаз. Что-то показалось мне знакомым в выражении ее лица. Где я мог видеть ее? На стадионе? Или мы встречались раньше?
Я точно не помню, когда именно все это было, но, должно быть, года через два после того как все испанские газеты закричали о плане джихадистов устроить теракт в барселонском метро. На протяжении нескольких параноидальных дней нас посвящали в мельчайшие подробности: показывали яркие кадры терактов Аль-Каиды в Аточе – развороченные бомбами поезда и фрагменты вагонов, разбросанные по колее, как сброшенная змеиная шкурка – нас вернули в 2004 год словно бы затем, чтобы во всем блеске подробностей продемонстрировать, что могло бы с нами случиться, да не случилось, и еще несколько месяцев эти сведения жили среди нас, глядели с газетных киосков, светились телеэкранами в кафе, призывая к осторожности при выходе на улицу. По мере того как СМИ поставляли нам эти меморандумы, мы узнавали, что каждая террористическая ячейка в Барселоне состоит из шести самоубийц-исполнителей и трех руководителей, что взрывные устройства закладывают в рюкзаки, а потом приводят в действие дистанционно, а метро выбрано целью потому, что к поезду, движущемуся между двумя станциями, не могут добраться экстренные службы. И в нашем поезде, тронувшемся со станции «Диагональ», женщина с ребенком на руках (оба – в красно-синих футболках), увидев оставленный рюкзак, наверно, вспомнила этот план, который убил бы многих, если бы вовремя не был раскрыт и предотвращен. А я в этот миг понял, почему ее лицо показалось мне знакомым: в Боготе, во многих местах Боготы – в торговых центрах и на подземных паркингах – я очень часто видел такие лица у людей, живущих вроде бы самой обычной жизнью. Нормальной жизнью. Мы притворялись, что это нормально – крест-накрест заклеивать лентами окна, чтобы, если рванет поблизости, стекло не превратилось в смертоносные осколки. Что нормально – ночевать у знакомых всякий раз, как комендантский час, объявленный после взрывов или убийства видного лица, застает тебя не дома.