Нетленный прах
Часть 9 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Кому?
Карбальо ничего не оставалось, как перейти прямо к сути:
– Нет, маэстро, вы меня не поняли. Я хочу дать вам тему, сюжет для книги, которая станет лучшей вашей книгой. У нас в Колумбии такого еще никогда не появлялось. Ибо для ее создания нужны две вещи – осведомленность и отвага. И потому я обратился именно к вам, маэстро. Только вы можете написать ее. Вернее, мы напишем ее вместе: я обеспечу сведения, вы проявите отвагу.
– А-а, – протянул Эрре-Аче. – Знаете – нет. Большое вам спасибо, но меня это не интересует.
– Почему же?
– Потому, – отрезал Эрре-Аче. – Но все равно – спасибо.
И двинулся прочь. Карбальо пошел следом. Он вдруг заметил, что у них с писателем одинаковые папки под мышкой – черной кожи, с металлическими уголками. И увидел в этом предзнаменование удачи или по крайней мере добрый знак – как известно, в совпадения он не верил. Лавируя между прохожими, стараясь не споткнуться о зазоры в брусчатке, не отстать от Морено-Дюрана и не потерять его из виду, Карбальо продолжал просить, чтобы он его выслушал, хотя бы для того, чтобы всю жизнь потом не спрашивать себя, что же это за чудесную такую книгу предлагали ему написать, хотя бы для того, чтобы в смертный свой час не думать, что вот – опоздал на поезд, а следующего не будет.
– Я не знал, что творит рак, – сказал он. – Эрре-Аче никогда прежде не видел и потому не мог сравнить. И не мог подумать: ух, как он похудел. Или: должно быть, он серьезно болен.
Но вскоре, по его наблюдениям, Эрре-Аче стал поглядывать на него по-другому. Что выражал теперь этот взгляд? Смутное любопытство заинтригованного человека, неприязнь или тягостное ощущение, что кто-то сейчас вторгся даже в святая святых личной жизни – в его смертельную болезнь? Но Эрре-Аче шел дальше. Свернул по Седьмой на север – и Карбальо следом. Теперь он замолчал – то ли выбился из сил, то ли смирился с неудачей, – но шагал, не произнося больше ни слова, огибая встречных и не наступая на разложенные товары торговцев. И Эрре-Аче неизвестно почему – может быть, просто, чтобы заполнить паузу – вдруг спросил: «А почему я?» И этого простого вопроса хватило, чтобы на Карбальо снизошло озарение. «По той же самой причине, по какой я не напишу ее. Разумеется, я могу исписать триста страниц. Но это будет провалом, это все равно что выбросить в мусорную кучу все, чего я добился. Нет, эту книгу дано написать не каждому. А только тому, кто сочинил “Человека, видевшего черно-белые сны”».
И тут будто чья-то невидимая рука уперлась в грудь Эрре-Аче и остановила его. «Мой шанс», – подумал Карбальо.
– Орсон Уэллс в Боготе, – начал он. – Кто еще решится рассказать эту историю? Официальные данные не признают этого, маэстро, по официальной версии он не приезжал к нам. Но вы-то признаёте, вы-то решились. И благодаря вам он навсегда пребудет в числе тех, кто посетил Боготу. Он был в Аргентине и познакомился с Борхесом. Был в Бразилии и встречался со Стефаном Цвейгом. И вот теперь – Богота и Гимараэнс Роза. Ваш роман обнародует факты, которые без него исчезнут навеки. Если не вы, потаенные истины никогда не увидят света. Я владею одной из таких истин, маэстро, и я хочу поведать ее вам. Уже лет десять – да нет, больше… двадцать! – я думаю, как явить ее миру. И наконец понял – с вами я смогу это сделать. Вашей книгой. История, которую я намерен вам передать… скрываемая истина, которую хочу вам вверить, чтобы вы превратили ее в книгу, перевернет мир вверх тормашками.
– Да неужели? – Губы Эрре-Аче скривились в усмешке жестокой и скептической, и Карбальо ощутил, какая сила исходит от этого человека. – Любопытно, что же это за истина?
– Уделите мне два часа, маэстро, больше мне и не надо. Впрочем, два – это много… Хватит и одного. За час все изложу вам и покажу материалы, а уж вы решите, стоило это вашего внимания или нет.
Они уже дошли до 26-й калье, где 7-я переходит в виадук, и прохожие, заглянув в пустоту, могут волшебным образом поверить, будто автомобили пропадают под их башмаками. У Карбальо закружилась голова, он едва устоял на ногах, меж тем как Эрре-Аче говорил: «Вот что, дружище… Вы меня пока ни в чем не убедили. Либо выкладывайте, в чем суть, либо остаемся при своих». Мимо на большой скорости промчался автобус – так близко к тротуару, что асфальт затрясся, а воздушная струя едва не вырвала из рук Карбальо запечатанный конверт, который он достал из своей папки.
– Что это? – спросил Эрре-Аче.
– Письмо, маэстро. Адресовано вам. Я написал на тот случай, если не удастся поговорить. Здесь всего пять страниц, но там изложено все – все, что я знаю, все, что раскопал за последние сорок лет. Просто прочтите – и вам все станет ясно. Поймете, чтó попало нам в руки, чтó мы сможем с этим сделать, как все тут перевернется с ног на голову, когда кое-что станет явным. Все изменится, когда мы вытащим эту истину на свет. Изменится прежде всего, конечно, прошлое этой страны, но особенно – ее будущее. Изменится и наше отношение друг к другу. Поверьте мне, маэстро: после того как вы напишете эту нашу книгу, жизнь у нас в Колумбии уже никогда не будет прежней.
– И что же? – спросил я. – Он согласился?
– Да я тоже сначала удивился, – сказал Карбальо. – Но Эрре-Аче был верующим, вы знаете об этом? Он верил. У великих писателей так бывает – они обладают чутьем, нюхом, если угодно, и верой, неотделимой от него. И умеют узнавать представшую им правду. И бьются, бьются насмерть, чтобы правду эту постичь. Нет, Эрре-Аче меня не разочаровал. – Помолчав, он добавил: – Другое дело, что смерть унесла его, не дав окончить работу.
Неужели Карбальо говорил мне правду? Всё, всё решительно порождало во мне недоверие, каждое слово казалось обманным и лживым, но тем не менее я не мог сделать то, что должен был – встать и вслух обвинить его во лжи. А было ли это ложью? Что в этой мистической риторике вроде верующего, истины, смерти, уносящей творца, прежде чем он окончит творение, не соответствовало действительности? Лгал ли мне Карбальо? И если лгал, то с какой целью? Если все это разыграно, то этот человек – гениальный актер. Снова вспомнилось мне слово «комедиант», комедиант, который играет самого себя, и тут мне впервые пришло в голову, что этот человек болен. Мне вспомнилось то место из «Эмигрантов», где Зебальд [35] рассуждает о «синдроме Корсакова» – нарушении психики, при котором утерянные истинные воспоминания заменяются вымышленными, и я спросил себя – не страдает ли чем-то подобным и Карбальо? Что может быть недостоверней этого путаного и сбивчивого рассказа о том, как он преследовал известного писателя, как всучивал ему посреди улицы письмо и вымогал согласие на тайный договор о сотрудничестве? Что может быть невероятней предположения, что Эрре-Аче, серьезный, увлеченный своим делом романист, по доброй воле пойдет в литературные негры к этому любителю конспирологии?
– Он умер, не окончив книгу, – сказал я. – Но все же взялся за нее.
– Конечно, взялся. И благодарил меня каждый раз, как мы с ним виделись. «Это будет жемчужина в моей короне, – говорил он. – И подумать только, что я чуть было не послал вас, Карлитос, в известное место». Да, так он называл меня – Карлитос. И работал над этой книгой до последнего дня. Я жалею только, что так мало знал о его болезни. Я мог бы по достоинству оценить его работу – он заслуживал восхищения…
– И куда же вы с ним ходили?
– Чаще всего в «Ла Роману». Есть такой ресторанчик на проспекте Хименеса, знаете?
– Знаю, конечно. А еще куда?
– Иногда вместе ходили забирать из его абонентского ящика почту.
– Да-да, конечно. А еще куда?
– В чем дело, Васкес? Вы что – проверяете меня?
– Где еще вы встречались с ним?
– Однажды он пригласил меня к себе на обед. Там были его друзья.
– Вот как? И кто именно?
Карбальо поглядел на меня с печалью во взоре:
– Вижу, вы не верите мне. Думаете, я сочиняю.
В этот миг, словно штора отдернулась, я на кратчайший миг успел увидеть у него на лице незнакомое прежде беззащитное выражение, и эта беззащитность не была деланой. Тут меня осенило – чтобы избавиться от него раз и навсегда, достаточно сказать сейчас: «Да, Карлос, я думаю, что вы все сочиняете. Да, я вам не верю, да, я думаю, что вы меня обманываете, думаю, что вы все врете, думаю, что вы не в себе». Но я промолчал. Мою уверенность поколебали ресторан «Ла Романа» и походы на почту – о том и другом Карбальо не мог узнать из вторых рук, стороной, что называется, без прямого и тесного контакта с Эрре-Аче, а еще – и прежде всего – любопытство, ужасное любопытство, из-за которого я столько раз влипал во всякие неприятности, но уроков не извлек; любопытство к чужим жизням вообще, и в особенности – к жизням тех, кто страдает и мучается, ко всему, что творится в тайне их одиночества, что происходит, так сказать, за задернутыми шторами. Все мы живем тайной, скрытой от посторонних глаз жизнью, но вот иногда дрогнет занавеска, мелькнет движение или деяние, и мы тогда заподозрим, что там что-то происходит, причем никогда не догадаемся, чтó на самом деле так занимает нас – само это сокрытое или те невероятные усилия, которые были приложены кем-то, чтобы скрыть его от нас. И тут не имеет значения, о какой тайне идет речь (неважно, хочу сказать, банальна ли она или судьбоносна), но сохранить ее – задача труднейшая, требующая стратегического мышления и тактического мастерства, хорошей памяти и дара слова, убежденности и, разумеется, толики везения. По этой самой причине так интересна нам ложь, ибо ложь никогда не бывает идеальна и монолитна; ибо достаточно какое-то продолжительное время или с упорным и постоянным вниманием наблюдать за этой самой шторой, чтобы заметить, как она отдергивается, на краткий миг являя нашему взору то, что хотели от нас скрыть. Именно это произошло на церковной скамье, когда Карлос Карбальо понял, что я ему не верю. И я осознал тогда, вернее, инстинкт хищника подсказал мне, что одного моего слова в тот миг довольно будет, чтобы уничтожить его (или наши отношения) и навсегда отдалить от себя. И, осознав, отказался от этого намерения. Нет, не из жалости, а из любопытства. Выражусь точнее: любопытство использует наши лучшие порывы – сострадание, участие, самоотречение – для достижения своих извращенных целей.
– Нет, Карлос, я так не думаю. Но постарайтесь меня понять. Я знаю Эрре-Аче уже почти десять лет. Ну, то есть знал. И писатель, которого я знал, ну никак не вписывается в образ, который вы сейчас создаете.
– Не будьте младенцем, Васкес. Неужели вы думаете, будто хорошо знали Эрре-Аче? Неужели вы считаете, что кого-то вообще можно хорошо знать?
– Можно знать – в достаточной мере.
– Как будто у каждого из нас – только один лик, – сказал Карбальо. – Как будто мир устроен не стократ сложнее, чем нам это представляется.
– Может быть, – ответил я. – Но не настолько. Не настолько, чтобы принять поручение от незнакомого человека посреди Седьмой карреры. Не настолько, чтобы превратить последние месяцы своей жизни в бред.
– А если это был никакой не бред? А что, если предложение исходило не от незнакомого?
– Не понимаю. Вы ведь не были знакомы с Эрре-Аче, когда обратились к нему с этим проектом. Вы ведь только что рассказали мне, как было дело.
Не знаю, как я загодя не почувствовал приближение этого. И сейчас, вспоминая и стараясь описать эту сцену, случившуюся столько лет назад, я удивляюсь точно так же, как тогда, и задаю себе тот же вопрос: как я мог не догадаться? Как не увидел эти внятные сигналы? Помню, что смотрел тогда на дверь и заметил, что дождь прекратился, и мое тело, словно откликаясь на то, чего хотели от него, перестало мерзнуть. Разумеется, – подумал я, – разумеется, эта встреча не случайна, разумеется, Карлос Карбальо знал, что встретит меня здесь, на заупокойной мессе по моему другу. Ну, или хоть и не был полностью уверен, знал, что шансы высоки, и решил попытать судьбу, и судьба оказалась к нему благосклонна.
– А-а, понимаю, – сказал я. – Вы хотите, чтобы теперь за это дело взялся я.
– Уж простите меня, Васкес, но вы – не Эрре-Аче. Я читал ваши рассказы – ну, те, где дело происходит в Бельгии. Скажите, зачем вы тратите время на эту чепуху? Кому интересны эти европейцы, кому есть дело до героев, которые женятся в лесу и расстаются с женой? Какая легковесность, какая, извините, глупость… У вас дома идет гражданская война, гибнет по двадцать тысяч в год, разгул терроризма, какого нет ни в одной стране Латинской Америки, наша история с самого начала отмечена убийствами наших великих соотечественников, а вы пишете о парочках, которые расстаются в Арденнах. Я вас не понимаю. А ваш роман… ну, этот, про немцев… признаю, это получше. Даже могу сказать, там есть кое-какая ценность. Но опять же, скажу честно: общий итог – ничтожен. Фиаско, Васкес. Неудача, пусть и заслуживающая всяческих похвал, особенно если вспомнить, сколько вам лет, но все равно – неудача. В вашем романе избыток слов и недостаток простоты. Но главный его порок не в этом. Ваш роман губит трусость.
– Вот как.
– Да, вот так. Роман берет важные темы, как яйца свежеснесенные. Затрагивает наркотрафик и даже убийство этого футболиста… – и что же? Упоминает Гайтана – и что делает с этой темой? Описывает вашего дядюшку Хосе Марию – и это тоже повисает в воздухе. Нет, Васкес, нет, друг мой, вам не хватает живого участия в трудных вопросах этой страны.
– Но, может быть, я выбрал другие трудные темы.
– Иностранцев, – ответил он. – Не наши.
– Знаете, что? – Я рассмеялся или сделал вид, будто рассмеялся. – Большего идиотства я в жизни не слышал…
– Эрре-Аче оставил вам записку, – перебил меня Карбальо. – Я вызвался передать ее вам.
И с этими словами протянул мне листок. В силу профессиональной деформации я тотчас определил, что бумага эта – первоклассного качества (80 г/м2), формата А4, именно на таких листках Морено-Дюран выводил свои неудобочитаемые каракули. (Он лишь на самом закате своих дней стал пользоваться компьютером, и потому я с первого взгляда понял, что письмецо это – недавнее.) На листке уместилось шесть фраз:
Дорогой Хуан Габриэль!
Недавно мне представилась некая необыкновенная возможность. Вернее сказать, мне представил ее необыкновенный человек, который и вручит тебе это письмо. Моя жизнь не дала мне времени превратить этот щедрый дар в книгу, но с учетом известных тебе обстоятельств полагаю, что сделал все возможное. Теперь ты становишься наследником этого чудесного материала и должен будешь доставить его в порт назначения. У тебя в руках теперь – нечто великое, и я без колебаний говорю тебе – ты будешь достойным хранителем этих тайн.
Шлю тебе, как всегда, мой дружеский привет. Обнимаю.
Я прочел письмо несколько раз с тем глубоким чувством, которое неизменно оказывают на нас слова покойных: мы представляем, как их руки прикасались к бумаге, ныне оказавшейся в руках у нас, а каждая строчка, каждая точка и каждый изгиб – это след, оставленный ими в мире. Я смотрел на свое имя и эти несколько строк, выведенных с дружеской приязнью, и подумал тогда, что уже не смогу ответить, как бывало, на это письмо, и что вот с этого и начинается наше отдаление от мертвых – с того, что мы не можем больше делать вместе с ними.
Я спросил Карбальо, когда он получил это письмо.
– Три дня назад, – ответил он. – Когда Эрре-Аче положили в клинику. Он вызвал меня туда, вручил мне все бумаги и эту записку. И сказал: «Хуан Габриэль – тот человек, который…»
– …напишет эту книгу.
– Я вот с этим не согласен. Но Эрре-Аче был в чем – то прав. И имел свои основания доверять вам и оставить вам это наследие. И я уверен, что он видел в вас то, что от моего взора ускользает. – Карбальо взглянул вперед, на распятие и добавил: – Что скажете, Васкес? Напишете главную книгу своей жизни?
Я снова перечел записку, снова взглянул на подпись и сказал:
– Мне надо подумать.
– Да что же это за хрень такая?! – фыркнул он. – Что за похабень?! Задолбали своим думаньем! Слишком много вы все думаете!
– Все не так просто, Карлос. Да, вы обнаружили три – четыре банальных совпадения в истории двух убийств. Не знаю, что было в них уж такого необычайного, если оба находились в фокусе всеобщего внимания. Убийства двух крупных политиков схожи одно с другим. Очень хорошо. Но нелепостью было бы делать отсюда вывод, будто между ними есть что – то общее, вы не находите? Можно подумать, важные политические фигуры устраняются разными способами, и способов этих – множество.
Карбальо потрясли эти слова:
– Кто вам это сказал?
– Доктор Бенавидес, кто ж еще. А что? Разве не так? Это ведь его теория. Что в убийствах Гайтана и Кеннеди слишком много общего.
– Разумеется, не так, – произнес Карбальо оскорбленным тоном непонятого художника. – Это грубейшее упрощение очень сложного вопроса. Видно, что мой дорогой друг ничего не понял и ничего не унаследовал от своего отца. Какое разочарование. Что еще вам поведал наш милый эскулап?
– Еще мы обсуждали второго стрелка – был он или нет. Применительно к делу Кеннеди, но и к делу Гайтана – тоже. Говорили о вашем, Карлос, учителе – о докторе Луисе Анхеле Бенавидесе. О великом Бенавидесе, специалисте по баллистике, обнаружившем, что в Далласе был не один убийца. Лично обнаружившем, без всякой посторонней помощи. О том самом, который в 1960 году проводил эксгумацию останков Гайтана и непреложно доказал, не оставляя места никаким сомнениям, что недостающая пуля была выпущена из того же оружия, что и остальные. Что Гайтана – в отличие от Кеннеди – застрелил один человек.
– Но это же не подтвердилось.
– Очень даже подтвердилось.
– Нет.
– Как же нет? Ведь вскрытие было. И выводы совершенно очевидные, как бы вы ни возражали, Карлос.
– Очевидность улетучилась, – сказал Карбальо, понизив голос. – Да-да, Васкес, именно так. Доктор провел вскрытие, извлек позвонок с застрявшей в нем пулей. Но сейчас ни того, ни другого не существует. Исчезли. Может, спрятаны, может, уничтожены. А хорошо бы задаться вопросом, почему исчезли эти улики, а? Вы не находите? Спросить того, кому выгодно было, чтобы спустя какое – то время ими нельзя было воспользоваться. Того, кто понимает – наука развивается, и улики давнего преступления ныне говорят больше, чем прежде, – и решил скрыть их. И ему это, как всегда, удалось, и мы никогда не сможем изучить их с помощью новых научных методов, а ведь один бог знает, что эти улики могли бы нам поведать, какие ошеломительные открытия ждали нас. Баллистика, как и судебная медицина, сильно продвинулась вперед. Но нам это ничем не поможет, ибо власть имущие уничтожили вещественные доказательства. Победа за ними, Васкес, истина надежно укрыта.
– Ах, Карлос, помолчите минутку… – взмолился я.
Карбальо ничего не оставалось, как перейти прямо к сути:
– Нет, маэстро, вы меня не поняли. Я хочу дать вам тему, сюжет для книги, которая станет лучшей вашей книгой. У нас в Колумбии такого еще никогда не появлялось. Ибо для ее создания нужны две вещи – осведомленность и отвага. И потому я обратился именно к вам, маэстро. Только вы можете написать ее. Вернее, мы напишем ее вместе: я обеспечу сведения, вы проявите отвагу.
– А-а, – протянул Эрре-Аче. – Знаете – нет. Большое вам спасибо, но меня это не интересует.
– Почему же?
– Потому, – отрезал Эрре-Аче. – Но все равно – спасибо.
И двинулся прочь. Карбальо пошел следом. Он вдруг заметил, что у них с писателем одинаковые папки под мышкой – черной кожи, с металлическими уголками. И увидел в этом предзнаменование удачи или по крайней мере добрый знак – как известно, в совпадения он не верил. Лавируя между прохожими, стараясь не споткнуться о зазоры в брусчатке, не отстать от Морено-Дюрана и не потерять его из виду, Карбальо продолжал просить, чтобы он его выслушал, хотя бы для того, чтобы всю жизнь потом не спрашивать себя, что же это за чудесную такую книгу предлагали ему написать, хотя бы для того, чтобы в смертный свой час не думать, что вот – опоздал на поезд, а следующего не будет.
– Я не знал, что творит рак, – сказал он. – Эрре-Аче никогда прежде не видел и потому не мог сравнить. И не мог подумать: ух, как он похудел. Или: должно быть, он серьезно болен.
Но вскоре, по его наблюдениям, Эрре-Аче стал поглядывать на него по-другому. Что выражал теперь этот взгляд? Смутное любопытство заинтригованного человека, неприязнь или тягостное ощущение, что кто-то сейчас вторгся даже в святая святых личной жизни – в его смертельную болезнь? Но Эрре-Аче шел дальше. Свернул по Седьмой на север – и Карбальо следом. Теперь он замолчал – то ли выбился из сил, то ли смирился с неудачей, – но шагал, не произнося больше ни слова, огибая встречных и не наступая на разложенные товары торговцев. И Эрре-Аче неизвестно почему – может быть, просто, чтобы заполнить паузу – вдруг спросил: «А почему я?» И этого простого вопроса хватило, чтобы на Карбальо снизошло озарение. «По той же самой причине, по какой я не напишу ее. Разумеется, я могу исписать триста страниц. Но это будет провалом, это все равно что выбросить в мусорную кучу все, чего я добился. Нет, эту книгу дано написать не каждому. А только тому, кто сочинил “Человека, видевшего черно-белые сны”».
И тут будто чья-то невидимая рука уперлась в грудь Эрре-Аче и остановила его. «Мой шанс», – подумал Карбальо.
– Орсон Уэллс в Боготе, – начал он. – Кто еще решится рассказать эту историю? Официальные данные не признают этого, маэстро, по официальной версии он не приезжал к нам. Но вы-то признаёте, вы-то решились. И благодаря вам он навсегда пребудет в числе тех, кто посетил Боготу. Он был в Аргентине и познакомился с Борхесом. Был в Бразилии и встречался со Стефаном Цвейгом. И вот теперь – Богота и Гимараэнс Роза. Ваш роман обнародует факты, которые без него исчезнут навеки. Если не вы, потаенные истины никогда не увидят света. Я владею одной из таких истин, маэстро, и я хочу поведать ее вам. Уже лет десять – да нет, больше… двадцать! – я думаю, как явить ее миру. И наконец понял – с вами я смогу это сделать. Вашей книгой. История, которую я намерен вам передать… скрываемая истина, которую хочу вам вверить, чтобы вы превратили ее в книгу, перевернет мир вверх тормашками.
– Да неужели? – Губы Эрре-Аче скривились в усмешке жестокой и скептической, и Карбальо ощутил, какая сила исходит от этого человека. – Любопытно, что же это за истина?
– Уделите мне два часа, маэстро, больше мне и не надо. Впрочем, два – это много… Хватит и одного. За час все изложу вам и покажу материалы, а уж вы решите, стоило это вашего внимания или нет.
Они уже дошли до 26-й калье, где 7-я переходит в виадук, и прохожие, заглянув в пустоту, могут волшебным образом поверить, будто автомобили пропадают под их башмаками. У Карбальо закружилась голова, он едва устоял на ногах, меж тем как Эрре-Аче говорил: «Вот что, дружище… Вы меня пока ни в чем не убедили. Либо выкладывайте, в чем суть, либо остаемся при своих». Мимо на большой скорости промчался автобус – так близко к тротуару, что асфальт затрясся, а воздушная струя едва не вырвала из рук Карбальо запечатанный конверт, который он достал из своей папки.
– Что это? – спросил Эрре-Аче.
– Письмо, маэстро. Адресовано вам. Я написал на тот случай, если не удастся поговорить. Здесь всего пять страниц, но там изложено все – все, что я знаю, все, что раскопал за последние сорок лет. Просто прочтите – и вам все станет ясно. Поймете, чтó попало нам в руки, чтó мы сможем с этим сделать, как все тут перевернется с ног на голову, когда кое-что станет явным. Все изменится, когда мы вытащим эту истину на свет. Изменится прежде всего, конечно, прошлое этой страны, но особенно – ее будущее. Изменится и наше отношение друг к другу. Поверьте мне, маэстро: после того как вы напишете эту нашу книгу, жизнь у нас в Колумбии уже никогда не будет прежней.
– И что же? – спросил я. – Он согласился?
– Да я тоже сначала удивился, – сказал Карбальо. – Но Эрре-Аче был верующим, вы знаете об этом? Он верил. У великих писателей так бывает – они обладают чутьем, нюхом, если угодно, и верой, неотделимой от него. И умеют узнавать представшую им правду. И бьются, бьются насмерть, чтобы правду эту постичь. Нет, Эрре-Аче меня не разочаровал. – Помолчав, он добавил: – Другое дело, что смерть унесла его, не дав окончить работу.
Неужели Карбальо говорил мне правду? Всё, всё решительно порождало во мне недоверие, каждое слово казалось обманным и лживым, но тем не менее я не мог сделать то, что должен был – встать и вслух обвинить его во лжи. А было ли это ложью? Что в этой мистической риторике вроде верующего, истины, смерти, уносящей творца, прежде чем он окончит творение, не соответствовало действительности? Лгал ли мне Карбальо? И если лгал, то с какой целью? Если все это разыграно, то этот человек – гениальный актер. Снова вспомнилось мне слово «комедиант», комедиант, который играет самого себя, и тут мне впервые пришло в голову, что этот человек болен. Мне вспомнилось то место из «Эмигрантов», где Зебальд [35] рассуждает о «синдроме Корсакова» – нарушении психики, при котором утерянные истинные воспоминания заменяются вымышленными, и я спросил себя – не страдает ли чем-то подобным и Карбальо? Что может быть недостоверней этого путаного и сбивчивого рассказа о том, как он преследовал известного писателя, как всучивал ему посреди улицы письмо и вымогал согласие на тайный договор о сотрудничестве? Что может быть невероятней предположения, что Эрре-Аче, серьезный, увлеченный своим делом романист, по доброй воле пойдет в литературные негры к этому любителю конспирологии?
– Он умер, не окончив книгу, – сказал я. – Но все же взялся за нее.
– Конечно, взялся. И благодарил меня каждый раз, как мы с ним виделись. «Это будет жемчужина в моей короне, – говорил он. – И подумать только, что я чуть было не послал вас, Карлитос, в известное место». Да, так он называл меня – Карлитос. И работал над этой книгой до последнего дня. Я жалею только, что так мало знал о его болезни. Я мог бы по достоинству оценить его работу – он заслуживал восхищения…
– И куда же вы с ним ходили?
– Чаще всего в «Ла Роману». Есть такой ресторанчик на проспекте Хименеса, знаете?
– Знаю, конечно. А еще куда?
– Иногда вместе ходили забирать из его абонентского ящика почту.
– Да-да, конечно. А еще куда?
– В чем дело, Васкес? Вы что – проверяете меня?
– Где еще вы встречались с ним?
– Однажды он пригласил меня к себе на обед. Там были его друзья.
– Вот как? И кто именно?
Карбальо поглядел на меня с печалью во взоре:
– Вижу, вы не верите мне. Думаете, я сочиняю.
В этот миг, словно штора отдернулась, я на кратчайший миг успел увидеть у него на лице незнакомое прежде беззащитное выражение, и эта беззащитность не была деланой. Тут меня осенило – чтобы избавиться от него раз и навсегда, достаточно сказать сейчас: «Да, Карлос, я думаю, что вы все сочиняете. Да, я вам не верю, да, я думаю, что вы меня обманываете, думаю, что вы все врете, думаю, что вы не в себе». Но я промолчал. Мою уверенность поколебали ресторан «Ла Романа» и походы на почту – о том и другом Карбальо не мог узнать из вторых рук, стороной, что называется, без прямого и тесного контакта с Эрре-Аче, а еще – и прежде всего – любопытство, ужасное любопытство, из-за которого я столько раз влипал во всякие неприятности, но уроков не извлек; любопытство к чужим жизням вообще, и в особенности – к жизням тех, кто страдает и мучается, ко всему, что творится в тайне их одиночества, что происходит, так сказать, за задернутыми шторами. Все мы живем тайной, скрытой от посторонних глаз жизнью, но вот иногда дрогнет занавеска, мелькнет движение или деяние, и мы тогда заподозрим, что там что-то происходит, причем никогда не догадаемся, чтó на самом деле так занимает нас – само это сокрытое или те невероятные усилия, которые были приложены кем-то, чтобы скрыть его от нас. И тут не имеет значения, о какой тайне идет речь (неважно, хочу сказать, банальна ли она или судьбоносна), но сохранить ее – задача труднейшая, требующая стратегического мышления и тактического мастерства, хорошей памяти и дара слова, убежденности и, разумеется, толики везения. По этой самой причине так интересна нам ложь, ибо ложь никогда не бывает идеальна и монолитна; ибо достаточно какое-то продолжительное время или с упорным и постоянным вниманием наблюдать за этой самой шторой, чтобы заметить, как она отдергивается, на краткий миг являя нашему взору то, что хотели от нас скрыть. Именно это произошло на церковной скамье, когда Карлос Карбальо понял, что я ему не верю. И я осознал тогда, вернее, инстинкт хищника подсказал мне, что одного моего слова в тот миг довольно будет, чтобы уничтожить его (или наши отношения) и навсегда отдалить от себя. И, осознав, отказался от этого намерения. Нет, не из жалости, а из любопытства. Выражусь точнее: любопытство использует наши лучшие порывы – сострадание, участие, самоотречение – для достижения своих извращенных целей.
– Нет, Карлос, я так не думаю. Но постарайтесь меня понять. Я знаю Эрре-Аче уже почти десять лет. Ну, то есть знал. И писатель, которого я знал, ну никак не вписывается в образ, который вы сейчас создаете.
– Не будьте младенцем, Васкес. Неужели вы думаете, будто хорошо знали Эрре-Аче? Неужели вы считаете, что кого-то вообще можно хорошо знать?
– Можно знать – в достаточной мере.
– Как будто у каждого из нас – только один лик, – сказал Карбальо. – Как будто мир устроен не стократ сложнее, чем нам это представляется.
– Может быть, – ответил я. – Но не настолько. Не настолько, чтобы принять поручение от незнакомого человека посреди Седьмой карреры. Не настолько, чтобы превратить последние месяцы своей жизни в бред.
– А если это был никакой не бред? А что, если предложение исходило не от незнакомого?
– Не понимаю. Вы ведь не были знакомы с Эрре-Аче, когда обратились к нему с этим проектом. Вы ведь только что рассказали мне, как было дело.
Не знаю, как я загодя не почувствовал приближение этого. И сейчас, вспоминая и стараясь описать эту сцену, случившуюся столько лет назад, я удивляюсь точно так же, как тогда, и задаю себе тот же вопрос: как я мог не догадаться? Как не увидел эти внятные сигналы? Помню, что смотрел тогда на дверь и заметил, что дождь прекратился, и мое тело, словно откликаясь на то, чего хотели от него, перестало мерзнуть. Разумеется, – подумал я, – разумеется, эта встреча не случайна, разумеется, Карлос Карбальо знал, что встретит меня здесь, на заупокойной мессе по моему другу. Ну, или хоть и не был полностью уверен, знал, что шансы высоки, и решил попытать судьбу, и судьба оказалась к нему благосклонна.
– А-а, понимаю, – сказал я. – Вы хотите, чтобы теперь за это дело взялся я.
– Уж простите меня, Васкес, но вы – не Эрре-Аче. Я читал ваши рассказы – ну, те, где дело происходит в Бельгии. Скажите, зачем вы тратите время на эту чепуху? Кому интересны эти европейцы, кому есть дело до героев, которые женятся в лесу и расстаются с женой? Какая легковесность, какая, извините, глупость… У вас дома идет гражданская война, гибнет по двадцать тысяч в год, разгул терроризма, какого нет ни в одной стране Латинской Америки, наша история с самого начала отмечена убийствами наших великих соотечественников, а вы пишете о парочках, которые расстаются в Арденнах. Я вас не понимаю. А ваш роман… ну, этот, про немцев… признаю, это получше. Даже могу сказать, там есть кое-какая ценность. Но опять же, скажу честно: общий итог – ничтожен. Фиаско, Васкес. Неудача, пусть и заслуживающая всяческих похвал, особенно если вспомнить, сколько вам лет, но все равно – неудача. В вашем романе избыток слов и недостаток простоты. Но главный его порок не в этом. Ваш роман губит трусость.
– Вот как.
– Да, вот так. Роман берет важные темы, как яйца свежеснесенные. Затрагивает наркотрафик и даже убийство этого футболиста… – и что же? Упоминает Гайтана – и что делает с этой темой? Описывает вашего дядюшку Хосе Марию – и это тоже повисает в воздухе. Нет, Васкес, нет, друг мой, вам не хватает живого участия в трудных вопросах этой страны.
– Но, может быть, я выбрал другие трудные темы.
– Иностранцев, – ответил он. – Не наши.
– Знаете, что? – Я рассмеялся или сделал вид, будто рассмеялся. – Большего идиотства я в жизни не слышал…
– Эрре-Аче оставил вам записку, – перебил меня Карбальо. – Я вызвался передать ее вам.
И с этими словами протянул мне листок. В силу профессиональной деформации я тотчас определил, что бумага эта – первоклассного качества (80 г/м2), формата А4, именно на таких листках Морено-Дюран выводил свои неудобочитаемые каракули. (Он лишь на самом закате своих дней стал пользоваться компьютером, и потому я с первого взгляда понял, что письмецо это – недавнее.) На листке уместилось шесть фраз:
Дорогой Хуан Габриэль!
Недавно мне представилась некая необыкновенная возможность. Вернее сказать, мне представил ее необыкновенный человек, который и вручит тебе это письмо. Моя жизнь не дала мне времени превратить этот щедрый дар в книгу, но с учетом известных тебе обстоятельств полагаю, что сделал все возможное. Теперь ты становишься наследником этого чудесного материала и должен будешь доставить его в порт назначения. У тебя в руках теперь – нечто великое, и я без колебаний говорю тебе – ты будешь достойным хранителем этих тайн.
Шлю тебе, как всегда, мой дружеский привет. Обнимаю.
Я прочел письмо несколько раз с тем глубоким чувством, которое неизменно оказывают на нас слова покойных: мы представляем, как их руки прикасались к бумаге, ныне оказавшейся в руках у нас, а каждая строчка, каждая точка и каждый изгиб – это след, оставленный ими в мире. Я смотрел на свое имя и эти несколько строк, выведенных с дружеской приязнью, и подумал тогда, что уже не смогу ответить, как бывало, на это письмо, и что вот с этого и начинается наше отдаление от мертвых – с того, что мы не можем больше делать вместе с ними.
Я спросил Карбальо, когда он получил это письмо.
– Три дня назад, – ответил он. – Когда Эрре-Аче положили в клинику. Он вызвал меня туда, вручил мне все бумаги и эту записку. И сказал: «Хуан Габриэль – тот человек, который…»
– …напишет эту книгу.
– Я вот с этим не согласен. Но Эрре-Аче был в чем – то прав. И имел свои основания доверять вам и оставить вам это наследие. И я уверен, что он видел в вас то, что от моего взора ускользает. – Карбальо взглянул вперед, на распятие и добавил: – Что скажете, Васкес? Напишете главную книгу своей жизни?
Я снова перечел записку, снова взглянул на подпись и сказал:
– Мне надо подумать.
– Да что же это за хрень такая?! – фыркнул он. – Что за похабень?! Задолбали своим думаньем! Слишком много вы все думаете!
– Все не так просто, Карлос. Да, вы обнаружили три – четыре банальных совпадения в истории двух убийств. Не знаю, что было в них уж такого необычайного, если оба находились в фокусе всеобщего внимания. Убийства двух крупных политиков схожи одно с другим. Очень хорошо. Но нелепостью было бы делать отсюда вывод, будто между ними есть что – то общее, вы не находите? Можно подумать, важные политические фигуры устраняются разными способами, и способов этих – множество.
Карбальо потрясли эти слова:
– Кто вам это сказал?
– Доктор Бенавидес, кто ж еще. А что? Разве не так? Это ведь его теория. Что в убийствах Гайтана и Кеннеди слишком много общего.
– Разумеется, не так, – произнес Карбальо оскорбленным тоном непонятого художника. – Это грубейшее упрощение очень сложного вопроса. Видно, что мой дорогой друг ничего не понял и ничего не унаследовал от своего отца. Какое разочарование. Что еще вам поведал наш милый эскулап?
– Еще мы обсуждали второго стрелка – был он или нет. Применительно к делу Кеннеди, но и к делу Гайтана – тоже. Говорили о вашем, Карлос, учителе – о докторе Луисе Анхеле Бенавидесе. О великом Бенавидесе, специалисте по баллистике, обнаружившем, что в Далласе был не один убийца. Лично обнаружившем, без всякой посторонней помощи. О том самом, который в 1960 году проводил эксгумацию останков Гайтана и непреложно доказал, не оставляя места никаким сомнениям, что недостающая пуля была выпущена из того же оружия, что и остальные. Что Гайтана – в отличие от Кеннеди – застрелил один человек.
– Но это же не подтвердилось.
– Очень даже подтвердилось.
– Нет.
– Как же нет? Ведь вскрытие было. И выводы совершенно очевидные, как бы вы ни возражали, Карлос.
– Очевидность улетучилась, – сказал Карбальо, понизив голос. – Да-да, Васкес, именно так. Доктор провел вскрытие, извлек позвонок с застрявшей в нем пулей. Но сейчас ни того, ни другого не существует. Исчезли. Может, спрятаны, может, уничтожены. А хорошо бы задаться вопросом, почему исчезли эти улики, а? Вы не находите? Спросить того, кому выгодно было, чтобы спустя какое – то время ими нельзя было воспользоваться. Того, кто понимает – наука развивается, и улики давнего преступления ныне говорят больше, чем прежде, – и решил скрыть их. И ему это, как всегда, удалось, и мы никогда не сможем изучить их с помощью новых научных методов, а ведь один бог знает, что эти улики могли бы нам поведать, какие ошеломительные открытия ждали нас. Баллистика, как и судебная медицина, сильно продвинулась вперед. Но нам это ничем не поможет, ибо власть имущие уничтожили вещественные доказательства. Победа за ними, Васкес, истина надежно укрыта.
– Ах, Карлос, помолчите минутку… – взмолился я.