Нетленный прах
Часть 12 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Полтора года. Полтора года я исписывал страницу за страницей воспоминаниями, подобными этому, фиксировал мысли, наблюдения и факты в отчаянной попытке преобразить их с помощью все высвечивающего воображения и сюжета, видящего дальше нас, и наконец понять, что же происходило в это десятилетие – понять, разумеется, по видимым и публичным событиям, по легионам картинок и рассказов, ожидающих нас в хрониках, историях и памятливых лабиринтах Интернета, но также и по событиям незримым и тайным, не содержащимся нигде, потому что даже самому сведущему историку, даже самому пронырливому журналисту не дано знать, что скрывается в потемках чужой души. Да, полтора года. Полтора года я безостановочно вспоминал эти дни, полтора года кряду размышлял об этих мертвецах, жил среди них, говорил с ними, выслушивал их жалобы и, в свой черед, жаловался, что ничем не могу облегчить их страдания. Но больше всего думал все же о нас, живых, все еще пытающихся осознать произошедшее и спустя столько лет рассказывающих истории, чтобы объяснить его. Именно это я и сделал: я попытался объяснить, я рассказал историю, написал книгу. И клянусь – окончив свой роман «Шум падения», я думал, что закрыл все свои личные счета к насилию, среди которого мне выпало жить. И сейчас мне самому не верится, что я мог не понимать: насилие, которое тревожит человека, – это не только те эпизоды, которые коснулись нас непосредственно, но и другие, тянущиеся бог знает из какой дали, ибо все они крепко, пусть и невидимыми узами, связаны меж собой, ибо настоящее время содержит в себе время прошлое, а прошлое – это наше наследство, не подвергавшееся милосердной инвентаризации, и мы в конце концов получаем его все целиком: умеренность и безмерность, промахи и попадания, невинность и преступления.
IV. Чем ты гордишься?
В июле 2012 года, проведя шестнадцать лет в трех европейских странах, я вновь обосновался в Боготе. И чуть ли не в первую же очередь позвонил доктору Бенавидесу спросить, когда мы с ним сможем увидеться. Последняя наша встреча завершилась чуть менее чем неудовлетворительно, и я хотел устранить ее неприятный осадок: в режиме, так сказать, сглаживания шероховатостей даже попросить прощения, поскольку вина за неверную трактовку и неправильное поведение лежала на мне. Печальный голос в трубке ответил, что доктор нездоров и к телефону подойти не может. Начинать новую жизнь в другой стране не становится проще от того, что страна эта – твоя собственная, и я, сосредоточившись на загадках и тайнах моего возвращения, на попытках осознать и истолковать те разительные и бесчисленные изменения в темпераменте и духе родного города, которые произошли за время моего отсутствия, больше не позвонил Бенавидесу и даже не поинтересовался его здоровьем. Минуло еще полтора года. Я написал короткий роман, совершил несколько поездок, казавшихся мне нужными, и начал медленно, вновь обретая привычку за привычкой, возвращаться к Колумбии. Все эти полтора года, ныне так сильно растянувшиеся в моей памяти, я ничего не знал о Бенавидесе. И даже не думал о нем. Этот человек открыл мне двери своего кабинета, допустил к познанию того, что считал тайным, доверял мне. А чем я ответил ему? В один прекрасный день я вдруг сообразил, что со времени нашего с ним последнего разговора – разговора неприятного и, можно даже сказать, напряженного – минуло уже восемь лет, и сказал себе, что уже не впервые кто-то уходит из моей жизни по моей вине, из-за моей склонности к одиночеству и молчанию, из-за моих ничем подчас не оправданных приступов нелюдимости, из-за моей неспособности поддерживать отношения в жизнеспособном состоянии (даже если речь идет о людях, которые мне дороги или по-настоящему интересны). Это всегда было одним из главных моих недостатков и не раз порождало разочарование и в моей душе и в душах других. Тем не менее я ничего не мог с этим поделать, потому что никому не дано изменить свою природу одной лишь силой воли.
Однако в начале 2014 года кое-что случилось.
Первого января я оказался в кофейном поместье XIX века; стены у дома были из обмазанного глиной тростника, деревянные полы покрыты лаком, а название – «Эльзас» – напоминало о ветеранах Франко-прусской войны, некогда оставивших в колумбийских Андах частицы своей ностальгии [40]. Я прибыл в поместье с четким намерением встретить Новый год в приятном обществе, но на деле вышло так, что я непредвиденно много времени потратил на осмысление последних событий года старого – 24 декабря сербская писательница Сенка Марникович, автор совершенно, на мой взгляд, великолепных рассказов, возвращаясь в Белград из Сараево, на обледенелой скользкой автостраде не справилась с управлением, машину занесло, она пробила отбойник, слетела с высокого откоса и со всего маху врезалась в стену авторемонтной мастерской. И хотя я никогда не видел фотографий этой писательницы – автора одной-единственной книги – и не слышал ее голоса, пришедшее с другого конца света известие о том, что ее не стало, вызвало у меня скорбь непредвиденную и тем более удивительную, что еще несколько лет назад даже не подозревал о ее существовании.
Я услышал ее имя весной 2010 года, когда на трое суток прилетел из Барселоны в Белград поговорить о литературе со студентами, изучающими испанский язык. Радушная принимающая сторона в лице преподавательницы латиноамериканской литературы (в редкие свободные минуты – переводчицы стихов Сесара Вальехо) повела меня по окончании лекции в мемориальную квартиру романиста Иво Андрича, а на следующий день сумела устроить так, что, кроме этого фетишистского посещения, мы побывали в парке с чудным видом на Дунай и в довольно гнусном баре, где любознательные чужестранцы могли купить давно обесцененные купюры времен войны с Боснией. Вот там, в баре, она и спросила меня, читал ли я «Призраки Сараево». Когда же я ответил, что не только не читал, но и никогда не слыхал об авторе, педагог с безупречным мадридским выговором сказала – ну, вашу ж мать, как же так-то, и наутро портье передал мне экземпляр книги в единственном на ту пору переводе на западный язык. Я начал читать «Призраки Сараево» в зале ожидания белградского аэропорта, и, когда после пересадки в Цюрихе и задержки рейса на черт знает сколько добрался до Барселоны, уже дочитал книгу и теперь перечитывал кое-какие рассказы, коря себя за то, что не узнал о них раньше, и чувствуя, что такого чудесного открытия не совершал с 1999 года, когда обнаружил страннейшее творчество некоего В. Г. Зебальда . А теперь Марникович была мертва, она умерла в шестьдесят два года, спустя тридцать девять лет после выхода своей чудесной книжечки, и печаль, охватившая меня при этом известии, превратилась теперь в почти физическую потребность перечесть ее рассказы, погрузиться в ее голос – голос человека, знающего больше, чем я, взглянуть на мир ее глазами, которые были зорче моих. Я снял книжечку с полки, сунул ее в мой черный чемодан, и она была со мной в этот первоянварский день, сопровождала меня по усадьбе XIX века, и самый тон ее кремового переплета был так сдержан и лаконичен, словно мы с ним потеряли общего друга.
День, разумеется, был праздничный, но это не мешало ему быть средой, а по средам я вот уже семь лет писал свою еженедельную колонку в «Эспектадор». И писать ее привык по утрам, на свежую голову, однако на этот раз моя дисциплинированность не выдержала новогодней медлительности (той бессознательной уверенности, что мир только-только начинается в очередной раз и торопиться некуда) и дала трещину. И так уж вышло, что после позднего обеда, когда старый дом с деревянными полами погрузился в неодолимую дремотную одурь и тишину не нарушало ничего, кроме треска цикад и суеты попугаев, я налил себе пива, устроился за игровым столом, чье зеленое сукно во время вчерашнего веселья кое-где прожгли сигаретами, и приготовился работать, уподобясь охотнику, который готов испытать удачу безо всякой уверенности, что она ему улыбнется. Открыл наугад книжку Марникович, просмотрел начала нескольких рассказов, а один – под названием «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», лучший в сборнике и больше всего подходящий к этому едва пробудившемуся году – перечел целиком. И, держа в уме его героев, вывел первые фразы моей колонки: в считаные минуты рассказ Марникович связался с другими, ближе касавшимися меня темами и персонажами, так что текст выстроился вокруг относительно простой идеи – между двумя произошедшими с разницей в несколько месяцев знаменитыми покушениями, из которых одно обрело поистине вселенское значение, а другое возымело последствия более скромные, можно проследить взаимосвязь. Я озаглавил колонку «Воспоминания о начавшемся годе». И далее написал:
Этот год будет полон дат памятных – но невеселых. Разумеется, панамцы отметят проход «Анкона» [41]по их только что открытому каналу; разумеется, читатели Хулио Кортасара вспомнят его рождение в Брюсселе. Но, боюсь, следующие несколько месяцев станут главным образом поводом поговорить о некоторых убийствах и их последствиях. Стало общим местом утверждение, что 1914 год открыл дверь в настоящий ХХ век, и отсчет нового столетия мы начинаем с него не потому, что в этот год появился на свет аргентинский писатель или был открыт путь между двумя океанами. Произошедшие в том году убийства стали повитухами значительной части последующей истории, и берет досада, когда из обманчиво успокаивающей дали протекших лет замечаешь, как плохо могли мы представить себе, какие бедствия ожидают нас за поворотом. В рассказе «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», одном из лучших прозаических произведений, когда-либо написанных о наследии этого года, сербская писательница Сенка Марникович создает мир, который не суждено было увидеть главному герою. Он, юный сербский националист, приезжает в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола Франца-Фердинанда, однако пистолет дает осечку, и эрцгерцог остается жив. Принцип умрет год спустя от туберкулеза, а мир станет другим.
На деле все, конечно, было не так. Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога. Ему тогда только исполнилось двадцать лет; он пытался вступить в «Черную руку»[42], но его не приняли из-за малого роста; научившись бросать бомбы и стрелять, он в конце концов все же примкнул к группе из шести заговорщиков, ставивших себе целью убийство наследника австро-венгерского престола, следствием чего должно было стать отделение славянских провинций и образование Великой Сербии. Террористы замешались в уличную толпу, ожидавшую, когда в автомобиле с опущенным верхом – чтобы народ мог видеть высочайших особ – проедет эрцгерцог с женой. Замысел состоял в том, что покушение на августейшую чету будут осуществлять все члены группы – от первого до последнего. Первый оробел и не решился. Принцип – вопреки чудесной фантазии Марникович – не дрогнул.
В октябре того же года, но на другом конце земли, был убит другой человек – не эрцгерцог, но генерал и сенатор республики, – и его не застрелили, а забили насмерть каменщицкими молотками двое таких же молодых и бедных парней, как Принцип. На Рафаэля Урибе Урибе, ветерана нескольких гражданских войн, всеми признанного лидера Либеральной партии (в те времена, когда быть либералом еще что-то значило), ставшего прототипом полковника Аурелиано Буэндиа, в полдень 15 октября напали двое безработных плотников – Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль. Урибе Урибе скончался на рассвете следующего дня в своем доме по Девятой калье, и на том месте, где на него обрушились смертельные удары, есть памятная табличка, на которую никто не смотрит, потому что установлена она на уровне колен. Тем не менее колумбийцы запомнят этот год. Будут писать о генерале, восславлять его жизнь, ничего о ней не зная, и горевать о его смерти, не догадываясь, за что и почему он погиб. И так вот идет наше время – в мыслях о Принципе и о Франце-Фердинанде, о Галарсе, Карвахале и о Урибе Урибе, в мыслях об этих преступлениях, о причинах их и следствиях. Год только начинается.
Колонка вышла 3 января. В следующий понедельник, в день Богоявления, я проснулся еще затемно и, стараясь не выдать себя ни скрипом половиц под ногой, ни одной из дверных петель в этом старом доме, разыскал свой компьютер и открыл сайт «Эспектадора». Уже очень давно я оставил привычку знакомиться на сайте с комментариями, которых удостоилась моя колонка, причем не только из-за отсутствия времени или интереса, но и по глубокой убежденности в том, что там, как нигде, проявляются худшие качества новых интернет-сообществ – интеллектуальная безответственность, воинствующая серость, клевета столь же невероятная, сколь и безнаказанная, но прежде всего – вербальный терроризм, похожий на жестокий мордобой на школьном дворе, куда с непостижимым для меня азартом прибегают новые и новые участники; ах, да, и еще трусость, трусость всех тех, кто поливает оппонентов грязью и оскорблениями, спрятавшись под сетевыми псевдонимами, хотя никогда бы не решился повторить такое в глаза и от своего имени. В моей стране такие форумы превратились в современную цифровую версию «двухминуток ненависти» – описанный в романе Оруэлла ритуал, когда гражданам показывают образ врага, а те в неистовом раже обрушивают на него агрессию физическую (швыряя чем попало в экран) и словесную (оскорбляя его, понося, обвиняя, вопя и визжа) и, облегчив душу, свободные и довольные собой, снова выходят в реальный мир. Так вот, уже много лет я бросил читать комментарии, но в то утро все же стал просматривать эти оскорбления с орфографическими ошибками, эти неизменно безграмотные измышления с пропущенными запятыми и прочими приметами того, что прогнило что-то в республике колумбийской. В самом конце я увидел комментарий, привлекший мое внимание. Подписан он (с позволения сказать) был – Вольный Дух. Текст же был такой:
Какая идиотская колонка, и кого волнует, что там происходило? Что тут происходило? Мы, колумбийцы, ЗНАЕМ, за что убили Урибе Урибе, сколько бы нас ни ОБМАНЫВАЛИ, хотя это знание все никак не попадет на свет истины. Сеньоры из «Эспектадора», с такими колумнистами вы каждый день теряете свой престиж. А так называемому автору лучше бы кропать свои никому не нужные романчики. Но истина однажды все равно выйдет на СВЕТ!
В последующие несколько дней я не мог отделаться от нелепого ощущения, что вновь повстречался с Карлосом Карбальо. И сразу же подумал – нет, не так: не я повстречал его, а он намеренно оказался на моем пути. Потом подумал – неправильно ни то, ни это, истина же гораздо проще и еще болезненней: Карлос Карбальо вообще никуда не уходил. За восемь долгих лет, прошедших со дня нашей последней встречи в церкви, он ни на миг не выпускал меня из поля зрения: не исключено, что читал мои книги и уж наверняка – мои колонки, оставляя иногда свои анонимные заушательства. Потом мне в голову пришло, что Вольный Дух может, как это ни невероятно, оказаться не Карлосом Карбальо, а любым другим из тех миллионов параноиков, что населяют страну с такой конвульсивной историей, как наша. Стоило бы, наверно, позвонить Франсиско Бенавидесу, справиться о его здоровье и заодно спросить, виделся ли он в последнее время с Карбальо, говорил ли ему Карбальо обо мне, рассказывал ли о предложении, которое сделал мне в церкви, и о том, какой ответ получил. Я позвонил, но никто не подошел, я оставил сообщение у секретаря в его консультации, но мне никто не перезвонил.
Подошло к концу мое краткое пребывание в имении XIX века; я с семейством вернулся в Боготу, готовясь погрузиться в рабочую рутину и вовсе не намереваясь общаться с Бенавидесом. Два обстоятельства препятствовали этому: во‑первых, я уже пять лет бился над романом о ветеране корейской войны, и вот наконец, после многих неудач, дело сдвинулось с мертвой точки, причем пошло так споро, что мне изрядного труда стоило прерваться и уехать на рождественские каникулы; во‑вторых, я собирал сведения о Сенке Марникович, гибелью которой неожиданно заинтересовался. Однако всезнающий Интернет о ней знал очень мало. И, как бывает всегда, когда что-то нас заботит или когда мы одержимы какой-то идеей, жизнь внезапно словно бы сплетает заговор, добиваясь, чтобы все вокруг нас прямо или косвенно, так или эдак напоминало нам об этом, увязывалось с этим «чем-то». Например, оказалось, что супруги-испанцы Асьер и Рут некогда жили и работали на Балканах, ностальгировали по тем местам и дням, дарили книжки про Сараево – с этого и началась наша дружба. Например, написал мне романист Мигель Торрес, сообщив, что прочел мою колонку, и осведомляясь о том, что это за сербская писательница, переводились ли ее книги, и если да, то где бы их достать, поскольку его чрезвычайно занимает, как художественный вымысел меняет или преображает до неузнаваемости реальный ход истории. Каюсь, я не ответил ему, что было и неучтиво, и эгоистично, тем паче по отношению к уважаемому мною собрату по перу (его романы о 9 апреле – в числе лучших книг, когда-либо выходивших в моей стране), но в душе книгочея, где и так немало странностей, иногда вдруг просыпается странное чувство собственника – желание безраздельно владеть какими-то книгами или авторами, которые сумели сказать нам нечто новое и важное, такое, чего мы не знали раньше. И я не желал говорить о Сенке Марникович, потому что Сенка Марникович принадлежала мне одному. Да, чувство это было примитивное, первобытное, но в тот миг владело мной именно оно.
В начале февраля я написал наконец доктору Бенавидесу. Написал, как мне жаль, что меж нами воцарилось и столько лет уже длится молчание; написал, что виноват в нем и в его последствиях я один, но что очень бы хотел восстановить наши отношения. На этот раз он ответил без промедления:
Дорогой мой пациент!
Был очень рад получить от вас весточку, и отчего бы я стану отталкивать протянутую мне руку? Время от времени я вспоминаю те давние времена и тоже сожалею, что мы потеряли контакт. Узнал, что вы теперь почтили нас своим присутствием в статусе резидента, правда ли это? Сообщите, когда вы хотите увидеться, и мы немедля назначим встречу. Жизнь обходится со мной не лучшим образом, и, полагаю, мне надо бы поговорить с кем-то, кто сумеет понять мои горести (звучит тревожная музыка). По причинам, которые я не собираюсь излагать здесь, этот кто-то – вы. В эти дни я работаю допоздна и до восьми меня можно найти в клинике. Уведомьте любым способом о том, что намереваетесь прийти.
Обнимаю,
Франсиско.
В следующий вторник я отправился в клинику. С тех пор как, ожидая рождения моих дочерей, я проводил там долгие ночные часы в томлении и тревоге, мне, если я оказывался там вечером, сразу становилось не по себе. Тем более что местом встречи, воскрешавшим в памяти давние дни и заставлявшим переживать их вновь, назначен был кафетерий на первом этаже: помещение без окон, которое заполнялось в определенные часы двумя видами посетителей – либо родственниками пациентов с тревогой, застывшей на лицах, как маска, либо докторами и сестрами, ко всему привычными и порой циничными. Когда, опоздав на две минуты, появился Бенавидес, я увидел, что прошедшее время прошло ему не даром, и тут же припомнил, по каким причинам уважение, с которым я относился к нему, граничило с восхищением: на этом усталом лице свой след оставило не только время, но и чужое страдание – отпечаток той сверхурочной работы, на которую он подрядился уже очень давно и которая заключалась, главным образом, в пребывании у одра умирающих. Бенавидес был в белом халате и держал в руке книгу в зеленом переплете; по пути к столику, где я ждал его, ему пришлось четырежды поздороваться с посетителями, поднявшимися, едва он вошел в стеклянные двери кафетерия, и всех четверых он приветствовал с одинаковой усталой сердечностью, доброжелательно пожимал им руки, однако плечи его по-прежнему были согнуты под невидимым бременем. Он теперь носил очки без оправы, и если бы не ярко-красные дужки и перемычка на носу, казалось бы, что у него перед глазами плавают два стеклышка.
– Вот, принес вам, – сказал он, усаживаясь.
Название этого университетского издания вгоняло в дрожь: «Глядя смерти в глаза. Восемь перспектив».
– Что это? – спросил я.
– Тема с вариациями. Тут мнения философов, теологов, литераторов – тех, словом, кто может вас заинтересовать. В качестве врача высказался и ваш покорный. – Он сделал застенчивую паузу и добавил: – Ну, мало ли, пригодится глаза ткнуть, если нечего будет читать.
– О-о, спасибо вам большое, – сказал я, и сказал искренне (что бывает при получении книги далеко не всегда). – Послушайте, Франсиско, когда мы в последний раз с вами виделись…
– Восемь лет назад? И будем говорить о том, что было так давно? Нет, Васкес, это пустая трата времени. Поговорим лучше о важном. Например, расскажите, как поживают ваши девочки?
Я рассказал. Покуда мы стояли в очереди, покуда возвращались к столику и приступали к еде, я, не вдаваясь особенно в подробности, рассказывал об опыте отцовства, с каждым днем дававшегося мне все труднее, и о том, с какой сладкой тоской я иногда вспоминаю первые дни, когда единственные препоны чинила мне медицина. А теперь моим дочерям противостоит мир, хитровывернутый мир, умеющий навредить всем и каждому, и даже среди ровесников моих дочерей найдется множество тех, кого мир покалечил навсегда. Рассказал про последние годы в Барселоне и о решении вернуться в Колумбию. О том, какое впечатление произвел на меня родной город спустя шестнадцать лет, и о странном ощущении частичной чужеродности: я чувствовал себя не в полной мере здешним, как раньше, в Барселоне, и не вполне посторонним; и еще сказал, что именно эта вот причудливая заграничность и позволила мне вернуться, потому что я всегда подпитывался ею. С другой стороны, город предстал мне враждебным, нетерпимым и колючим: и не в пример тому, что было тут, когда я уезжал, теперь насилие исходило не от каких-то определенных лиц, объявивших войну горожанам, нет, теперь оно гнездилось в них самих, и все обитатели Боготы, казалось, снарядились в собственный крестовый поход, все воздевали перст указующий и осуждающий. Когда же это произошло, – спросил я Бенавидеса. Когда мы сделались такими? По нескольку раз на дню меня терзала уверенность в том, что граждане Боготы, если б только могли, без колебаний нажали бы некую кнопку, способную стереть с лица земли всех, кто им ненавистен – атеистов, рабочих, богатых, гомосексуалов, чернокожих, коммунистов, предпринимателей, сторонников действующего президента, сторонников президента бывшего, фанатов «Мильонариос» и фанатов «Санта-Фе». Фундаментализм в великом множестве своих ипостасей пропитал город своим ядом, и он сочится и течет, как нечистоты по сточным канавам; хоть и кажется, что жизнь идет обычным порядком и горожане по-прежнему находят прибежище и отраду в объятиях друзей, в постелях возлюбленных, и остаются отцами, сыновьями и братьями, мужьями и женами, и отрава никак не подействовала на них, ничем не повредила, а, может быть, ее и вовсе нет. Но есть чудесные люди вроде Франсиско Бенавидеса, который каждый день часами держит руку смертельно больных и говорит с ними о наилучшей из возможных смертей, и никогда не боится привязаться к своему подопечному, и не жалеет ни чувства, ни сочувствия, стараясь не думать, но одновременно и трезво сознавая, что развязкой этих отношений может стать только печаль.
Я говорил и о Карбальо. Входили и выходили люди, в слитном ровном гуле напряженных голосов перемешивался стук вилок и ножей о тарелки со стуком каблуков о каменную плитку пола, а я рассказывал Бенавидесу о Карбальо. Рассказал о встрече на заупокойной мессе по Морено-Дюрану, пересказал рассказанное мне Карбальо о романе про Орсона Уэллса и послушал, как доктор насмехается над этим романом в частности и вообще над романистами, которые не могут ни оставить историю лежать себе тихонько, ни с уважением относиться к действительности, как будто она недостаточно интересна. И добавил, что романисты уже давно проиграли по-настоящему важную битву, потому что надо было не добиваться, чтобы люди позабыли о своей неприятной, серой, ущербной реальности, а ухватить эту самую реальность за грудки, поглядеть ей прямо в глаза, обозвать последними словами, а потом врезать по морде. Я ему на это сказал, что, как ни крути, со дня смерти Эрре-Аче минуло уже восемь лет, а роман так и не вышел, так что непреложно подтвердилось: людям хватает, людям более чем достаточно знать, как все происходило на самом деле, и дела никакого нет до того, как бы оно могло быть. И все же интересовало меня в чтении романов только одно – исследование новой реальности, не той, что происходит в действительности, не романизованное воспроизведение истинных и поддающихся проверке событий, а странствие в царство вероятия, фантазийного допущения, вмешательство в те сферы, куда журналисту или историографу путь заказан. Все это я высказал Бенавидесу, и Бенавидес, изображая интерес или демонстрируя терпение, меня выслушал.
Потом я поведал ему историю с подделанным письмом и предложением сочинить книгу. «Вы уверены, что письмо было поддельным?» – спросил Бенавидес. «Совершенно уверен», – сказал я. И вслед за тем уставился на древнюю чету, устроившуюся в глубине зала, где стояли мягкие кресла. Нет, не потому, что они чем-то меня заинтересовали – ни в малейшей степени, – а чтобы не смотреть в глаза Бенавидесу после того, как сказал, что должен кое-что ему сообщить доверительно. И, не давая ему времени осведомиться, о чем, собственно говоря, пойдет речь, объяснил ему, как так вышло, что я открыл Карбальо факт существования Гайтанова хребта.
– Так получилось… – сказал я глупо. – Само вырвалось.
И тут увидел у него на лице такое, чего никогда прежде не видел – что-то новое, всплывшее из самых глубоких глубин. Последовавшая за этим пауза показалась мне страшно долгой – секунды на четыре или пять, а, может быть, на шесть. Потом Бенавидес всплыл из своего молчания, нарушив его гладь кратчайшим из существующих односложников:
– А, – сказал он.
– Вы уж простите меня, – сказал я.
– Понятно.
– Я знаю, что вы не хотели…
– Понимаю, – повторил он. – Было у меня подозрение. Вы его подтвердили, но оно имелось и раньше. – Потом он взглянул на мою тарелку, задержав взгляд на положении ножа и вилки. – Вы докушали? Хотите что-нибудь на десерт? Кофе?
– Нет, ничего не буду, спасибо.
– Нет? Я тоже не буду.
Я увидел, как он поднялся и взял со стола поднос, чуть согнув колени, а не спину. И тронулся в тот угол, где посетители складывали использованные подносы. Я встал и последовал за ним.
– Франсиско, простите меня… Простите за опрометчивость… Я знаю – вы хотели сохранить это в тайне. Но я заспорил с Карбальо, страсти разгорелись, и вдруг у меня будто само собой сорвалось с языка. Поймите, только так можно было от него отвязаться. Нехорошо получилось, признаюсь, очень неловко. Но все же, согласитесь, это еще не конец света.
Он оправил свой белый халат и взглянул на меня:
– Насчет конца света не знаю, не уверен. Но вечер – в начале. Надеюсь, вы не сказали дома, что вернетесь не поздно. Пойдемте, проводите меня, и я вам расскажу кое-что из того, что со мной тут случилось. Мне интересно, что вы скажете.
И приступил к рассказу.
«Года два назад я устроил дома вечеринку. По случаю дня рождения моей жены – ей исполнилось пятьдесят лет, прожитых с большим толком и вкусом. Как она говорила – пустяки, всего лишь дважды двадцать пять. Пришли ее друзья, мои друзья, наши общие друзья. Был, как нетрудно догадаться, приглашен и Карбальо, который пришел первым, а ушел последним. Карбальо у меня в доме был как предмет мебели. Мы привыкли к нему; он исполнял роль холостого дядюшки, который бывает регулярно, приходит неизменно и чувствует себя в буквальном смысле как дома. В тот день он подарил моей жене фотоальбом – дивную вещь. Где-то раздобыл бумагу, выпущенную в 60-е годы, когда родилась Эстела. И нитки, чтобы прошить и скрепить листы. Это не называется “переплести”, есть какое-то специальное понятие, но я его не знаю. Раздобыл и фотографии. Так и не знаю, и не особенно допытывался, как ему удалось достать снимки моих сыновей в три, пять и семь лет, нас с женой на прогулках еще до свадьбы и папины портреты. Подарок, конечно, прямо скажем, нерядовой, сделанный своими руками, потребовавший и времени, и усердия. С моей стороны тоже все удалось: Эстела в принципе не очень жаловала марьячис, но в тот день снизошла до похвалы. После их серенады гости стали расходиться, и вскоре остались только свои, сели в патио, на известную вам скамейку из шпал, начали, так сказать, сумерничать. Я и моя семья. Внутренний дворик вы видели, Васкес, он остался прежним, если не считать обогревателя. Нечто вроде такой электрической жаровни, и благодаря этой штуке можно было не уходить в дом, хотя уже наступила ночь и похолодало. Дети подарили, потому что Эстела ужасная мерзлячка и никогда не оставалась в патио поговорить. Да, дети подарили, и мы его опробовали, и все вышло в лучшем виде. Ну-с, стало быть, мы сидели во дворике, пили водку, потому что дети сочли, что ею лучше всего отмечать такое событие, болтали о всякой всячине, помирали со смеху, и я выбрал этот момент, чтобы сообщить всему семейству некое известие. “Это насчет папиной коллекции, – сказал я. – Ну, той, что наверху. В общем, я решил вернуть ее”.
Мне показалось, что я вижу в темноте их удивленные лица. “Как это вернуть?” – спросили они. Да вот так. Мне, объяснил я, уже пора начинать принимать решения по кое-каким вопросам. Дело к шестидесяти, – сказал я им, – а человеку в таком возрасте свойственно задумываться и порой приходить к своеобразным и неожиданным решениям. Вещи, которые я принес из музея, уже давно со мной. И я никогда не обманывался, никогда не считал их своими. Знаю, что правильно сделал, вытащив их оттуда. Это было верное решение, верное и необходимое, но знаю, что они не принадлежат мне. Хоть и провели со мной десятки лет, сопровождали меня во всех переездах, стали частью моей жизни… А лучшее доказательство, что я поступил верно – то, что никто их не хватился. А те, которые остались в музее, – пропали. А эти – нет. Целехоньки, и никто о них не спрашивает. Не стану врать, Васкес, как не лгал в тот вечер или ночь – они даруют мне огромное счастье. Вернуться домой поздно вечером, налить себе и трогать эти вещи, и читать о них, об их времени: для меня это – все равно что для коллекционера новая гравюра. Или редкая бабочка. Или монеты. В последние годы мне это приносило истинное удовлетворение. Вот все это я им и сказал, поглядывая на Эстелу, на сына, на дочку, и добавил, что, мол, не беспокойтесь, не собираюсь тут разводить дешевую философию, но дело обстоит именно так. И объяснил им самую суть: несмотря на это счастье, вопреки той одержимости, с какой я проводил время с моими диковинами, я никогда, никогда не забывал, что это – не мое. Они не принадлежат мне и никогда не принадлежали. Ни мне, ни моей семье, хоть временами я с удовольствием представлял себе, что они – мои по праву наследования, и мои дети тоже имеют право наследовать их. Но не забывал при этом – нет у меня такого права. Они не мои и не фамильные: это – достояние страны. Или государства. Да, государственная собственность. Так я им сказал, такую вот длинную и скучную речь произнес перед ними, а потом спросил: “Вы согласны со мной?”
Ответил сын: “Да, папа, согласен. Однако ты спас их, сохранил. Никому до них не было дела, только тому, кто сберег их. И мне кажется, кто их спас, тому ими и владеть”.
Нет, – сказал я. Не мое – и точка. Они принадлежали государственному учреждению, а сейчас находятся в частных руках. Иными словами, никто не знает, что они у меня. И кто-то может сказать, что я их присвоил. Украл. И чем я возражу на это? Нечем, нет у меня аргументов. Именно это я и намерен обсудить с вами, с членами моей семьи. Не хочу, чтобы вам пришлось решать эту проблему после моей смерти. Я знаю, что для этого требуется целая жизнь, но нужно поразмыслить хорошенько, чтобы не совершить ошибку. Вот я и поразмыслил. И еще сказал, что им это не интересно. Ни Эстеле, которая скорее просто терпела это, нежели разделяла мое хобби. Ни детям, у которых голова занята более насущными проблемами. И вам, Васкес, я скажу то же, что сказал им: “Представьте, что я умру и эту гору проблем оставлю вам”. Короче говоря, я долго думал и пришел к выводу, что срок пришел, что время приспело. Пора возвращать коллекцию.
Эстела задала очевидный вопрос: “Кому ты их отдашь? Сам знаешь, что отдавать-то некуда – музея больше нет. Кому ты их собираешься возвращать после стольких лет? Не знаю, что говорит закон по этому поводу, но не сомневаюсь, что ты загонишь себя в ловушку. Колумбия – страна, где ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Кто знает, чего нам ждать? И я совсем не уверена, что надо так рисковать, чтобы всего лишь переправить какую-то никому не нужную рухлядь из одного места в другое, туда, где никто не будет беречь ее так, как бережешь ты, а главное – никто не извлечет из них пользу и смысл так, как это делаешь ты. Нет, мне кажется, это глупое решение. Экспонаты из музея твоего отца – это твое сокровище. И уцелело оно благодаря тебе. Оно пропало бы, если бы не ты. И – поверь мне, – пропадет, если выпустишь его из рук. Не говоря уж о том, что я попросту не знаю, кому ты можешь их отдать”.
В Национальный музей, например, – сказал я. Там выставлены мундиры времен гражданской войны, всякие шпаги, гусиное перо какого-то вождя. Отчего бы не поместить там же и коллекцию моего отца – пусть бы люди приходили и смотрели? “А если не будут ходить? – осведомилась дочь. – Если дирекция сочтет, что это неинтересно?” Не сочтет. А если сочтет и не выставит, не мое дело. Это правильно, это достойно, хоть мы и не знаем, что значит такое в нашем мире. “А если их у тебя отнимут и вчинят тебе иск? Ты об этом не подумал? Или надеешься, они тебя поблагодарят, что столько лет держал под судом исторические ценности государства? И ты полагаешь, папа, что у нас в Колумбии такое может быть? Ну, скажи честно – ты веришь, что тебе навесят медаль на грудь за то, что двадцать лет играл тут с кучкой костей?”
Я не ожидал, что мои домашние отреагируют так. “Меня интересует только одно – чтобы после моей смерти эти вещи оказались в хороших руках, – объяснил я. И чтобы люди не думали обо мне плохо. Понимаю, что вы не согласны. И понимаю ваши опасения. Но сейчас важно лишь сделать это по совести и по закону. Решение принято: я много думал, и вот – решение принято. Однако я согласен, что сделать это надо, что называется, по уму и не попасть в неприятную ситуацию. Итак: давайте решим, как будем действовать. Помогите мне придумать. А я постараюсь сначала переговорить с кем-нибудь понимающим – с музейщиком, с чиновником из министерства культуры. С этого и начну”.
Тут повисло молчание, какое бывает только на семейных торжествах. Это особая тишина, Васкес, вы согласны со мной? Когда пауза наступает на дружеских посиделках, всегда чувствуется какая-то неловкость, всегда стараешься поскорее ее чем-нибудь заполнить, пока она не затянулась непомерно. А среди родных можно молчать сколько угодно – и ничего. Когда это хорошее молчание, когда в нем чувствуются доверие и уют, то лучше ничего и на свете нет. Но бывает и иначе. В семейном кругу молчание распри или несогласия – мучительны, ну, или я всегда так воспринимал это. И первой заговорила Эстела: “А почему бы тебе сначала не обратиться в СМИ? Дать, к примеру, интервью на радио? Все пошло бы проще и легче, если бы появился какой-то посредник, какой-то, что ли, вестник, и риск был бы меньше, если бы о тебе узнали. В интервью ты бы смог описать ситуацию, рассказать, что по сути дела спас национальное достояние и двадцать лет берег и охранял его, и страна обязана тебе. Ты бы тогда, как говорят политики, контролировал ситуацию. И смог бы воздействовать на музей или кому ты там собираешься вернуть коллекцию, чтобы они приняли ее с благодарностью и уважением. И тогда не ты просишь об одолжении, а сам делаешь его. Ты спас от уничтожения вещи, каждая из которых в другой стране заслуживала бы отдельного музея. Представь, что началось бы в США, если бы кто-нибудь заявил, что владеет костью Линкольна. Вообрази, что было бы во Франции, если бы кто-нибудь сообщил, что располагает… ну, не знаю… ребром Жана Жореса. Которое он берег и хранил, а теперь желает преподнести в дар Республике и народу. Да ему бы памятник поставили! Статуя нам не нужна, статуя – это глупость, и потом они редко получаются красивыми. Но мне кажется, ты заработал право на признательность”.
Она, как всегда, оказалась права. Пора уж мне было привыкнуть к тому, что Эстела всегда права, но я всякий раз удивлялся. Не женщина, а просто “бритва Оккама” – воплощение здравого смысла, ум, начисто лишенный всякой шелухи. И все единодушно сошлись на том, что это будет поступок здравый, поступок разумный и сулящий наибольший успех – настоящий ход конем. И сын, и дочь обещали посоветоваться со своими знакомыми, имевшими отношение к СМИ. Задействовать связи, иначе говоря. И Эстела тоже. У нее был кто-то, кто знал кого-то, кто работал на студии “Караколь” или Эр-Си-Эн, не помню точно. А я подумал о вас. Вы сразу пришли мне на ум, Васкес: просто моментально явились. Вы ведь были единственным, кто видел эти сокровища – не все, но самые драгоценные… Разумеется, в тот вечер, когда вы были у меня в доме и ломали носы моим гостям, вы еще не вели колонку в “Эспектадоре”. А теперь ведете, и мои дети вас читают, и Эстела тоже. Они почти всегда с вами были согласны. Были и есть. Разве что когда вы становитесь очень уж агрессивны, Эстела вас осуждает. Говорит, что, может быть, вы и правы, но когда начинаете этаким высокомерным тоном изничтожать оппонента сарказмами и между строк издеваться над ним, то уж как бы и не правы. Будь она сейчас здесь, сказала бы вам, как мне однажды: “Твой друг никого ни в чем не хочет убедить: он хочет перекусить оппоненту яремную вену. И это очень жаль. Это уже не спор”. Впрочем, я отвлекся. В общем, я подумал, что надо вам позвонить и попросить вашего содействия в этом деле. Пусть бы, – думал я, – колонку напишет или интервью возьмет, уж как выйдет. Я подумал: Васкес мне поможет, не сомневаюсь. И еще подумал, что в тот же вечер не получится – была пятница, завтра уик-энд. И мы собирались провести его у друзей в Вилья-де-Лейве. Тогда решил: во вторник напишу ему. И сказал, да, вроде бы так и сказал: “Ладно, на том и порешим. Каждый ищет, где может. Я напишу Васкесу во вторник с утра”.
Тут мы все четверо встали и пошли в дом – немного прибраться после гостей, вымыть посуду, вынести всякий мусор. Ну, и занялись этим – каждый своим делом – под шум посудомоечной машины, звон приборов и стук тарелок и шуршание мусорных мешков. И среди всего этого мы услышали звонки в дверь. На входной двери у меня такие колокольчики, они предупреждают, когда дверь открывается, ну, вы, наверно, видели такие. Короче говоря, послышался звон, и Эстела сказала сыну: “Сходи, погляди, кто там”. Он снял резиновые перчатки, вышел из кухни и вскоре вернулся, сказав, что, мол, нет, дверь не открылась, а, наоборот, закрылась. Больше никто ни слова не сказал про звенящую дверь, и показалось было, что тема исчерпана. Я уже в следующую секунду забыл про нее. А вспомнили о ней по чистой ассоциации, когда мы с Эстелой вернулись в понедельник поздно вечером из-за города и обнаружили, что в дом в наше отсутствие забрались воры.
Одно из стекол в двери – ну, знаете, такое маленькое прямоугольное стекло справа, как входишь, помните? – так вот, оно было разбито. В дыру просунули руку и открыли дверь изнутри. С вами бывало подобное, Васкес? Вы знаете, каково это – входить к себе в дом после того как там побывали воры? Тебя охватывают чувства бессилия, жгучей несправедливости, отчаяния и досады. Все чувства, как на подбор, удивительно нелепые, потому что кому же взбредет в голову говорить о справедливости, когда к тебе только что залезли в дом. Это – как толковать о неучтивости, получив три пули. Однако же я испытывал именно эти чувства. Я сказал Эстеле, чтобы вернулась в машину, а я пойду посмотрю. Заметьте, не “посмотрю, там ли они еще”, а просто – “посмотрю”. “Ай, да брось ты чушь нести”, – ответила она и первая вошла в дом. Мы обошли его комната за комнатой, хотя в подобных ситуациях человек чувствует в глубине души, что никого там уже нет, злоумышленники ушли. Так оно и оказалось. И ущерб был невелик. Унесли то, что легко было унести – драгоценности, ноутбук, какую-то мелочь с ночного столика. Из шкафа наверху, в моем кабинете, – калейдоскоп и старинные пистолеты. Мой большой компьютер не тронули как раз потому, что он большой, но зато взломали ящики стола и унесли все их содержимое, включая и наследие моего отца – все то, что мы собирались, как представится возможность, вернуть государству.
Да, вот именно: все, что вы в тот вечер видели у меня в кабинете, унесли. А заодно и то, чего вы не видели. Все, Васкес, все. Вынесли, сунули в ту же коробку, что и ценности. Я представляю, как они рылись в ящиках, как спрашивали друг друга, что это за дерьмо такое, простите, вот этот кусок кости, плавающий в желтой жидкости, и как потом выливают ее в унитаз, а кость и склянку швыряют в мусорное ведро. Я никогда – даже в детстве – не плакал, если терял что-нибудь, но в тот вечер – ревел. Плакал, потому что мой отец не мог плакать за меня. Даже так: потому что моего отца не было на свете, и он не мог плакать по своим сокровищам. И я плакал, заменяя своими слезами слезы отца. Потому я и не стал разыскивать вас, полагаю, это и объяснять не требуется. Незачем стало. Потому что не нужна мне никакая колонка и никакое интервью. Потому что отдавать мне теперь нечего.
И следующие два года я только и делал, что горевал. Сетовал, что мне раньше не пришло в голову вернуть коллекцию. Что не спрятал ее в сейф, как мне время от времени советовала Эстела. “Зачем? – спрашивал я. – Эти вещи представляют ценность только для меня одного, да никто и не знает, что они у меня”. А она мне отвечала – такие вещи следует беречь пуще всяких других, потому что в большинстве случаев их нечем заменить, вот потому-то они так ценны для кого-то. Однако я ее не слушал, разумеется, вот и произошло то, что произошло. И все это время я старался соблюдать траур, словно у меня умер кто-то близкий. И должен вам сказать, Васкес, мне это удалось. И сейчас удается. Написав вам, я имел в виду рассказать все, что вы услышали от меня сейчас: объяснить, что со мной случилось то же самое, что и с тысячами людей в Боготе. Сказать вам так: “Васкес, я один из многих, я – часть статистики. Невероятно, что это случилось только сейчас”. Или так: “Васкес, представьте, как мне не повезло. Совершенно случайно схватили кучу вещей, выгребли все из ящиков, а там были экспонаты отцовской коллекции. А что тут еще скажешь? Только одно – как не повезло! Это называется – подвернулся. Они не знали, что утащили, Васкес. Эти сволочи не знают, чтó они украли и какой ущерб причинили мне”. Вот что я хотел вам сказать, вот что, вероятно, сказал бы, если бы вы меня не опередили своим признанием. Потому что теперь, после того, что я услышал от вас, в таких подробностях, которые в других обстоятельствах показались бы поверхностными или малозначащими, все выглядит иначе, все изменилось».
– Не понимаю, – вставил я наконец. – Что значит «все»? Почему изменилось «все»?
– Как давно мы с вами, Васкес, вышли из кафетерия? Сколько времени уже беседуем на этот предмет? Пятнадцать минут? Двадцать? Ну, пусть будет двадцать. Если бы вы увидели, что творилось у меня в голове эти двадцать минут, вы бы умерли от страха. Вся жизнь моя встала с ног на голову. Знаете, почему? Потому что пока мы с вами вместе шли по коридорам, спускались и поднимались на лифтах, я только и делал, что вспоминал слова, сказанные Эстеле. Вы их знаете: если я был уверен, что моя коллекция в безопасности, если никогда не думал, что с ней может что-то случиться, то лишь потому, что ни одна живая душа не знала, что они здесь, и потому, что никому до них не было дела. Но потом вы рассказали мне то, что рассказали, и моя уверенность пошатнулась. И за эти двадцать минут изменилось все, что произошло за несколько последних лет, и это пугает меня, да и вы бы испугались, если бы могли заглянуть ко мне в голову и увидеть ужасающую разницу меж тем, какой представлялась мне моя жизнь раньше, и какой кажется сейчас. Потому что вы сделали мне признание, для вас не имеющее особого значения, а об этих костях, которые отец оставил мне перед смертью, я могу думать только вот что: два года назад был на свете человек, знавший об их существовании, был человек, которому это было важно. Я хочу сказать – еще один человек. Нас было двое – вы и я. А теперь возник еще один. Теперь появился Карбальо. И он нас сопровождает. Два года назад, когда мы с Эстелой вернулись и обнаружили, что сокровища моего отца похищены, Карбальо уже знал об их существовании. А как же он узнал? Да вы ему сказали, Васкес. От вас, Васкес, он и узнал.
Да, прошло уже двадцать минут – двадцать долгих минут, в течение которых Бенавидес, не замолкая ни на миг, вел меня по лабиринтам клиники Санта-Фе: от кафетерия к дверям первого этажа, от дверей – в коридор с огромными окнами, выходящими на больничные корпуса, а по этому коридору, такому узкому, что казалось – ты прижимаешься к стенам, чтобы не столкнуться с тем, кто идет навстречу, – к лифтам и кабинетам врачей. Бенавидес говорил и говорил, покуда мы шли к его кабинету. Я видел, как он миновал столики секретарш, пустые и печальные в этот час, открыл дверь кабинета, что-то поискал в столе, потом зашел в другую, смежную комнату, где стояли голубые носилки, покрытые бумажной простыней, и снял с вешалки белый халат – точно такой же, что был на нем самом, – и все это говоря без умолку. Протянул его мне – «Нате-ка, вот, наденьте» – и опять заговорил. И говорил, не переставая. Я следовал за ним, и мы на лифте спустились на второй этаж и по коридору с большими окнами пришли к главному входу, а Бенавидес все говорил и говорил; я следовал за ним, когда он поднимался по лестницам с крашеными ступенями и металлическими перилами, оставлявшими свой кисловатый запах на ладони, а он все говорил; я следовал за ним на четвертый этаж, и мы пришли к стеклянной двери, а сидевшая перед ней за столиком женщина с истощенным лицом и большим родимым пятном на лбу приветствовала его: «Доктор Бенавидес, как я рада вас видеть, вы в 426-ю?» Раздался звонок, Бенавидес толкнул стеклянную дверь. И только в этот миг перестал говорить о Карбальо и о вещах, похищенных из его личного архива.
– Доктор Васкес, вы халат наденете или нет? – сказал он. И с комическим негодованием обратился к женщине за столиком: – Ох, уж эти мне нынешние, Карменсита.
Я удивился. А когда один человек удивляет другого в присутствии третьего, инстинкт требует включиться в игру и вести себя как актер на сцене, который исполняет навязанную роль, обязан сохранять иллюзию и только за кулисами может потребовать объяснений. Карменсита глядела на меня с интересом.
– Да-да, сейчас… Простите, задумался, – сказал я. И, чтобы натянуть халат, зажал между коленями подаренную Бенавидесом книжку. Дело было нелегкое. Но когда за нами закрылась стеклянная дверь, схватил Бенавидеса за руку: – Что это все значит, Франсиско? Что происходит?
– Я хочу, чтобы вы пошли со мной.
IV. Чем ты гордишься?
В июле 2012 года, проведя шестнадцать лет в трех европейских странах, я вновь обосновался в Боготе. И чуть ли не в первую же очередь позвонил доктору Бенавидесу спросить, когда мы с ним сможем увидеться. Последняя наша встреча завершилась чуть менее чем неудовлетворительно, и я хотел устранить ее неприятный осадок: в режиме, так сказать, сглаживания шероховатостей даже попросить прощения, поскольку вина за неверную трактовку и неправильное поведение лежала на мне. Печальный голос в трубке ответил, что доктор нездоров и к телефону подойти не может. Начинать новую жизнь в другой стране не становится проще от того, что страна эта – твоя собственная, и я, сосредоточившись на загадках и тайнах моего возвращения, на попытках осознать и истолковать те разительные и бесчисленные изменения в темпераменте и духе родного города, которые произошли за время моего отсутствия, больше не позвонил Бенавидесу и даже не поинтересовался его здоровьем. Минуло еще полтора года. Я написал короткий роман, совершил несколько поездок, казавшихся мне нужными, и начал медленно, вновь обретая привычку за привычкой, возвращаться к Колумбии. Все эти полтора года, ныне так сильно растянувшиеся в моей памяти, я ничего не знал о Бенавидесе. И даже не думал о нем. Этот человек открыл мне двери своего кабинета, допустил к познанию того, что считал тайным, доверял мне. А чем я ответил ему? В один прекрасный день я вдруг сообразил, что со времени нашего с ним последнего разговора – разговора неприятного и, можно даже сказать, напряженного – минуло уже восемь лет, и сказал себе, что уже не впервые кто-то уходит из моей жизни по моей вине, из-за моей склонности к одиночеству и молчанию, из-за моих ничем подчас не оправданных приступов нелюдимости, из-за моей неспособности поддерживать отношения в жизнеспособном состоянии (даже если речь идет о людях, которые мне дороги или по-настоящему интересны). Это всегда было одним из главных моих недостатков и не раз порождало разочарование и в моей душе и в душах других. Тем не менее я ничего не мог с этим поделать, потому что никому не дано изменить свою природу одной лишь силой воли.
Однако в начале 2014 года кое-что случилось.
Первого января я оказался в кофейном поместье XIX века; стены у дома были из обмазанного глиной тростника, деревянные полы покрыты лаком, а название – «Эльзас» – напоминало о ветеранах Франко-прусской войны, некогда оставивших в колумбийских Андах частицы своей ностальгии [40]. Я прибыл в поместье с четким намерением встретить Новый год в приятном обществе, но на деле вышло так, что я непредвиденно много времени потратил на осмысление последних событий года старого – 24 декабря сербская писательница Сенка Марникович, автор совершенно, на мой взгляд, великолепных рассказов, возвращаясь в Белград из Сараево, на обледенелой скользкой автостраде не справилась с управлением, машину занесло, она пробила отбойник, слетела с высокого откоса и со всего маху врезалась в стену авторемонтной мастерской. И хотя я никогда не видел фотографий этой писательницы – автора одной-единственной книги – и не слышал ее голоса, пришедшее с другого конца света известие о том, что ее не стало, вызвало у меня скорбь непредвиденную и тем более удивительную, что еще несколько лет назад даже не подозревал о ее существовании.
Я услышал ее имя весной 2010 года, когда на трое суток прилетел из Барселоны в Белград поговорить о литературе со студентами, изучающими испанский язык. Радушная принимающая сторона в лице преподавательницы латиноамериканской литературы (в редкие свободные минуты – переводчицы стихов Сесара Вальехо) повела меня по окончании лекции в мемориальную квартиру романиста Иво Андрича, а на следующий день сумела устроить так, что, кроме этого фетишистского посещения, мы побывали в парке с чудным видом на Дунай и в довольно гнусном баре, где любознательные чужестранцы могли купить давно обесцененные купюры времен войны с Боснией. Вот там, в баре, она и спросила меня, читал ли я «Призраки Сараево». Когда же я ответил, что не только не читал, но и никогда не слыхал об авторе, педагог с безупречным мадридским выговором сказала – ну, вашу ж мать, как же так-то, и наутро портье передал мне экземпляр книги в единственном на ту пору переводе на западный язык. Я начал читать «Призраки Сараево» в зале ожидания белградского аэропорта, и, когда после пересадки в Цюрихе и задержки рейса на черт знает сколько добрался до Барселоны, уже дочитал книгу и теперь перечитывал кое-какие рассказы, коря себя за то, что не узнал о них раньше, и чувствуя, что такого чудесного открытия не совершал с 1999 года, когда обнаружил страннейшее творчество некоего В. Г. Зебальда . А теперь Марникович была мертва, она умерла в шестьдесят два года, спустя тридцать девять лет после выхода своей чудесной книжечки, и печаль, охватившая меня при этом известии, превратилась теперь в почти физическую потребность перечесть ее рассказы, погрузиться в ее голос – голос человека, знающего больше, чем я, взглянуть на мир ее глазами, которые были зорче моих. Я снял книжечку с полки, сунул ее в мой черный чемодан, и она была со мной в этот первоянварский день, сопровождала меня по усадьбе XIX века, и самый тон ее кремового переплета был так сдержан и лаконичен, словно мы с ним потеряли общего друга.
День, разумеется, был праздничный, но это не мешало ему быть средой, а по средам я вот уже семь лет писал свою еженедельную колонку в «Эспектадор». И писать ее привык по утрам, на свежую голову, однако на этот раз моя дисциплинированность не выдержала новогодней медлительности (той бессознательной уверенности, что мир только-только начинается в очередной раз и торопиться некуда) и дала трещину. И так уж вышло, что после позднего обеда, когда старый дом с деревянными полами погрузился в неодолимую дремотную одурь и тишину не нарушало ничего, кроме треска цикад и суеты попугаев, я налил себе пива, устроился за игровым столом, чье зеленое сукно во время вчерашнего веселья кое-где прожгли сигаретами, и приготовился работать, уподобясь охотнику, который готов испытать удачу безо всякой уверенности, что она ему улыбнется. Открыл наугад книжку Марникович, просмотрел начала нескольких рассказов, а один – под названием «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», лучший в сборнике и больше всего подходящий к этому едва пробудившемуся году – перечел целиком. И, держа в уме его героев, вывел первые фразы моей колонки: в считаные минуты рассказ Марникович связался с другими, ближе касавшимися меня темами и персонажами, так что текст выстроился вокруг относительно простой идеи – между двумя произошедшими с разницей в несколько месяцев знаменитыми покушениями, из которых одно обрело поистине вселенское значение, а другое возымело последствия более скромные, можно проследить взаимосвязь. Я озаглавил колонку «Воспоминания о начавшемся годе». И далее написал:
Этот год будет полон дат памятных – но невеселых. Разумеется, панамцы отметят проход «Анкона» [41]по их только что открытому каналу; разумеется, читатели Хулио Кортасара вспомнят его рождение в Брюсселе. Но, боюсь, следующие несколько месяцев станут главным образом поводом поговорить о некоторых убийствах и их последствиях. Стало общим местом утверждение, что 1914 год открыл дверь в настоящий ХХ век, и отсчет нового столетия мы начинаем с него не потому, что в этот год появился на свет аргентинский писатель или был открыт путь между двумя океанами. Произошедшие в том году убийства стали повитухами значительной части последующей истории, и берет досада, когда из обманчиво успокаивающей дали протекших лет замечаешь, как плохо могли мы представить себе, какие бедствия ожидают нас за поворотом. В рассказе «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», одном из лучших прозаических произведений, когда-либо написанных о наследии этого года, сербская писательница Сенка Марникович создает мир, который не суждено было увидеть главному герою. Он, юный сербский националист, приезжает в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола Франца-Фердинанда, однако пистолет дает осечку, и эрцгерцог остается жив. Принцип умрет год спустя от туберкулеза, а мир станет другим.
На деле все, конечно, было не так. Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога. Ему тогда только исполнилось двадцать лет; он пытался вступить в «Черную руку»[42], но его не приняли из-за малого роста; научившись бросать бомбы и стрелять, он в конце концов все же примкнул к группе из шести заговорщиков, ставивших себе целью убийство наследника австро-венгерского престола, следствием чего должно было стать отделение славянских провинций и образование Великой Сербии. Террористы замешались в уличную толпу, ожидавшую, когда в автомобиле с опущенным верхом – чтобы народ мог видеть высочайших особ – проедет эрцгерцог с женой. Замысел состоял в том, что покушение на августейшую чету будут осуществлять все члены группы – от первого до последнего. Первый оробел и не решился. Принцип – вопреки чудесной фантазии Марникович – не дрогнул.
В октябре того же года, но на другом конце земли, был убит другой человек – не эрцгерцог, но генерал и сенатор республики, – и его не застрелили, а забили насмерть каменщицкими молотками двое таких же молодых и бедных парней, как Принцип. На Рафаэля Урибе Урибе, ветерана нескольких гражданских войн, всеми признанного лидера Либеральной партии (в те времена, когда быть либералом еще что-то значило), ставшего прототипом полковника Аурелиано Буэндиа, в полдень 15 октября напали двое безработных плотников – Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль. Урибе Урибе скончался на рассвете следующего дня в своем доме по Девятой калье, и на том месте, где на него обрушились смертельные удары, есть памятная табличка, на которую никто не смотрит, потому что установлена она на уровне колен. Тем не менее колумбийцы запомнят этот год. Будут писать о генерале, восславлять его жизнь, ничего о ней не зная, и горевать о его смерти, не догадываясь, за что и почему он погиб. И так вот идет наше время – в мыслях о Принципе и о Франце-Фердинанде, о Галарсе, Карвахале и о Урибе Урибе, в мыслях об этих преступлениях, о причинах их и следствиях. Год только начинается.
Колонка вышла 3 января. В следующий понедельник, в день Богоявления, я проснулся еще затемно и, стараясь не выдать себя ни скрипом половиц под ногой, ни одной из дверных петель в этом старом доме, разыскал свой компьютер и открыл сайт «Эспектадора». Уже очень давно я оставил привычку знакомиться на сайте с комментариями, которых удостоилась моя колонка, причем не только из-за отсутствия времени или интереса, но и по глубокой убежденности в том, что там, как нигде, проявляются худшие качества новых интернет-сообществ – интеллектуальная безответственность, воинствующая серость, клевета столь же невероятная, сколь и безнаказанная, но прежде всего – вербальный терроризм, похожий на жестокий мордобой на школьном дворе, куда с непостижимым для меня азартом прибегают новые и новые участники; ах, да, и еще трусость, трусость всех тех, кто поливает оппонентов грязью и оскорблениями, спрятавшись под сетевыми псевдонимами, хотя никогда бы не решился повторить такое в глаза и от своего имени. В моей стране такие форумы превратились в современную цифровую версию «двухминуток ненависти» – описанный в романе Оруэлла ритуал, когда гражданам показывают образ врага, а те в неистовом раже обрушивают на него агрессию физическую (швыряя чем попало в экран) и словесную (оскорбляя его, понося, обвиняя, вопя и визжа) и, облегчив душу, свободные и довольные собой, снова выходят в реальный мир. Так вот, уже много лет я бросил читать комментарии, но в то утро все же стал просматривать эти оскорбления с орфографическими ошибками, эти неизменно безграмотные измышления с пропущенными запятыми и прочими приметами того, что прогнило что-то в республике колумбийской. В самом конце я увидел комментарий, привлекший мое внимание. Подписан он (с позволения сказать) был – Вольный Дух. Текст же был такой:
Какая идиотская колонка, и кого волнует, что там происходило? Что тут происходило? Мы, колумбийцы, ЗНАЕМ, за что убили Урибе Урибе, сколько бы нас ни ОБМАНЫВАЛИ, хотя это знание все никак не попадет на свет истины. Сеньоры из «Эспектадора», с такими колумнистами вы каждый день теряете свой престиж. А так называемому автору лучше бы кропать свои никому не нужные романчики. Но истина однажды все равно выйдет на СВЕТ!
В последующие несколько дней я не мог отделаться от нелепого ощущения, что вновь повстречался с Карлосом Карбальо. И сразу же подумал – нет, не так: не я повстречал его, а он намеренно оказался на моем пути. Потом подумал – неправильно ни то, ни это, истина же гораздо проще и еще болезненней: Карлос Карбальо вообще никуда не уходил. За восемь долгих лет, прошедших со дня нашей последней встречи в церкви, он ни на миг не выпускал меня из поля зрения: не исключено, что читал мои книги и уж наверняка – мои колонки, оставляя иногда свои анонимные заушательства. Потом мне в голову пришло, что Вольный Дух может, как это ни невероятно, оказаться не Карлосом Карбальо, а любым другим из тех миллионов параноиков, что населяют страну с такой конвульсивной историей, как наша. Стоило бы, наверно, позвонить Франсиско Бенавидесу, справиться о его здоровье и заодно спросить, виделся ли он в последнее время с Карбальо, говорил ли ему Карбальо обо мне, рассказывал ли о предложении, которое сделал мне в церкви, и о том, какой ответ получил. Я позвонил, но никто не подошел, я оставил сообщение у секретаря в его консультации, но мне никто не перезвонил.
Подошло к концу мое краткое пребывание в имении XIX века; я с семейством вернулся в Боготу, готовясь погрузиться в рабочую рутину и вовсе не намереваясь общаться с Бенавидесом. Два обстоятельства препятствовали этому: во‑первых, я уже пять лет бился над романом о ветеране корейской войны, и вот наконец, после многих неудач, дело сдвинулось с мертвой точки, причем пошло так споро, что мне изрядного труда стоило прерваться и уехать на рождественские каникулы; во‑вторых, я собирал сведения о Сенке Марникович, гибелью которой неожиданно заинтересовался. Однако всезнающий Интернет о ней знал очень мало. И, как бывает всегда, когда что-то нас заботит или когда мы одержимы какой-то идеей, жизнь внезапно словно бы сплетает заговор, добиваясь, чтобы все вокруг нас прямо или косвенно, так или эдак напоминало нам об этом, увязывалось с этим «чем-то». Например, оказалось, что супруги-испанцы Асьер и Рут некогда жили и работали на Балканах, ностальгировали по тем местам и дням, дарили книжки про Сараево – с этого и началась наша дружба. Например, написал мне романист Мигель Торрес, сообщив, что прочел мою колонку, и осведомляясь о том, что это за сербская писательница, переводились ли ее книги, и если да, то где бы их достать, поскольку его чрезвычайно занимает, как художественный вымысел меняет или преображает до неузнаваемости реальный ход истории. Каюсь, я не ответил ему, что было и неучтиво, и эгоистично, тем паче по отношению к уважаемому мною собрату по перу (его романы о 9 апреле – в числе лучших книг, когда-либо выходивших в моей стране), но в душе книгочея, где и так немало странностей, иногда вдруг просыпается странное чувство собственника – желание безраздельно владеть какими-то книгами или авторами, которые сумели сказать нам нечто новое и важное, такое, чего мы не знали раньше. И я не желал говорить о Сенке Марникович, потому что Сенка Марникович принадлежала мне одному. Да, чувство это было примитивное, первобытное, но в тот миг владело мной именно оно.
В начале февраля я написал наконец доктору Бенавидесу. Написал, как мне жаль, что меж нами воцарилось и столько лет уже длится молчание; написал, что виноват в нем и в его последствиях я один, но что очень бы хотел восстановить наши отношения. На этот раз он ответил без промедления:
Дорогой мой пациент!
Был очень рад получить от вас весточку, и отчего бы я стану отталкивать протянутую мне руку? Время от времени я вспоминаю те давние времена и тоже сожалею, что мы потеряли контакт. Узнал, что вы теперь почтили нас своим присутствием в статусе резидента, правда ли это? Сообщите, когда вы хотите увидеться, и мы немедля назначим встречу. Жизнь обходится со мной не лучшим образом, и, полагаю, мне надо бы поговорить с кем-то, кто сумеет понять мои горести (звучит тревожная музыка). По причинам, которые я не собираюсь излагать здесь, этот кто-то – вы. В эти дни я работаю допоздна и до восьми меня можно найти в клинике. Уведомьте любым способом о том, что намереваетесь прийти.
Обнимаю,
Франсиско.
В следующий вторник я отправился в клинику. С тех пор как, ожидая рождения моих дочерей, я проводил там долгие ночные часы в томлении и тревоге, мне, если я оказывался там вечером, сразу становилось не по себе. Тем более что местом встречи, воскрешавшим в памяти давние дни и заставлявшим переживать их вновь, назначен был кафетерий на первом этаже: помещение без окон, которое заполнялось в определенные часы двумя видами посетителей – либо родственниками пациентов с тревогой, застывшей на лицах, как маска, либо докторами и сестрами, ко всему привычными и порой циничными. Когда, опоздав на две минуты, появился Бенавидес, я увидел, что прошедшее время прошло ему не даром, и тут же припомнил, по каким причинам уважение, с которым я относился к нему, граничило с восхищением: на этом усталом лице свой след оставило не только время, но и чужое страдание – отпечаток той сверхурочной работы, на которую он подрядился уже очень давно и которая заключалась, главным образом, в пребывании у одра умирающих. Бенавидес был в белом халате и держал в руке книгу в зеленом переплете; по пути к столику, где я ждал его, ему пришлось четырежды поздороваться с посетителями, поднявшимися, едва он вошел в стеклянные двери кафетерия, и всех четверых он приветствовал с одинаковой усталой сердечностью, доброжелательно пожимал им руки, однако плечи его по-прежнему были согнуты под невидимым бременем. Он теперь носил очки без оправы, и если бы не ярко-красные дужки и перемычка на носу, казалось бы, что у него перед глазами плавают два стеклышка.
– Вот, принес вам, – сказал он, усаживаясь.
Название этого университетского издания вгоняло в дрожь: «Глядя смерти в глаза. Восемь перспектив».
– Что это? – спросил я.
– Тема с вариациями. Тут мнения философов, теологов, литераторов – тех, словом, кто может вас заинтересовать. В качестве врача высказался и ваш покорный. – Он сделал застенчивую паузу и добавил: – Ну, мало ли, пригодится глаза ткнуть, если нечего будет читать.
– О-о, спасибо вам большое, – сказал я, и сказал искренне (что бывает при получении книги далеко не всегда). – Послушайте, Франсиско, когда мы в последний раз с вами виделись…
– Восемь лет назад? И будем говорить о том, что было так давно? Нет, Васкес, это пустая трата времени. Поговорим лучше о важном. Например, расскажите, как поживают ваши девочки?
Я рассказал. Покуда мы стояли в очереди, покуда возвращались к столику и приступали к еде, я, не вдаваясь особенно в подробности, рассказывал об опыте отцовства, с каждым днем дававшегося мне все труднее, и о том, с какой сладкой тоской я иногда вспоминаю первые дни, когда единственные препоны чинила мне медицина. А теперь моим дочерям противостоит мир, хитровывернутый мир, умеющий навредить всем и каждому, и даже среди ровесников моих дочерей найдется множество тех, кого мир покалечил навсегда. Рассказал про последние годы в Барселоне и о решении вернуться в Колумбию. О том, какое впечатление произвел на меня родной город спустя шестнадцать лет, и о странном ощущении частичной чужеродности: я чувствовал себя не в полной мере здешним, как раньше, в Барселоне, и не вполне посторонним; и еще сказал, что именно эта вот причудливая заграничность и позволила мне вернуться, потому что я всегда подпитывался ею. С другой стороны, город предстал мне враждебным, нетерпимым и колючим: и не в пример тому, что было тут, когда я уезжал, теперь насилие исходило не от каких-то определенных лиц, объявивших войну горожанам, нет, теперь оно гнездилось в них самих, и все обитатели Боготы, казалось, снарядились в собственный крестовый поход, все воздевали перст указующий и осуждающий. Когда же это произошло, – спросил я Бенавидеса. Когда мы сделались такими? По нескольку раз на дню меня терзала уверенность в том, что граждане Боготы, если б только могли, без колебаний нажали бы некую кнопку, способную стереть с лица земли всех, кто им ненавистен – атеистов, рабочих, богатых, гомосексуалов, чернокожих, коммунистов, предпринимателей, сторонников действующего президента, сторонников президента бывшего, фанатов «Мильонариос» и фанатов «Санта-Фе». Фундаментализм в великом множестве своих ипостасей пропитал город своим ядом, и он сочится и течет, как нечистоты по сточным канавам; хоть и кажется, что жизнь идет обычным порядком и горожане по-прежнему находят прибежище и отраду в объятиях друзей, в постелях возлюбленных, и остаются отцами, сыновьями и братьями, мужьями и женами, и отрава никак не подействовала на них, ничем не повредила, а, может быть, ее и вовсе нет. Но есть чудесные люди вроде Франсиско Бенавидеса, который каждый день часами держит руку смертельно больных и говорит с ними о наилучшей из возможных смертей, и никогда не боится привязаться к своему подопечному, и не жалеет ни чувства, ни сочувствия, стараясь не думать, но одновременно и трезво сознавая, что развязкой этих отношений может стать только печаль.
Я говорил и о Карбальо. Входили и выходили люди, в слитном ровном гуле напряженных голосов перемешивался стук вилок и ножей о тарелки со стуком каблуков о каменную плитку пола, а я рассказывал Бенавидесу о Карбальо. Рассказал о встрече на заупокойной мессе по Морено-Дюрану, пересказал рассказанное мне Карбальо о романе про Орсона Уэллса и послушал, как доктор насмехается над этим романом в частности и вообще над романистами, которые не могут ни оставить историю лежать себе тихонько, ни с уважением относиться к действительности, как будто она недостаточно интересна. И добавил, что романисты уже давно проиграли по-настоящему важную битву, потому что надо было не добиваться, чтобы люди позабыли о своей неприятной, серой, ущербной реальности, а ухватить эту самую реальность за грудки, поглядеть ей прямо в глаза, обозвать последними словами, а потом врезать по морде. Я ему на это сказал, что, как ни крути, со дня смерти Эрре-Аче минуло уже восемь лет, а роман так и не вышел, так что непреложно подтвердилось: людям хватает, людям более чем достаточно знать, как все происходило на самом деле, и дела никакого нет до того, как бы оно могло быть. И все же интересовало меня в чтении романов только одно – исследование новой реальности, не той, что происходит в действительности, не романизованное воспроизведение истинных и поддающихся проверке событий, а странствие в царство вероятия, фантазийного допущения, вмешательство в те сферы, куда журналисту или историографу путь заказан. Все это я высказал Бенавидесу, и Бенавидес, изображая интерес или демонстрируя терпение, меня выслушал.
Потом я поведал ему историю с подделанным письмом и предложением сочинить книгу. «Вы уверены, что письмо было поддельным?» – спросил Бенавидес. «Совершенно уверен», – сказал я. И вслед за тем уставился на древнюю чету, устроившуюся в глубине зала, где стояли мягкие кресла. Нет, не потому, что они чем-то меня заинтересовали – ни в малейшей степени, – а чтобы не смотреть в глаза Бенавидесу после того, как сказал, что должен кое-что ему сообщить доверительно. И, не давая ему времени осведомиться, о чем, собственно говоря, пойдет речь, объяснил ему, как так вышло, что я открыл Карбальо факт существования Гайтанова хребта.
– Так получилось… – сказал я глупо. – Само вырвалось.
И тут увидел у него на лице такое, чего никогда прежде не видел – что-то новое, всплывшее из самых глубоких глубин. Последовавшая за этим пауза показалась мне страшно долгой – секунды на четыре или пять, а, может быть, на шесть. Потом Бенавидес всплыл из своего молчания, нарушив его гладь кратчайшим из существующих односложников:
– А, – сказал он.
– Вы уж простите меня, – сказал я.
– Понятно.
– Я знаю, что вы не хотели…
– Понимаю, – повторил он. – Было у меня подозрение. Вы его подтвердили, но оно имелось и раньше. – Потом он взглянул на мою тарелку, задержав взгляд на положении ножа и вилки. – Вы докушали? Хотите что-нибудь на десерт? Кофе?
– Нет, ничего не буду, спасибо.
– Нет? Я тоже не буду.
Я увидел, как он поднялся и взял со стола поднос, чуть согнув колени, а не спину. И тронулся в тот угол, где посетители складывали использованные подносы. Я встал и последовал за ним.
– Франсиско, простите меня… Простите за опрометчивость… Я знаю – вы хотели сохранить это в тайне. Но я заспорил с Карбальо, страсти разгорелись, и вдруг у меня будто само собой сорвалось с языка. Поймите, только так можно было от него отвязаться. Нехорошо получилось, признаюсь, очень неловко. Но все же, согласитесь, это еще не конец света.
Он оправил свой белый халат и взглянул на меня:
– Насчет конца света не знаю, не уверен. Но вечер – в начале. Надеюсь, вы не сказали дома, что вернетесь не поздно. Пойдемте, проводите меня, и я вам расскажу кое-что из того, что со мной тут случилось. Мне интересно, что вы скажете.
И приступил к рассказу.
«Года два назад я устроил дома вечеринку. По случаю дня рождения моей жены – ей исполнилось пятьдесят лет, прожитых с большим толком и вкусом. Как она говорила – пустяки, всего лишь дважды двадцать пять. Пришли ее друзья, мои друзья, наши общие друзья. Был, как нетрудно догадаться, приглашен и Карбальо, который пришел первым, а ушел последним. Карбальо у меня в доме был как предмет мебели. Мы привыкли к нему; он исполнял роль холостого дядюшки, который бывает регулярно, приходит неизменно и чувствует себя в буквальном смысле как дома. В тот день он подарил моей жене фотоальбом – дивную вещь. Где-то раздобыл бумагу, выпущенную в 60-е годы, когда родилась Эстела. И нитки, чтобы прошить и скрепить листы. Это не называется “переплести”, есть какое-то специальное понятие, но я его не знаю. Раздобыл и фотографии. Так и не знаю, и не особенно допытывался, как ему удалось достать снимки моих сыновей в три, пять и семь лет, нас с женой на прогулках еще до свадьбы и папины портреты. Подарок, конечно, прямо скажем, нерядовой, сделанный своими руками, потребовавший и времени, и усердия. С моей стороны тоже все удалось: Эстела в принципе не очень жаловала марьячис, но в тот день снизошла до похвалы. После их серенады гости стали расходиться, и вскоре остались только свои, сели в патио, на известную вам скамейку из шпал, начали, так сказать, сумерничать. Я и моя семья. Внутренний дворик вы видели, Васкес, он остался прежним, если не считать обогревателя. Нечто вроде такой электрической жаровни, и благодаря этой штуке можно было не уходить в дом, хотя уже наступила ночь и похолодало. Дети подарили, потому что Эстела ужасная мерзлячка и никогда не оставалась в патио поговорить. Да, дети подарили, и мы его опробовали, и все вышло в лучшем виде. Ну-с, стало быть, мы сидели во дворике, пили водку, потому что дети сочли, что ею лучше всего отмечать такое событие, болтали о всякой всячине, помирали со смеху, и я выбрал этот момент, чтобы сообщить всему семейству некое известие. “Это насчет папиной коллекции, – сказал я. – Ну, той, что наверху. В общем, я решил вернуть ее”.
Мне показалось, что я вижу в темноте их удивленные лица. “Как это вернуть?” – спросили они. Да вот так. Мне, объяснил я, уже пора начинать принимать решения по кое-каким вопросам. Дело к шестидесяти, – сказал я им, – а человеку в таком возрасте свойственно задумываться и порой приходить к своеобразным и неожиданным решениям. Вещи, которые я принес из музея, уже давно со мной. И я никогда не обманывался, никогда не считал их своими. Знаю, что правильно сделал, вытащив их оттуда. Это было верное решение, верное и необходимое, но знаю, что они не принадлежат мне. Хоть и провели со мной десятки лет, сопровождали меня во всех переездах, стали частью моей жизни… А лучшее доказательство, что я поступил верно – то, что никто их не хватился. А те, которые остались в музее, – пропали. А эти – нет. Целехоньки, и никто о них не спрашивает. Не стану врать, Васкес, как не лгал в тот вечер или ночь – они даруют мне огромное счастье. Вернуться домой поздно вечером, налить себе и трогать эти вещи, и читать о них, об их времени: для меня это – все равно что для коллекционера новая гравюра. Или редкая бабочка. Или монеты. В последние годы мне это приносило истинное удовлетворение. Вот все это я им и сказал, поглядывая на Эстелу, на сына, на дочку, и добавил, что, мол, не беспокойтесь, не собираюсь тут разводить дешевую философию, но дело обстоит именно так. И объяснил им самую суть: несмотря на это счастье, вопреки той одержимости, с какой я проводил время с моими диковинами, я никогда, никогда не забывал, что это – не мое. Они не принадлежат мне и никогда не принадлежали. Ни мне, ни моей семье, хоть временами я с удовольствием представлял себе, что они – мои по праву наследования, и мои дети тоже имеют право наследовать их. Но не забывал при этом – нет у меня такого права. Они не мои и не фамильные: это – достояние страны. Или государства. Да, государственная собственность. Так я им сказал, такую вот длинную и скучную речь произнес перед ними, а потом спросил: “Вы согласны со мной?”
Ответил сын: “Да, папа, согласен. Однако ты спас их, сохранил. Никому до них не было дела, только тому, кто сберег их. И мне кажется, кто их спас, тому ими и владеть”.
Нет, – сказал я. Не мое – и точка. Они принадлежали государственному учреждению, а сейчас находятся в частных руках. Иными словами, никто не знает, что они у меня. И кто-то может сказать, что я их присвоил. Украл. И чем я возражу на это? Нечем, нет у меня аргументов. Именно это я и намерен обсудить с вами, с членами моей семьи. Не хочу, чтобы вам пришлось решать эту проблему после моей смерти. Я знаю, что для этого требуется целая жизнь, но нужно поразмыслить хорошенько, чтобы не совершить ошибку. Вот я и поразмыслил. И еще сказал, что им это не интересно. Ни Эстеле, которая скорее просто терпела это, нежели разделяла мое хобби. Ни детям, у которых голова занята более насущными проблемами. И вам, Васкес, я скажу то же, что сказал им: “Представьте, что я умру и эту гору проблем оставлю вам”. Короче говоря, я долго думал и пришел к выводу, что срок пришел, что время приспело. Пора возвращать коллекцию.
Эстела задала очевидный вопрос: “Кому ты их отдашь? Сам знаешь, что отдавать-то некуда – музея больше нет. Кому ты их собираешься возвращать после стольких лет? Не знаю, что говорит закон по этому поводу, но не сомневаюсь, что ты загонишь себя в ловушку. Колумбия – страна, где ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Кто знает, чего нам ждать? И я совсем не уверена, что надо так рисковать, чтобы всего лишь переправить какую-то никому не нужную рухлядь из одного места в другое, туда, где никто не будет беречь ее так, как бережешь ты, а главное – никто не извлечет из них пользу и смысл так, как это делаешь ты. Нет, мне кажется, это глупое решение. Экспонаты из музея твоего отца – это твое сокровище. И уцелело оно благодаря тебе. Оно пропало бы, если бы не ты. И – поверь мне, – пропадет, если выпустишь его из рук. Не говоря уж о том, что я попросту не знаю, кому ты можешь их отдать”.
В Национальный музей, например, – сказал я. Там выставлены мундиры времен гражданской войны, всякие шпаги, гусиное перо какого-то вождя. Отчего бы не поместить там же и коллекцию моего отца – пусть бы люди приходили и смотрели? “А если не будут ходить? – осведомилась дочь. – Если дирекция сочтет, что это неинтересно?” Не сочтет. А если сочтет и не выставит, не мое дело. Это правильно, это достойно, хоть мы и не знаем, что значит такое в нашем мире. “А если их у тебя отнимут и вчинят тебе иск? Ты об этом не подумал? Или надеешься, они тебя поблагодарят, что столько лет держал под судом исторические ценности государства? И ты полагаешь, папа, что у нас в Колумбии такое может быть? Ну, скажи честно – ты веришь, что тебе навесят медаль на грудь за то, что двадцать лет играл тут с кучкой костей?”
Я не ожидал, что мои домашние отреагируют так. “Меня интересует только одно – чтобы после моей смерти эти вещи оказались в хороших руках, – объяснил я. И чтобы люди не думали обо мне плохо. Понимаю, что вы не согласны. И понимаю ваши опасения. Но сейчас важно лишь сделать это по совести и по закону. Решение принято: я много думал, и вот – решение принято. Однако я согласен, что сделать это надо, что называется, по уму и не попасть в неприятную ситуацию. Итак: давайте решим, как будем действовать. Помогите мне придумать. А я постараюсь сначала переговорить с кем-нибудь понимающим – с музейщиком, с чиновником из министерства культуры. С этого и начну”.
Тут повисло молчание, какое бывает только на семейных торжествах. Это особая тишина, Васкес, вы согласны со мной? Когда пауза наступает на дружеских посиделках, всегда чувствуется какая-то неловкость, всегда стараешься поскорее ее чем-нибудь заполнить, пока она не затянулась непомерно. А среди родных можно молчать сколько угодно – и ничего. Когда это хорошее молчание, когда в нем чувствуются доверие и уют, то лучше ничего и на свете нет. Но бывает и иначе. В семейном кругу молчание распри или несогласия – мучительны, ну, или я всегда так воспринимал это. И первой заговорила Эстела: “А почему бы тебе сначала не обратиться в СМИ? Дать, к примеру, интервью на радио? Все пошло бы проще и легче, если бы появился какой-то посредник, какой-то, что ли, вестник, и риск был бы меньше, если бы о тебе узнали. В интервью ты бы смог описать ситуацию, рассказать, что по сути дела спас национальное достояние и двадцать лет берег и охранял его, и страна обязана тебе. Ты бы тогда, как говорят политики, контролировал ситуацию. И смог бы воздействовать на музей или кому ты там собираешься вернуть коллекцию, чтобы они приняли ее с благодарностью и уважением. И тогда не ты просишь об одолжении, а сам делаешь его. Ты спас от уничтожения вещи, каждая из которых в другой стране заслуживала бы отдельного музея. Представь, что началось бы в США, если бы кто-нибудь заявил, что владеет костью Линкольна. Вообрази, что было бы во Франции, если бы кто-нибудь сообщил, что располагает… ну, не знаю… ребром Жана Жореса. Которое он берег и хранил, а теперь желает преподнести в дар Республике и народу. Да ему бы памятник поставили! Статуя нам не нужна, статуя – это глупость, и потом они редко получаются красивыми. Но мне кажется, ты заработал право на признательность”.
Она, как всегда, оказалась права. Пора уж мне было привыкнуть к тому, что Эстела всегда права, но я всякий раз удивлялся. Не женщина, а просто “бритва Оккама” – воплощение здравого смысла, ум, начисто лишенный всякой шелухи. И все единодушно сошлись на том, что это будет поступок здравый, поступок разумный и сулящий наибольший успех – настоящий ход конем. И сын, и дочь обещали посоветоваться со своими знакомыми, имевшими отношение к СМИ. Задействовать связи, иначе говоря. И Эстела тоже. У нее был кто-то, кто знал кого-то, кто работал на студии “Караколь” или Эр-Си-Эн, не помню точно. А я подумал о вас. Вы сразу пришли мне на ум, Васкес: просто моментально явились. Вы ведь были единственным, кто видел эти сокровища – не все, но самые драгоценные… Разумеется, в тот вечер, когда вы были у меня в доме и ломали носы моим гостям, вы еще не вели колонку в “Эспектадоре”. А теперь ведете, и мои дети вас читают, и Эстела тоже. Они почти всегда с вами были согласны. Были и есть. Разве что когда вы становитесь очень уж агрессивны, Эстела вас осуждает. Говорит, что, может быть, вы и правы, но когда начинаете этаким высокомерным тоном изничтожать оппонента сарказмами и между строк издеваться над ним, то уж как бы и не правы. Будь она сейчас здесь, сказала бы вам, как мне однажды: “Твой друг никого ни в чем не хочет убедить: он хочет перекусить оппоненту яремную вену. И это очень жаль. Это уже не спор”. Впрочем, я отвлекся. В общем, я подумал, что надо вам позвонить и попросить вашего содействия в этом деле. Пусть бы, – думал я, – колонку напишет или интервью возьмет, уж как выйдет. Я подумал: Васкес мне поможет, не сомневаюсь. И еще подумал, что в тот же вечер не получится – была пятница, завтра уик-энд. И мы собирались провести его у друзей в Вилья-де-Лейве. Тогда решил: во вторник напишу ему. И сказал, да, вроде бы так и сказал: “Ладно, на том и порешим. Каждый ищет, где может. Я напишу Васкесу во вторник с утра”.
Тут мы все четверо встали и пошли в дом – немного прибраться после гостей, вымыть посуду, вынести всякий мусор. Ну, и занялись этим – каждый своим делом – под шум посудомоечной машины, звон приборов и стук тарелок и шуршание мусорных мешков. И среди всего этого мы услышали звонки в дверь. На входной двери у меня такие колокольчики, они предупреждают, когда дверь открывается, ну, вы, наверно, видели такие. Короче говоря, послышался звон, и Эстела сказала сыну: “Сходи, погляди, кто там”. Он снял резиновые перчатки, вышел из кухни и вскоре вернулся, сказав, что, мол, нет, дверь не открылась, а, наоборот, закрылась. Больше никто ни слова не сказал про звенящую дверь, и показалось было, что тема исчерпана. Я уже в следующую секунду забыл про нее. А вспомнили о ней по чистой ассоциации, когда мы с Эстелой вернулись в понедельник поздно вечером из-за города и обнаружили, что в дом в наше отсутствие забрались воры.
Одно из стекол в двери – ну, знаете, такое маленькое прямоугольное стекло справа, как входишь, помните? – так вот, оно было разбито. В дыру просунули руку и открыли дверь изнутри. С вами бывало подобное, Васкес? Вы знаете, каково это – входить к себе в дом после того как там побывали воры? Тебя охватывают чувства бессилия, жгучей несправедливости, отчаяния и досады. Все чувства, как на подбор, удивительно нелепые, потому что кому же взбредет в голову говорить о справедливости, когда к тебе только что залезли в дом. Это – как толковать о неучтивости, получив три пули. Однако же я испытывал именно эти чувства. Я сказал Эстеле, чтобы вернулась в машину, а я пойду посмотрю. Заметьте, не “посмотрю, там ли они еще”, а просто – “посмотрю”. “Ай, да брось ты чушь нести”, – ответила она и первая вошла в дом. Мы обошли его комната за комнатой, хотя в подобных ситуациях человек чувствует в глубине души, что никого там уже нет, злоумышленники ушли. Так оно и оказалось. И ущерб был невелик. Унесли то, что легко было унести – драгоценности, ноутбук, какую-то мелочь с ночного столика. Из шкафа наверху, в моем кабинете, – калейдоскоп и старинные пистолеты. Мой большой компьютер не тронули как раз потому, что он большой, но зато взломали ящики стола и унесли все их содержимое, включая и наследие моего отца – все то, что мы собирались, как представится возможность, вернуть государству.
Да, вот именно: все, что вы в тот вечер видели у меня в кабинете, унесли. А заодно и то, чего вы не видели. Все, Васкес, все. Вынесли, сунули в ту же коробку, что и ценности. Я представляю, как они рылись в ящиках, как спрашивали друг друга, что это за дерьмо такое, простите, вот этот кусок кости, плавающий в желтой жидкости, и как потом выливают ее в унитаз, а кость и склянку швыряют в мусорное ведро. Я никогда – даже в детстве – не плакал, если терял что-нибудь, но в тот вечер – ревел. Плакал, потому что мой отец не мог плакать за меня. Даже так: потому что моего отца не было на свете, и он не мог плакать по своим сокровищам. И я плакал, заменяя своими слезами слезы отца. Потому я и не стал разыскивать вас, полагаю, это и объяснять не требуется. Незачем стало. Потому что не нужна мне никакая колонка и никакое интервью. Потому что отдавать мне теперь нечего.
И следующие два года я только и делал, что горевал. Сетовал, что мне раньше не пришло в голову вернуть коллекцию. Что не спрятал ее в сейф, как мне время от времени советовала Эстела. “Зачем? – спрашивал я. – Эти вещи представляют ценность только для меня одного, да никто и не знает, что они у меня”. А она мне отвечала – такие вещи следует беречь пуще всяких других, потому что в большинстве случаев их нечем заменить, вот потому-то они так ценны для кого-то. Однако я ее не слушал, разумеется, вот и произошло то, что произошло. И все это время я старался соблюдать траур, словно у меня умер кто-то близкий. И должен вам сказать, Васкес, мне это удалось. И сейчас удается. Написав вам, я имел в виду рассказать все, что вы услышали от меня сейчас: объяснить, что со мной случилось то же самое, что и с тысячами людей в Боготе. Сказать вам так: “Васкес, я один из многих, я – часть статистики. Невероятно, что это случилось только сейчас”. Или так: “Васкес, представьте, как мне не повезло. Совершенно случайно схватили кучу вещей, выгребли все из ящиков, а там были экспонаты отцовской коллекции. А что тут еще скажешь? Только одно – как не повезло! Это называется – подвернулся. Они не знали, что утащили, Васкес. Эти сволочи не знают, чтó они украли и какой ущерб причинили мне”. Вот что я хотел вам сказать, вот что, вероятно, сказал бы, если бы вы меня не опередили своим признанием. Потому что теперь, после того, что я услышал от вас, в таких подробностях, которые в других обстоятельствах показались бы поверхностными или малозначащими, все выглядит иначе, все изменилось».
– Не понимаю, – вставил я наконец. – Что значит «все»? Почему изменилось «все»?
– Как давно мы с вами, Васкес, вышли из кафетерия? Сколько времени уже беседуем на этот предмет? Пятнадцать минут? Двадцать? Ну, пусть будет двадцать. Если бы вы увидели, что творилось у меня в голове эти двадцать минут, вы бы умерли от страха. Вся жизнь моя встала с ног на голову. Знаете, почему? Потому что пока мы с вами вместе шли по коридорам, спускались и поднимались на лифтах, я только и делал, что вспоминал слова, сказанные Эстеле. Вы их знаете: если я был уверен, что моя коллекция в безопасности, если никогда не думал, что с ней может что-то случиться, то лишь потому, что ни одна живая душа не знала, что они здесь, и потому, что никому до них не было дела. Но потом вы рассказали мне то, что рассказали, и моя уверенность пошатнулась. И за эти двадцать минут изменилось все, что произошло за несколько последних лет, и это пугает меня, да и вы бы испугались, если бы могли заглянуть ко мне в голову и увидеть ужасающую разницу меж тем, какой представлялась мне моя жизнь раньше, и какой кажется сейчас. Потому что вы сделали мне признание, для вас не имеющее особого значения, а об этих костях, которые отец оставил мне перед смертью, я могу думать только вот что: два года назад был на свете человек, знавший об их существовании, был человек, которому это было важно. Я хочу сказать – еще один человек. Нас было двое – вы и я. А теперь возник еще один. Теперь появился Карбальо. И он нас сопровождает. Два года назад, когда мы с Эстелой вернулись и обнаружили, что сокровища моего отца похищены, Карбальо уже знал об их существовании. А как же он узнал? Да вы ему сказали, Васкес. От вас, Васкес, он и узнал.
Да, прошло уже двадцать минут – двадцать долгих минут, в течение которых Бенавидес, не замолкая ни на миг, вел меня по лабиринтам клиники Санта-Фе: от кафетерия к дверям первого этажа, от дверей – в коридор с огромными окнами, выходящими на больничные корпуса, а по этому коридору, такому узкому, что казалось – ты прижимаешься к стенам, чтобы не столкнуться с тем, кто идет навстречу, – к лифтам и кабинетам врачей. Бенавидес говорил и говорил, покуда мы шли к его кабинету. Я видел, как он миновал столики секретарш, пустые и печальные в этот час, открыл дверь кабинета, что-то поискал в столе, потом зашел в другую, смежную комнату, где стояли голубые носилки, покрытые бумажной простыней, и снял с вешалки белый халат – точно такой же, что был на нем самом, – и все это говоря без умолку. Протянул его мне – «Нате-ка, вот, наденьте» – и опять заговорил. И говорил, не переставая. Я следовал за ним, и мы на лифте спустились на второй этаж и по коридору с большими окнами пришли к главному входу, а Бенавидес все говорил и говорил; я следовал за ним, когда он поднимался по лестницам с крашеными ступенями и металлическими перилами, оставлявшими свой кисловатый запах на ладони, а он все говорил; я следовал за ним на четвертый этаж, и мы пришли к стеклянной двери, а сидевшая перед ней за столиком женщина с истощенным лицом и большим родимым пятном на лбу приветствовала его: «Доктор Бенавидес, как я рада вас видеть, вы в 426-ю?» Раздался звонок, Бенавидес толкнул стеклянную дверь. И только в этот миг перестал говорить о Карбальо и о вещах, похищенных из его личного архива.
– Доктор Васкес, вы халат наденете или нет? – сказал он. И с комическим негодованием обратился к женщине за столиком: – Ох, уж эти мне нынешние, Карменсита.
Я удивился. А когда один человек удивляет другого в присутствии третьего, инстинкт требует включиться в игру и вести себя как актер на сцене, который исполняет навязанную роль, обязан сохранять иллюзию и только за кулисами может потребовать объяснений. Карменсита глядела на меня с интересом.
– Да-да, сейчас… Простите, задумался, – сказал я. И, чтобы натянуть халат, зажал между коленями подаренную Бенавидесом книжку. Дело было нелегкое. Но когда за нами закрылась стеклянная дверь, схватил Бенавидеса за руку: – Что это все значит, Франсиско? Что происходит?
– Я хочу, чтобы вы пошли со мной.