Маньяк Гуревич
Часть 8 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
…Но той зимой, на каникулах в четвёртом классе, когда Сене исполнилось десять лет (да, первая десяточка прокатила!) – с «ёлками» наметилось некоторое ведомственное оживление. Возможно, в недрах Министерства образования, или кто там отвечал за наше счастливое детство, произошла какая-то подвижка в сторону всеобщего ёлочного равноправия. И к этим самым «ёлкам» подоспела особенная, нарядная такая зима: белый-белейший, хотелось даже сказать белоснежный, снег на фоне жёлтых, с белыми колоннами зданий, чёрная графика чугунных решёток и голых чёрных ветвей, искристый свет фонарей… и с самого утра – ожидание праздника. Во дворе их дома на детской площадке большие ребята налепили из снега всякие чудеса: крепость крестоносцев, пещеру с животными, целую семью снеговиков, и каждый день кто-то выносил из дома лейку с подкрашенной водой и поливал всю эту скульптурную группу. Выходишь во двор по дороге в школу и попадаешь в розовую-марганцовую, или зеленоватую от зелёнки, или голубоватую от синьки сказочную страну…
Той зимой просто не могло не случиться чуда, и оно случилось: у внучки маминой пациентки совпали две «ёлки» – в Союзе композиторов и в Аничковом дворце, который тогда был Дворцом пионеров. Недели две ещё несчастная композиторская внучка металась, выбирая между особняком Монферрана и главной в городе «ёлкой»… Наконец однажды вечером мама принесла и выложила перед сыном конверт с красивой открыткой-приглашением. «Это, конечно, полная чушь, для грудничков, – сказала мама, – но постарайся не потерять: там открытку обменивают на подарок».
Сеня еле дождался этого дня! В особняк Монферрана, что на Большой Морской, поехал сам – родители уже считали его большим парнем. Приехал пораньше и в роскошный вестибюль, украшенный гирляндами, шарами, цветными флажками, вошёл из самых первых. Сдал в гардероб куртку, получил номерок… Конверт с приглашением был зашпилен булавкой в кармане отпаренных утюгом школьных брюк – чтобы не потерять его в беготне и хороводах. Потеряешь – хана; Сеня даже представить такое боялся.
Особняк Союза композиторов привёл Сеню в восторженный ступор: это здесь, именно здесь в его воображении разыгрывались все романы, все королевские балы и приёмы, все дуэли двух его мушкетеров-Петрушек! Именно таким он представлял себе обиталище французской знати: дубовые, винтом закрученная лестница, черно-белый шахматный пол в вестибюле, гостиная, обитая жёлтым солнечным штофом…
Ему хотелось пробежаться по коридорам и лестницам, заглянуть во все комнаты и углы… Но он стоял, притиснувшись к закрытым резным дверям в зал, придерживая карман с пришпиленным пригласительным билетом, боясь пропустить тот первый миг, когда дверь отворится… И вот резные створы под его плечом дрогнули, крякнули и распахнулись, и открылся зал с камином, с высоченной, под потолок, красавицей-елью. Заиграла музыка, и нарядные дети – счастливые обладатели композиторской родни – хлынули туда, прямо в сердце праздника. Сеню закрутил-завертел вихрь эмоций. Нет, «вихрь эмоций» – это папа так говорил, это позднейшие наслоения памяти. В те минуты в груди у Сени пузырился вулкан восторга и любви, счастливый такой оркестр, и он вскрикивал от счастья, и вместе со всеми пел, и вызывал Снегурку – а та была не пыльная и пожилая, как обычно, а грациозно-танцевальная, юная, с певучим низким голосом.
А ещё Сене ужасно понравился Волк, похожий на Д́Артаньяна в синем камзоле, только с хвостом, – весёлый чернобровый Волк, он так смешно выкрикивал реплики: «Вебята! – восклицал, – пвавда же, меня водят за нос?! Я, пожавуй, вассевжусь и буду вычать!». Вот такой симпатичный был Волк, и все понимали, что он не злой, а добрый; что у него всё равно не получилось бы зарррычать: он же «эр» не выговаривал!
Два часа пролетели вихрем; ёлка сияла шарами, гирляндами, драгоценными игольчатыми лампочками, но в придачу цветные прожектора неизвестно откуда, вернее, из-под потолка, ополаскивали её всякий раз новым цветом: то синим, то жёлтым, то зловеще-красным, то таким нестерпимо золотым, что она сияла совсем уже неземным облаком.
А в конце представления Дед Мороз объявил, что сложил все подарки в гостиной – той самой прекрасной зале, обитой жёлтым шёлковым штофом, – и каждый может получить свой подарок в обмен на пригласительный билет: «Не толпитесь, ребята, подарков всем хватит!»
Ну да, хватит! Легко сказать! Сеня дико взволновался… Двери распахнулись, толпа детей хлынула в гостиную, где две сотрудницы Дома композиторов выхватывали из протянутых рук билеты, взамен выхватывали из огромной кучи подарков цветную картонную коробку и передавали их в руки поверх голов. Лес рук колосился цветными билетами. Сеня, прислонившись к стене, пытался отстегнуть английскую булавку в кармане брюк и чуть не плакал: она не хотела расстёгиваться! Тогда он сильно рванул карман, вырвал пригласительный вместе с булавкой, поцарапался, побежал, пробился сквозь толпу, так и протянул свой билет – с булавкой, и чёрт с ней!
Ему передали подарок, он схватил, отпрянул, на корточках выполз из толпы, бросился в вестибюль, где у стены в ряд стояли длинные деревянные скамьи. Рухнул на скамью в самом уголке, обеими руками придерживая, поглаживая на коленях раскрашенную картонную коробку; так и сидел минуты две, выращивая в животе и в груди предвкушение…
Потом её открыл.
Внутри оказались: пачка вафель «Снежинка», пачка печений «Дружба», пять недурных батончиков фабрики Крупской, с шоколадной начинкой (он дважды пересчитал!), средней ценности плитка шоколада; совершенно целый-не-помятый, в шубе из красной фольги, с выпученными глазами шикарный Дед Мороз; игрушечный вертолетик… и настоящий мандарин! Круглый. Большой. Оранжевая бомба! Он занимал весь центр коробки, а всё остальное лежало вокруг него, понимая свою второстепенность.
Пахнул он необыкновенно; душу вытягивал тонкий заморский запах лёгкого ветерка и солнца, и синего неба, и далёких пальм… Сеня сидел в углу вестибюля и думал: съесть мандарин сейчас или дома? Хотелось съесть его немедленно, разодрать ногтями шкуру (которую потом можно год носить в кармане полупальто и нюхать пальцы), вгрызться-всосаться в сердцевину, слопать в один присест… Нет: разделить на дольки и высасывать из каждой запах до последнего, потому что запах проникает в тебя не только через ноздри, он вырастает во рту, прорастает в горло и там витает, как сквознячок в коридоре. Интересно, останется ли во рту запах до завтра?
В конце концов решил: нет, не станет он так по-дурацки торопливо портить подарок; он сядет в автобус, приоткроет в коробке щёлочку и всю дорогу до дома будет вдыхать и вдыхать аромат мандариновой плантации, синего неба и лёгкого ветерка… А дома…
Домой ещё надо было добираться. Тут и гардеробщик издали позвал, мол, милай, ты уж давай, собирайся, что эт ты застрял тут!
Вестибюль и правда был уже пуст…
Сеня встал со скамейки, подошёл, получил своё пальтишко; не расставаясь с подарком, придерживая его локтем, застегнул все пуговицы, шапку завязал потуже, натянул варежки, обеими руками обнял красную с золотой ёлочкой коробку и вышел в колючий мороз…
До остановки надо было идти приличное расстояние, пройти почти всю улицу, пересечь Исаакиевскую площадь… Он шёл сосредоточенно и, как говорил папа, ответственно, волнуясь – не повредит ли мороз мандарину, не лучше ли вынуть его и опустить в карман – может, там ему будет теплее?
Через несколько шагов его нагнали большие парни, целая компания, – совсем взрослые дядьки, из карманов полушубков у них торчали бутылки с пивом.
– О! Вот и закусь, бватва! – сказал один из них недавним знакомым голосом. Это был голос Волка, который так понравился Сене на представлении! Мальчик понял, что тот, да и вся компания артистов, только что вышли из того же, что и Сеня, здания. Из особняка Монферрана.
И после тех слов – про закусь – Волк вдруг легко, даже как-то приятельски вытянул из рук мальчика коробку.
Всё происходило на ходу, попутно, между прочим, и Сеня по инерции побежал следом, догоняя шутника, не веря в происходящее: это шутка, сейчас ему отдадут его подарок! Это же артисты, они просто шутят…
Точно, то были Волк, и Дед Мороз, и Зайчик, и даже Снегурка, которая оказалась худым вертлявым пареньком в чёрной куртке… Просто они разгримировались и стали обычными людьми. Нет, они отдадут сейчас, ну, на что им! Этого не может быть! Ну не станут же они закусывать пиво его вафлями или печеньем… или шоколадным Дедом Морозом?! На что им пластмассовый вертолетик, они же взрослые!
И только когда вся компания повернула к переходу, Сеня разом поверил в происходящее, встал как вкопанный и крикнул:
– Стой! Отдай, Волчара!
Волк притормозил, обернулся, весело и изумлённо уставился на Сеню:
– Вебята! Нас как будто обижа-ают… Ай-яй-яй, ты же пионэй, мальчик. Вазве можно ставеньких обижать? Ты нас должен через довогу пееводить…
– Да ладно те, Кирюш, пошли, опаздываем!
– Во-о-ор! Волчара! Гадский вор! – в исступлении кричал Сеня, надеясь, что кто-то из других взрослых, из прохожих справедливых людей обратит внимание и вступится. Но, как назло, мимо поодиночке прошмыгивали какие-то старушки, или женщина с маленькой девочкой, или даже кто-то из мужчин, не любителей происшествий…
– Ворюга!!! Ты не артист, ты ворюга проклятый!!!
Волк, в распахнутом полушубке, отделился от товарищей и пошёл на Сеню, укоризненно качая головой, будто собирался произнести над ним воспитательную тираду. Но ничего не произнёс: просто больно ткнул твёрдой ладонью Сеню в грудь, и Сеня покачнулся и сел на асфальт, пушистый от снега. Падая, он увидел, как из коробки в снег выкатилась оранжевая бомбочка мандарина, и на миг безумная радость вспыхнула: не заметит!
Но Волк заметил.
Нагнулся, сгрёб мандарин ковшом ладони, сунул в карман полушубка и, не взглянув на приставучего засранца, понёсся догонять компанию, уже исчезнувшую в завихрениях медленного снега. А Сеня посидел ещё с минуту-другую, поднялся и с мокрой от снега задницей пошёл к автобусу – через бесконечную Исаакиевскую площадь, мимо тёмной громады собора.
Так исчезают заблужденья с измученной души моей…
Ничего, ничего, всё нормально…
Потом прошла целая жизнь, череда печалей и, всё ж таки, радостей – тоже. Попал он в страну, где мандарины валяются под деревами, нагнись-не хочу. Раза два они снимали квартиру по соседству с плантацией, и одуряюще назойливый запах цитрусовых донимал Гуревича до мигреней.
Но стоило ему вспомнить тот снежный морозный вечер, сияющую ёлку, царственный особняк Монферрана, дубовые резные панели, темно-золотой штоф стен… и, конечно, подарок в бумажной коробке, где тяжёленьким солнцем перекатывался пахучий его мандарин, – на глаза наворачивались слёзы, и кто-то из детей, поднырнув ему под руку, непременно спрашивал этим мерзким голосом:
– Па-ап, ты плачешь?!
Иосиф Флавиевич
Весной, в последней четверти шестого класса, умер дед Саня.
Эта подлянка (к кому относилось это слово, Сеня бы не мог объяснить – не к деду же, хотя и к деду: как смел?!), эта бессильная и бесслёзная пустота перевернула всю их жизнь. Дед умер внезапно, в хорошем настроении – что упрямо подчёркивала бабушка Роза. Чуток был выпивши, после обеда. Словом, было как обычно: прилёг вздремнуть на диван, послушать новости… К любимым спортивным событиям уже остался глух.
И сразу выяснилось, что бабушка Роза как-то растеряна и вряд ли потянет жизнь одна. Вот странно: а казалось, всем в доме заправляет бабушка, а дед Саня – так только, для комментариев. Мама затеяла срочный обмен и съезд, даже отпуск взяла на работе.
Сеню же вышибло из нормальной жизни, как вышибает пробки. Он шлялся под дождём и ветрами, ошивался по слякотным паркам и подворотням, околачивался в переулках и на задах магазинов и автомастерских, ходил по киношкам, случайно попал в ДК Кирова на черно-белый фильм «Ночи Кабирии», зарыдав на последних кадрах так, что старушка, которая запускает зрителей в зал, по звуку нашла его в темноте, нащупала его плечо и, стоя над ним, беспомощно повторяла: «Деточка… что ты, деточка!», не догадываясь, что плачет он по деду.
…Наконец переломился апрель, весь город пропах корюшкой – её продавали на каждом углу тётки в фартуках. Сеня простудился, но назло всем, себе и деду, по-прежнему уходил из дому и безбожно пропускал занятия, и совсем уже превратился в полубомжа, оплакивая деда Саню.
Родители не помогали. Папа несколько раз пылко рвался «поговорить по душам», заявив, что в лицейском содружестве Сеня был бы Кюхлей. Он был и останется Рохлей, отозвалась безжалостная мама, чем ужасно Сеню обидела. Он пометил себе: «записаться в студию самбо!» – и не записался, так как они быстро нашли удачный обмен: свою грандиозную незабвенную комнату-вселенную, с белой печью-царицей, наполненной ветрами и голосами домовых, плюс дедо-бабовскую однушку в Авиагородке обменяли на трехкомнатную малогабаритную хрущевку в Московском районе на улице Ленсовета.
В седьмой класс Сеня Гуревич пошёл уже в новую школу – не элитарную, а вполне пролетарскую.
* * *
Там училась нормальная шпана. И Гуревич в этом новом обществе опять не попал в правильный тон. Опять проваливался в какие-то щели, вместо того чтобы обходить их или перепрыгивать.
Учился он неплохо, благодаря всё той же своей надоедливой памяти-хваталке. Что в неё западало, то уже ничем не выковыривалось: законы физики, наименования столиц разных стран мира, химические формулы, исторические даты…
…ну и погонные метры стихов.
Лучше всего Гуревич успевал по литературе. А сочинения просто писал в стихах за отпущенные на всё про всё два урока. Девчонки относились к нему с симпатией, он ведь за многих что-то писал, передавал им шпаргалки, подсказывал… Но мужская часть коллектива его возненавидела. И было за что: во-первых, болтун. Во-вторых, клоун. В-третьих, еврей. В каждой семье про евреев знали что-то разоблачительное.
Из классного журнала по давно заведённой традиции можно было извлечь национальность любого ученика. За ушко да на солнышко. На переменах журнал оставался лежать на столе, все подскакивали, изучали список на последней странице. Пожалуйте: Игорь Семёнов – русский. Фёдор Копейко – украинец. Наталья Шилова – русская. Равиль Шарафутдинов – татарин. Гуревич… оп-па! А Гухэвич-то у нас этот… яв-хэй! Гухэвич, ты что – явхэйчик?
– В классном журнале зачем-то пишут национальность каждого, – угрюмо сообщил Гуревич за ужином.
– А ты намерен её скрывать? – заинтересовалась мама.
– Да нет, просто… как-то… Вот Бегунков. Там написано: мордвин. Кто о себе обрадуется такое прочесть?
– Ты о себе прочти, – посоветовала мама.
Особенно азартно ненавидел Гуревича мальчик по фамилии Голодных. Ненавидел как-то по-особенному, почём зря. Впрочем, как сказать… Его тоже звали Семёном, и какое-то время Гуревичу казалось, что Голодных ревнует его к имени, возможно, считает, что Сеня такого имени недостоин, или незаслуженно его хапнул, или как-то намерен на нём нажиться, как все они. На уроках тёзка Голодных вырывал из серёдки тетради двойной лист, писал на нём какой-нибудь лозунг и, подняв над головой, долго сидел так, с торжеством на маленьком злом лице, медленно поворачиваясь вправо и влево, чтобы увидели все. Разнообразием текстов он соучеников не баловал. «Подавись своей кровавой мацой!» или «Сожги себя в крематории!». Учителя игнорировали и Голодных, и Гуревича, и все эти спонтанные одиночные пикеты. Учителя были усталыми серыми людьми с мизерными зарплатами, с застарелым авитаминозом.
Очень быстро Гуревич понял, что обречён драться, причём все время, безнадёжно и безрадостно, не надеясь на правила чести.
Дрался он каждую перемену. Вернее, Гуревича просто били, так как уже через минуту честной драки один на один кто-нибудь из пацанов, а то и двое-трое подскакивали и врезались в свалку – никогда не на стороне Гуревича.
«Евреи, вон из класса!» – Голодных поднял над головой очередной рукописный плакат. Буквы были обведены красным фломастером, чтобы все видели издалека. Из евреев в классе были только Гуревич и учитель истории, который, как и все прочие, сделал вид, что не замечает самодельного вопля Голодных.
После урока он велел Гуревичу остаться. Сеня стоял рядом с учительским столом и смотрел, как историк молча собирает в стопку тетради, перехватывает их трусняковой резинкой и кладёт в свою затрёпанную холщовую торбу. Затем он неторопливо снял с доски и скатал карту России, после чего снял и стал протирать полой свитера свои толстые подслеповатые очки. Историк был единственным учителем, с уроков которого не хотелось сбежать.