Нетленный прах
Часть 10 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вот этого не дождетесь! Этого не будет никогда.
– Позвонок Гайтана хранится у Бенавидеса, – сказал я.
– Что-о?
– Никто ничего не скрывал и не уничтожал, и заговора никакого нет. Когда закрыли музей, Франсиско унес кое – какие материалы домой, вот и все. И унес позвонок Гайтана не затем, чтобы спрятать от кого-то, а чтобы сохранить. Уж простите, что опроверг вашу теорию, но кто-то же должен был, в конце концов, объяснить вам, что подарки под елку кладет не Христос-младенец, а папочка.
На этот раз я говорил с намеренной жестокостью, прекрасно сознавая, что обращаюсь к тому, кто вырос без отца. Есть ли связь между тем, что отец его бросил, и этой склонностью верить фантазмам? Я на миг призадумался, но сейчас же от размышлений меня отвлекло его лицо – никогда прежде я не видел его таким. Оно страшно исказилось, но в следующую секунду Карбальо – бог знает, каким усилием – удалось вернуть ему прежнее выражение.
«Он ранен, – подумал я, – передо мной – раненый зверь».
Это зрелище причиняло страдание и одновременно – завораживало, но прежде всего было необыкновенно красноречиво: и эта стремительная и мимолетная внутренняя борьба, отразившаяся на лице, эта попытка спрятать горчайшее разочарование или обескураженность ясно дала мне понять, что я напрасно выступил со своими откровениями. Упомянув о позвонке – утаенном позвонке Гайтана, – я обманул доверие Бенавидеса, и слабым утешением могло бы послужить мне отсутствие четко высказанного, формального запрета, ибо во время нашего разговора у него в кабинете и по звучанию его слов, и по сути их очевидно становилось его намерение скрыть от Карбальо, что и позвонок, и его рентгенограмма не пропали, а существуют. А я сейчас выболтал это. Сделал это бездумно, в запале, что называется, по инерции, но даже и мне самому эти привходящие обстоятельства не казались извинительными, а причины – уважительными. Что сейчас творилось в голове у Карбальо – какие мысли там роились, какие воспоминания о беседах с Бенавидесом, который, рассказывая о позвонке, лгал ему – ему, всегда чувствовавшему себя его братом и духовным наследником доктора Луиса Анхеля Бенавидеса? Таились ли в душе Карбальо сожаления об измене, сожаления, отличные от моих, но еще более значимые. Небо меж тем очистилось от туч, и в церкви стало заметно светлее, так что в силу диковинного оптического эффекта мне показалось, будто Карбальо побледнел. Он не сводил глаз с фигуры распятого Христа за алтарем. И вроде бы не собирался нарушить молчание. Я сложил врученное мне письмо, как и складывают письма – втрое, и сунул его в нагрудный карман. И со словами «я подумаю» поднялся на ноги.
– Да, – ответил Карбальо, не глядя на меня.
И мне внезапно послышалась в его обычно твердом и убежденном голосе нотка растерянности: Карбальо словно пошатнулся, как от внезапного толчка на улице потеряв на миг равновесие – но только душевное.
– Подумайте, Васкес. Но подумайте хорошенько. Скажу вам то же самое, что сказал когда-то Эрре-Аче: не упустите свой шанс.
– Да какой шанс?! Сочинить историю?
Это прозвучало саркастически, хотя у меня не было намерения задеть его. Я спросил всего лишь потому, что в самом деле хотел знать, это ли он имел в виду, это ли я мог получить, только руку протянув?
Карбальо, вперив неподвижный взгляд в распятие, не ответил мне.
В середине декабря, через три недели после похорон, я позвонил Монике и спросил, можно ли мне зайти к ней. За прошедшее время Карбальо прислал мне два мейла (неизвестно, как он раздобыл мой электронный адрес), оставленные мной без ответа. И вот пришло третье письмо: «Хуан Габриэль, сердечный привет, чем больше думаю, тем больше уверен, что книга эта – для вас. Ваш КК». Я не ответил и на это письмо.
Войдя в квартиру, прежде принадлежавшую Эрре-Аче, я убедился, что не мне одному пришло в голову навестить Монику. Я застал у нее Уго Чапарро [36]. Этот человек с каштановыми усами и россыпью родинок на белокожем лице видел все фильмы, сколько ни есть их на свете, а про большую их часть писал; в последние месяцы жизни Эрре-Аче он был очень близок с ним – сопровождал на сеансы химиотерапии, вместе с ним приводил в порядок архив, ходил забирать почту, и, если Эрре-Аче требовалась его помощь в работе, по первому зову оказывался у него дома – в его просторной квартире в северной части Боготы, в широкие окна которой вразнобой врывался, кажется, весь уличный шум, сколько ни есть его в нашем шумном городе. За обедом мы говорили о книгах Эрре-Аче и о том, что надлежит с ними сделать, а также и о его болезни – сам он, кстати, никогда не чурался этой темы, свободно ее обсуждал, выказывая к ней разом уважение и пренебрежение, без жертвенной покорности, но с желанием быть услышанным – и тот же разговор, не прерываясь, продолжили потом в маленьком кабинете, где Эрре-Аче любил читать, а на полках темного дерева стояли первые издания его книг, переплетенные (из старинного суеверия) в настоящую кожу. Уго, как будто впервые оказавшись здесь, принялся рассматривать их: переходил от полки к полке, читал надписи на корешках, иногда вынимал какую-нибудь и потом ставил на место. Моника устроилась в плетеном кресле-качалке, но сидела неподвижно, надежно упираясь каблуками в ковер; за спиной у нее из выходившего во внутренний дворик окна, узкого и вытянутого в длину, сочился, грозя вскоре и вовсе иссякнуть, негреющий, словно бы утомленный, свет солнца – скуповатого на ласку солнца наших Анд.
– Ну, вот теперь можно поговорить, – послышался твердый голос Моники. – Что ты мне хотел сказать?
– Да – да… – ответил я. – Вздор, конечно, но все же хотелось бы удостовериться… Ты знаешь такого Карлоса Карбальо?
Краткая пауза – и следом:
– Нет. Кто это?
– Да есть такой… Знакомый Эрре-Аче. Впрочем, сейчас уже не уверен, что знакомый. По крайней мере, уверяет, что знавал его. Любопытно, что тебе говорит это имя.
– Ничего не говорит, – ответила Моника.
– Ты уверена? Мне он сказал, что хорошо вас знает. Что бывал у вас. Он хотел, чтобы Эрре-Аче написал одну книжку…
Не успел я договорить, как Уго напрягся и повернулся к нам лицом:
– Ой, да я знаю, кто это! Он носился с этой идеей насчет книги. Кошмарный тип… Бестактный и назойливый. Просто животное.
– Карлос Карбальо, – уточнил я для верности.
– Да – да, он самый. Приставал постоянно. Это было невыносимо. Мы приходили в клинику на химию, а он уже поджидал нас там, как потерявшийся в детстве братик. Значит, и ты его знаешь?
Все подробности я им сообщать не стал, а рассказал лишь то, что могло помочь пониманию сути.
– Он подошел ко мне на отпевании, – сказал я. – Объяснил, что читал наше интервью в «Сноске», которое и направило его к Эрре-Аче. Вернее, он прочел то, что Эрре-Аче сказал по поводу романа Орсона Уэллса, и решил, что это ему и нужно.
– Зачем? – осведомилась Моника.
На этот раз ответил Уго:
– Он сказал, что знает такое, чего не знает больше никто. Что, мол, расследовал дело Гайтана – его убийство 9-го, кажется, апреля. Так ведь? И он увязывался за нами, усаживался рядом с Эрре-Аче, называл его «маэстро», твердил, что тот просто обязан написать об этом, никто другой не сможет это сделать – только он. Под конец мы стали просто бояться его, клянусь. Эрре-Аче говорил, что превратился в голливудскую кинокомпанию.
– Почему?
– Потому что у него уже был «чужой», а теперь появился еще и «сталкер».
Моника рассмеялась. Но – печально.
– И Эрре-Аче не согласился? – спросил я.
– Ну, разумеется, нет, – ответил Уго. – Я, ей-богу, хотел даже полицию вызвать – уж очень он достал.
– А мне сказал, что согласился.
– Что-что он тебе сказал? – удивилась Моника.
– Что Эрре-Аче согласился. И даже якобы начал писать эту книгу.
– Непонятно, – сказала Моника. – Непонятно, при чем тут Эрре-Аче. Почему именно он?
– Сейчас попробую объяснить. Этот самый Карбальо прочел мою беседу с Эрре-Аче. Где он среди прочего упомянул роман Орсона Уэллса и сообщил, что на самом деле тот никогда не бывал в Боготе. Газеты объявили о его поездке, но она не состоялась. Тем не менее Эрре-Аче описал ее, описал во всех подробностях его трехдневное пребывание здесь. Все, что тут происходило с Уэллсом, людей, с которыми он познакомился, политические хитросплетения того времени и прочее. По крайней мере, так мне сказал он сам. Не знаю, правда ли это, потому что рукопись не читал. А ты, Уго?
– Нет.
– Я читала, – сказала Моника. – Но продолжай.
– Ну и вот, Карбальо вбил себе в голову, что только человеку, написавшему роман про то, о чем умалчивает официальная история, может быть позволено сочинить его книгу. Почему? Потому что его книга рассказывает о том, что отрицает официальная история.
– Но о чем? О чем там идет речь, в этой самой книге? – недоумевала Моника.
– Чего не знаю, того не знаю. Он меня в это не посвятил. Но как – то связано с Гайтаном и событиями 9 апреля. Я познакомился с Карбальо в сентябре, в доме общих знакомых, и довольно долго разговаривал с ним, так что отчасти представляю себе замысел. Это теория заговора – одна из тысяч других.
– Теория заговора… – повторила Моника. – Как интересно.
– Свежо и ново, – подхватил Уго. – Как будто в этой стране у каждого сумасшедшего нет своей собственной.
– Нет-нет, – сказала Моника. – Я говорю серьезно. Ты просто не читал этот роман.
С этими словами она поднялась и скрылась в полутемном коридоре, который вел в жилые комнаты и в кабинет Эрре-Аче. На лице Уго обозначилась глумливая гримаса – впрочем, может быть, она и не сходила с него: короткие бровки вздернуты над переносицей, а на губах, опушенных жидкими усами, играет улыбочка – разом лукавая, плутоватая, веселая и меланхоличная. В подобные минуты весь мир для Уго превращается в какой-нибудь чаплинский фильм – «Золотую лихорадку», скажем, или «Огни большого города».
Моника вернулась с красной тетрадью в руках. А когда села и положила ее на колени, я понял, что это не тетрадь, а рукопись, переплетенная в канцелярском стиле – с черными колечками вдоль корешка и с обложкой из красного ламинированного картона. «Вот он, роман об Уэллсе», – сказала она. И принялась листать, отыскивая какое-то место, которое помнила неточно, и я со своего стула разглядел напечатанные страницы, от руки пронумерованные черными чернилами и испещренные красными чернильными поправками: вымаранные фразы, комментарии на полях, целые абзацы, перечеркнутые так, что получался косой, не ведающий пощады крест. Одна страница привлекла мое внимание, и я попросил Монику дать мне прочесть ее. На ней Эрре-Аче истребил несколько строчек, и я пожалел их – они обречены были на пребывание в аду, в том круге его, где суждено страдать словам, которые никогда не будут прочтены. С позволения Моники я сфотографировал страницу телефоном.
– Все вы, писатели, сумасшедшие, – сказала она, но возражать не стала.
Вычеркнуты были следующие строчки:
– Если чему-нибудь и научило нас наше время, – вдруг сказал Уэллс, – то, наверно, понимать, как много сущностей носим мы внутри себя. В нашей индивидуальности заключено множество личностей, в каждом из нас столько человек, сколько мнений мы высказываем или душевных переживаний испытываем.
Тем временем Моника отыскала нужную сцену и дала мне прочесть. Там говорилось о наделавшем немало шума инциденте времен Второй мировой – гибели шхуны «Ресолюте». Обстоятельства были мне хорошо известны: я не раз встречал описания инцидента, когда собирал материалы для моих «Осведомителей», и помнил, что гибель колумбийского судна, в которой неизменно винили немецкую субмарину, вынудила Боготу разорвать дипломатические отношения с Германией, интернировать и заключить под стражу ее подданных, закрыть их банковские счета и конфисковать их собственность. Все их имущество (а колумбийские немцы были в основном люди более чем обеспеченные) перешло в государственную казну, что почти всегда означало – в руки могущественных казнокрадов. Один из персонажей спрашивает другого: «Ты хочешь сказать, что гибель наших кораблей на Карибах была лишь трюком, нужным для того, чтобы Колумбия присоединилась к союзным державам, а попутно – озолотила за немецкий счет нескольких наших патриотов?»
– Понимаешь? – спросила Моника.
– Что? – спросил я.
– Что? – спросил Уго.
– Погодите минутку.
Ее пальцы без колец проворно перелистали страницы и на этот раз быстро нашли искомое. Она передала мне тетрадь и снова попросила прочесть вслух.
«Что вы думаете о смерти Гарделя? – спрашивает неведомый мне рассказчик. – Многие считают, что это была не катастрофа, а спланированное убийство: кто-то подложил бомбу в самолет – и прощай, певчий дрозд». Персонаж по имени Сальседито отвечает: «Превосходный сюжет для триллера. И вдобавок никто не удивился, что это случилось у нас в стране, в стране смерти». И эта история тоже была мне близка, и слово это употреблено здесь не случайно, а почему – вы узнаете чуть позже. В июне 1935 года, во время гастрольной поездки по трем колумбийским городам Карлос Гардель, самый выдающийся исполнитель танго, погиб в авиакатастрофе в медельинском аэропорту Олайа Эррера. Его самолету F‑31, чье прозвище «Жестяной Гусь», должно быть, многих наводило на тревожные мысли, оставалось две минуты до отправления, назначенного на три часа дня, когда пилоту сообщили, что надо будет загрузить на борт несколько коробок с кинопленкой. Их засунули под сиденья, потому что в грузовом отсеке места уже не было. Потом скажут, что катастрофа произошла из-за того, что самолет был перегружен. Как бы то ни было, пилот (Эрнесто Сампер, тезка и однофамилец того, кто станет президентом Колумбии шестьдесят лет спустя) увидел клетчатый флаг и начал выруливать. Однако самолет никак не мог набрать скорость. «Не самолет, а трамвай какой – то», – пошутил, как передают, Гардель. Потом F‑31 повело вправо, вынесло со взлетной полосы, и он врезался бы носом в аэродромные постройки, полные людей, если бы Сампер в последнюю секунду отчаянным маневром не сумел изменить направление. F‑31, который резко развернуло, столкнулся с другим самолетом, ожидавшим своей очереди на взлет. Обе машины мгновенно вспыхнули; погибло пятнадцать человек, включая Гарделя. Официальное расследование пришло к выводу, что причинами катастрофы были: перегрузка, сильнейший боковой ветер и, главным образом, отвратительное состояние взлетной полосы. Среди экспертов, подписавших заключение, значится и фамилия инженера Эпифанио Монтойи, чья внучка в 1994 году рассказала мне об этом, а пять лет спустя вышла за меня замуж.
Но я ничего не сказал об этом легкомысленном совпадении Монике и Уго, потому, во‑первых, что им-то совершенно незачем было разделять мой интерес к диковинным камео, которых история сняла в этом фильме, а, во‑вторых, потому что мне это не показалось существенным. Куда важней было вспомнить, что и вокруг гибели Гарделя строились конспирологические версии: говорили о жестокой конкуренции двух крупных колумбийских авиакомпаний и о соперничестве самих пилотов, говорили еще и о сигнальном пистолете, в котором таинственным образом не хватало одного патрона.
– Ну, теперь видите? – спросила Моника.
– Я вроде бы вижу, – сказал Уго.
– Послушайте, я не знаю, кто такой этот Карбальо, – сказала Моника. – Но если ему был нужен тот, кто готов слушать про всякую конспирологию, то он его тут нашел. Эрре-Аче был чуток к таким вещам. Ему нравилось считать, что все на свете имеет свою потаенную сторону. Затонула шхуна на Карибах? – Заговор с целью лишить немцев их собственности. Авиакатастрофа, в которой погиб Гардель? – Заговор авиакомпании, чтобы вытеснить конкурента. Что я могу сказать? Ну, нравились ему такие истории.
– Это ничего не значит, – возразил я.
– Разумеется, ничего. Но роман буквально переполнен такими версиями. Придется допустить, что твой Карбальо знал, к какому дереву притулиться.
– Но ведь он-то роман знать не мог, – сказал Уго.
– Неважно, – ответила Моника. – Я только хочу сказать, что Эрре-Аче был восприимчив к подобным бредням. Восприимчив – или снисходителен, или любопытен до них, называйте, как хотите. И меня не удивляет, что он сидел где-нибудь в кафе и слушал их, и, что называется, велся на них, и даже раздумывал, нельзя ли как-нибудь с толком использовать в своих романах. Только не говорите мне, что вы, писатели, – не такие: все вы любите вытягивать из людей разные причудливые сюжеты и вставлять в свои писания. Так или иначе, могу лишь повторить: я этого персонажа не знаю.
– А мне он сказал, что был близок с Эрре-Аче.
– Позвонок Гайтана хранится у Бенавидеса, – сказал я.
– Что-о?
– Никто ничего не скрывал и не уничтожал, и заговора никакого нет. Когда закрыли музей, Франсиско унес кое – какие материалы домой, вот и все. И унес позвонок Гайтана не затем, чтобы спрятать от кого-то, а чтобы сохранить. Уж простите, что опроверг вашу теорию, но кто-то же должен был, в конце концов, объяснить вам, что подарки под елку кладет не Христос-младенец, а папочка.
На этот раз я говорил с намеренной жестокостью, прекрасно сознавая, что обращаюсь к тому, кто вырос без отца. Есть ли связь между тем, что отец его бросил, и этой склонностью верить фантазмам? Я на миг призадумался, но сейчас же от размышлений меня отвлекло его лицо – никогда прежде я не видел его таким. Оно страшно исказилось, но в следующую секунду Карбальо – бог знает, каким усилием – удалось вернуть ему прежнее выражение.
«Он ранен, – подумал я, – передо мной – раненый зверь».
Это зрелище причиняло страдание и одновременно – завораживало, но прежде всего было необыкновенно красноречиво: и эта стремительная и мимолетная внутренняя борьба, отразившаяся на лице, эта попытка спрятать горчайшее разочарование или обескураженность ясно дала мне понять, что я напрасно выступил со своими откровениями. Упомянув о позвонке – утаенном позвонке Гайтана, – я обманул доверие Бенавидеса, и слабым утешением могло бы послужить мне отсутствие четко высказанного, формального запрета, ибо во время нашего разговора у него в кабинете и по звучанию его слов, и по сути их очевидно становилось его намерение скрыть от Карбальо, что и позвонок, и его рентгенограмма не пропали, а существуют. А я сейчас выболтал это. Сделал это бездумно, в запале, что называется, по инерции, но даже и мне самому эти привходящие обстоятельства не казались извинительными, а причины – уважительными. Что сейчас творилось в голове у Карбальо – какие мысли там роились, какие воспоминания о беседах с Бенавидесом, который, рассказывая о позвонке, лгал ему – ему, всегда чувствовавшему себя его братом и духовным наследником доктора Луиса Анхеля Бенавидеса? Таились ли в душе Карбальо сожаления об измене, сожаления, отличные от моих, но еще более значимые. Небо меж тем очистилось от туч, и в церкви стало заметно светлее, так что в силу диковинного оптического эффекта мне показалось, будто Карбальо побледнел. Он не сводил глаз с фигуры распятого Христа за алтарем. И вроде бы не собирался нарушить молчание. Я сложил врученное мне письмо, как и складывают письма – втрое, и сунул его в нагрудный карман. И со словами «я подумаю» поднялся на ноги.
– Да, – ответил Карбальо, не глядя на меня.
И мне внезапно послышалась в его обычно твердом и убежденном голосе нотка растерянности: Карбальо словно пошатнулся, как от внезапного толчка на улице потеряв на миг равновесие – но только душевное.
– Подумайте, Васкес. Но подумайте хорошенько. Скажу вам то же самое, что сказал когда-то Эрре-Аче: не упустите свой шанс.
– Да какой шанс?! Сочинить историю?
Это прозвучало саркастически, хотя у меня не было намерения задеть его. Я спросил всего лишь потому, что в самом деле хотел знать, это ли он имел в виду, это ли я мог получить, только руку протянув?
Карбальо, вперив неподвижный взгляд в распятие, не ответил мне.
В середине декабря, через три недели после похорон, я позвонил Монике и спросил, можно ли мне зайти к ней. За прошедшее время Карбальо прислал мне два мейла (неизвестно, как он раздобыл мой электронный адрес), оставленные мной без ответа. И вот пришло третье письмо: «Хуан Габриэль, сердечный привет, чем больше думаю, тем больше уверен, что книга эта – для вас. Ваш КК». Я не ответил и на это письмо.
Войдя в квартиру, прежде принадлежавшую Эрре-Аче, я убедился, что не мне одному пришло в голову навестить Монику. Я застал у нее Уго Чапарро [36]. Этот человек с каштановыми усами и россыпью родинок на белокожем лице видел все фильмы, сколько ни есть их на свете, а про большую их часть писал; в последние месяцы жизни Эрре-Аче он был очень близок с ним – сопровождал на сеансы химиотерапии, вместе с ним приводил в порядок архив, ходил забирать почту, и, если Эрре-Аче требовалась его помощь в работе, по первому зову оказывался у него дома – в его просторной квартире в северной части Боготы, в широкие окна которой вразнобой врывался, кажется, весь уличный шум, сколько ни есть его в нашем шумном городе. За обедом мы говорили о книгах Эрре-Аче и о том, что надлежит с ними сделать, а также и о его болезни – сам он, кстати, никогда не чурался этой темы, свободно ее обсуждал, выказывая к ней разом уважение и пренебрежение, без жертвенной покорности, но с желанием быть услышанным – и тот же разговор, не прерываясь, продолжили потом в маленьком кабинете, где Эрре-Аче любил читать, а на полках темного дерева стояли первые издания его книг, переплетенные (из старинного суеверия) в настоящую кожу. Уго, как будто впервые оказавшись здесь, принялся рассматривать их: переходил от полки к полке, читал надписи на корешках, иногда вынимал какую-нибудь и потом ставил на место. Моника устроилась в плетеном кресле-качалке, но сидела неподвижно, надежно упираясь каблуками в ковер; за спиной у нее из выходившего во внутренний дворик окна, узкого и вытянутого в длину, сочился, грозя вскоре и вовсе иссякнуть, негреющий, словно бы утомленный, свет солнца – скуповатого на ласку солнца наших Анд.
– Ну, вот теперь можно поговорить, – послышался твердый голос Моники. – Что ты мне хотел сказать?
– Да – да… – ответил я. – Вздор, конечно, но все же хотелось бы удостовериться… Ты знаешь такого Карлоса Карбальо?
Краткая пауза – и следом:
– Нет. Кто это?
– Да есть такой… Знакомый Эрре-Аче. Впрочем, сейчас уже не уверен, что знакомый. По крайней мере, уверяет, что знавал его. Любопытно, что тебе говорит это имя.
– Ничего не говорит, – ответила Моника.
– Ты уверена? Мне он сказал, что хорошо вас знает. Что бывал у вас. Он хотел, чтобы Эрре-Аче написал одну книжку…
Не успел я договорить, как Уго напрягся и повернулся к нам лицом:
– Ой, да я знаю, кто это! Он носился с этой идеей насчет книги. Кошмарный тип… Бестактный и назойливый. Просто животное.
– Карлос Карбальо, – уточнил я для верности.
– Да – да, он самый. Приставал постоянно. Это было невыносимо. Мы приходили в клинику на химию, а он уже поджидал нас там, как потерявшийся в детстве братик. Значит, и ты его знаешь?
Все подробности я им сообщать не стал, а рассказал лишь то, что могло помочь пониманию сути.
– Он подошел ко мне на отпевании, – сказал я. – Объяснил, что читал наше интервью в «Сноске», которое и направило его к Эрре-Аче. Вернее, он прочел то, что Эрре-Аче сказал по поводу романа Орсона Уэллса, и решил, что это ему и нужно.
– Зачем? – осведомилась Моника.
На этот раз ответил Уго:
– Он сказал, что знает такое, чего не знает больше никто. Что, мол, расследовал дело Гайтана – его убийство 9-го, кажется, апреля. Так ведь? И он увязывался за нами, усаживался рядом с Эрре-Аче, называл его «маэстро», твердил, что тот просто обязан написать об этом, никто другой не сможет это сделать – только он. Под конец мы стали просто бояться его, клянусь. Эрре-Аче говорил, что превратился в голливудскую кинокомпанию.
– Почему?
– Потому что у него уже был «чужой», а теперь появился еще и «сталкер».
Моника рассмеялась. Но – печально.
– И Эрре-Аче не согласился? – спросил я.
– Ну, разумеется, нет, – ответил Уго. – Я, ей-богу, хотел даже полицию вызвать – уж очень он достал.
– А мне сказал, что согласился.
– Что-что он тебе сказал? – удивилась Моника.
– Что Эрре-Аче согласился. И даже якобы начал писать эту книгу.
– Непонятно, – сказала Моника. – Непонятно, при чем тут Эрре-Аче. Почему именно он?
– Сейчас попробую объяснить. Этот самый Карбальо прочел мою беседу с Эрре-Аче. Где он среди прочего упомянул роман Орсона Уэллса и сообщил, что на самом деле тот никогда не бывал в Боготе. Газеты объявили о его поездке, но она не состоялась. Тем не менее Эрре-Аче описал ее, описал во всех подробностях его трехдневное пребывание здесь. Все, что тут происходило с Уэллсом, людей, с которыми он познакомился, политические хитросплетения того времени и прочее. По крайней мере, так мне сказал он сам. Не знаю, правда ли это, потому что рукопись не читал. А ты, Уго?
– Нет.
– Я читала, – сказала Моника. – Но продолжай.
– Ну и вот, Карбальо вбил себе в голову, что только человеку, написавшему роман про то, о чем умалчивает официальная история, может быть позволено сочинить его книгу. Почему? Потому что его книга рассказывает о том, что отрицает официальная история.
– Но о чем? О чем там идет речь, в этой самой книге? – недоумевала Моника.
– Чего не знаю, того не знаю. Он меня в это не посвятил. Но как – то связано с Гайтаном и событиями 9 апреля. Я познакомился с Карбальо в сентябре, в доме общих знакомых, и довольно долго разговаривал с ним, так что отчасти представляю себе замысел. Это теория заговора – одна из тысяч других.
– Теория заговора… – повторила Моника. – Как интересно.
– Свежо и ново, – подхватил Уго. – Как будто в этой стране у каждого сумасшедшего нет своей собственной.
– Нет-нет, – сказала Моника. – Я говорю серьезно. Ты просто не читал этот роман.
С этими словами она поднялась и скрылась в полутемном коридоре, который вел в жилые комнаты и в кабинет Эрре-Аче. На лице Уго обозначилась глумливая гримаса – впрочем, может быть, она и не сходила с него: короткие бровки вздернуты над переносицей, а на губах, опушенных жидкими усами, играет улыбочка – разом лукавая, плутоватая, веселая и меланхоличная. В подобные минуты весь мир для Уго превращается в какой-нибудь чаплинский фильм – «Золотую лихорадку», скажем, или «Огни большого города».
Моника вернулась с красной тетрадью в руках. А когда села и положила ее на колени, я понял, что это не тетрадь, а рукопись, переплетенная в канцелярском стиле – с черными колечками вдоль корешка и с обложкой из красного ламинированного картона. «Вот он, роман об Уэллсе», – сказала она. И принялась листать, отыскивая какое-то место, которое помнила неточно, и я со своего стула разглядел напечатанные страницы, от руки пронумерованные черными чернилами и испещренные красными чернильными поправками: вымаранные фразы, комментарии на полях, целые абзацы, перечеркнутые так, что получался косой, не ведающий пощады крест. Одна страница привлекла мое внимание, и я попросил Монику дать мне прочесть ее. На ней Эрре-Аче истребил несколько строчек, и я пожалел их – они обречены были на пребывание в аду, в том круге его, где суждено страдать словам, которые никогда не будут прочтены. С позволения Моники я сфотографировал страницу телефоном.
– Все вы, писатели, сумасшедшие, – сказала она, но возражать не стала.
Вычеркнуты были следующие строчки:
– Если чему-нибудь и научило нас наше время, – вдруг сказал Уэллс, – то, наверно, понимать, как много сущностей носим мы внутри себя. В нашей индивидуальности заключено множество личностей, в каждом из нас столько человек, сколько мнений мы высказываем или душевных переживаний испытываем.
Тем временем Моника отыскала нужную сцену и дала мне прочесть. Там говорилось о наделавшем немало шума инциденте времен Второй мировой – гибели шхуны «Ресолюте». Обстоятельства были мне хорошо известны: я не раз встречал описания инцидента, когда собирал материалы для моих «Осведомителей», и помнил, что гибель колумбийского судна, в которой неизменно винили немецкую субмарину, вынудила Боготу разорвать дипломатические отношения с Германией, интернировать и заключить под стражу ее подданных, закрыть их банковские счета и конфисковать их собственность. Все их имущество (а колумбийские немцы были в основном люди более чем обеспеченные) перешло в государственную казну, что почти всегда означало – в руки могущественных казнокрадов. Один из персонажей спрашивает другого: «Ты хочешь сказать, что гибель наших кораблей на Карибах была лишь трюком, нужным для того, чтобы Колумбия присоединилась к союзным державам, а попутно – озолотила за немецкий счет нескольких наших патриотов?»
– Понимаешь? – спросила Моника.
– Что? – спросил я.
– Что? – спросил Уго.
– Погодите минутку.
Ее пальцы без колец проворно перелистали страницы и на этот раз быстро нашли искомое. Она передала мне тетрадь и снова попросила прочесть вслух.
«Что вы думаете о смерти Гарделя? – спрашивает неведомый мне рассказчик. – Многие считают, что это была не катастрофа, а спланированное убийство: кто-то подложил бомбу в самолет – и прощай, певчий дрозд». Персонаж по имени Сальседито отвечает: «Превосходный сюжет для триллера. И вдобавок никто не удивился, что это случилось у нас в стране, в стране смерти». И эта история тоже была мне близка, и слово это употреблено здесь не случайно, а почему – вы узнаете чуть позже. В июне 1935 года, во время гастрольной поездки по трем колумбийским городам Карлос Гардель, самый выдающийся исполнитель танго, погиб в авиакатастрофе в медельинском аэропорту Олайа Эррера. Его самолету F‑31, чье прозвище «Жестяной Гусь», должно быть, многих наводило на тревожные мысли, оставалось две минуты до отправления, назначенного на три часа дня, когда пилоту сообщили, что надо будет загрузить на борт несколько коробок с кинопленкой. Их засунули под сиденья, потому что в грузовом отсеке места уже не было. Потом скажут, что катастрофа произошла из-за того, что самолет был перегружен. Как бы то ни было, пилот (Эрнесто Сампер, тезка и однофамилец того, кто станет президентом Колумбии шестьдесят лет спустя) увидел клетчатый флаг и начал выруливать. Однако самолет никак не мог набрать скорость. «Не самолет, а трамвай какой – то», – пошутил, как передают, Гардель. Потом F‑31 повело вправо, вынесло со взлетной полосы, и он врезался бы носом в аэродромные постройки, полные людей, если бы Сампер в последнюю секунду отчаянным маневром не сумел изменить направление. F‑31, который резко развернуло, столкнулся с другим самолетом, ожидавшим своей очереди на взлет. Обе машины мгновенно вспыхнули; погибло пятнадцать человек, включая Гарделя. Официальное расследование пришло к выводу, что причинами катастрофы были: перегрузка, сильнейший боковой ветер и, главным образом, отвратительное состояние взлетной полосы. Среди экспертов, подписавших заключение, значится и фамилия инженера Эпифанио Монтойи, чья внучка в 1994 году рассказала мне об этом, а пять лет спустя вышла за меня замуж.
Но я ничего не сказал об этом легкомысленном совпадении Монике и Уго, потому, во‑первых, что им-то совершенно незачем было разделять мой интерес к диковинным камео, которых история сняла в этом фильме, а, во‑вторых, потому что мне это не показалось существенным. Куда важней было вспомнить, что и вокруг гибели Гарделя строились конспирологические версии: говорили о жестокой конкуренции двух крупных колумбийских авиакомпаний и о соперничестве самих пилотов, говорили еще и о сигнальном пистолете, в котором таинственным образом не хватало одного патрона.
– Ну, теперь видите? – спросила Моника.
– Я вроде бы вижу, – сказал Уго.
– Послушайте, я не знаю, кто такой этот Карбальо, – сказала Моника. – Но если ему был нужен тот, кто готов слушать про всякую конспирологию, то он его тут нашел. Эрре-Аче был чуток к таким вещам. Ему нравилось считать, что все на свете имеет свою потаенную сторону. Затонула шхуна на Карибах? – Заговор с целью лишить немцев их собственности. Авиакатастрофа, в которой погиб Гардель? – Заговор авиакомпании, чтобы вытеснить конкурента. Что я могу сказать? Ну, нравились ему такие истории.
– Это ничего не значит, – возразил я.
– Разумеется, ничего. Но роман буквально переполнен такими версиями. Придется допустить, что твой Карбальо знал, к какому дереву притулиться.
– Но ведь он-то роман знать не мог, – сказал Уго.
– Неважно, – ответила Моника. – Я только хочу сказать, что Эрре-Аче был восприимчив к подобным бредням. Восприимчив – или снисходителен, или любопытен до них, называйте, как хотите. И меня не удивляет, что он сидел где-нибудь в кафе и слушал их, и, что называется, велся на них, и даже раздумывал, нельзя ли как-нибудь с толком использовать в своих романах. Только не говорите мне, что вы, писатели, – не такие: все вы любите вытягивать из людей разные причудливые сюжеты и вставлять в свои писания. Так или иначе, могу лишь повторить: я этого персонажа не знаю.
– А мне он сказал, что был близок с Эрре-Аче.